Страница:
Еще одним человеком, увидевшим спасение в бегстве, был издатель Плинтус. Когда он из своего уютного холостяцкого гнездышка наблюдал за катавасией, за хаосом и анархией, которые восторжествовали на улицах, ему сделалось страшно и противно. От страха его жирный зад взопрел и затрясся, как кисель, а от отвращения запершило в горле. Но бежал Лев Исаевич не от воображаемого конца света, что было бы для него нетрезвой, какой-то внеисторической выходкой, а из конкретно опаленного диким разгулом черни города, и не в рай со спасенной душой, а в живописные окрестности Беловодска, на дачу, со спасенной мошной. Он под рубахой закрепил кожаным ремнем два тугих свертка с ассигнациями, но в машине его объемистый живот не пожелал терпеть на себе такое дополнительное давление, так что ему пришлось передвинуть свертки на грудь, что увеличило ее до неприличия.
Лев Исаевич решил в затишном уголке переждать грозу. Но не проехал он, выбирая самые укромные закоулки, и двух кварталов, как его сухопутный корабль угодил в ужасную переделку. Словно из тумана, а вернее сказать, из бреда и галлюцинации, выплыл навстречу ему конный витязь, за которым нестройно валила орава пеших ратников.
- Боже мой, Боже мой, - застонал Плинтус, выпучив глаза на это сказочное видение, - этого еще только не хватало!
Конь нес одетого в металл седока неспешно, тяжело и важно переставляя свои могучие рыжие ноги, а тот держался в седле молодцом, он упирал правую руку в бок, а левую запустил в гриву коня, глаза на его каменном лице жутко блестели под низко опущенным шлемом, отыскивая даль, и было очевидно, что появление встречной машины значит для него не больше, чем если бы на его сапог села муха. В узком переулке свободно разминуться они не могли, и Плинтусу пришлось остановиться. Конь невозмутимо продолжал движение. Лев Исаевич, выглядывая из машины как из окопа, уже видел над собой мощную грудь этого чудовища, однако в последний момент пешие, опередив животное, окружили плинтусов ковчег и принялись с хохотом раскачивать его. Нехорошее дело делали они с обливавшимся потом издателем, болтая его как на качелях. Сердце Льва Исаевича уныло замирало, и душа его, когда он думал о своей бумажно-денежной "груди", уходила в пятки. Да к тому же и кое-какие дорогие ему вешицы, которые он в спешке бегства бросил в багажник и на заднее сиденье, о них тоже думал он внушительно и полновесно, тихонько скуля, от страха исторгши вдруг мерзкий звук и гнусное смердение, - а ведь не предвиделось, что качкой все и закончится! О нет, эти люди... да и люди ли они? Конь, обогнув толпу, унес богатыря навстречу новым приключениям. Толстяк, бесполезно хватаясь за руль, то взлетал вверх, то обрывался в пустоту, и ему казалось, что его накрывает соленая жесткая волна, и затягивает вонючее болото, и поглощает горячий песок и что его трудная жизнь приближается к бесславному концу. Погибнуть на грязной улочке, от рук обезумевших пьяниц, задохнуться в собственной вонище! Однако, на его счастье, прибежал отрок, счастливый гонец, быстроногий вестник, беловодский гаврош, активно участвующий в вакханалии, закричал, что неподалеку пошел на поток и разграбление особняк вдовы Ознобкиной с его сказочными богатствами, и Льва Исаевича оставили наконец в покое. Издатель достал носовой платок и стер с лица плевки, доставшиеся ему в заключительном акте этой маленькой уличной драмы. Оставалось только прибегнуть к счету, вычислить итоги происшествия и представить их в выгодном для себя свете. "Лифчик" уцелел, машина на ходу... Ковчег в действии. Не так-то просто сломить Плинтуса, сбросить его на обочину!
Лев Исаевич в задумчивости положил руки на руль, думая трогать, и в это мгновение дверца с треском распахнулась и на сиденье рядом с ним плюхнулся Питирим Николаевич. Еще не узнав его, от неожиданности Лев Исаевич пискляво вскрикнул, его чувства снова окрасились в тревожные тона, и он отнюдь не успокоился ни когда узнал своего автора, ни когда уяснил, что тот не угрожает, а всего лишь смиренно просит доставить его к воротам тюрьмы. Очень уж растрепанный, исступленный, сумасшедший вид был у писателя.
- Мальчик на свободе! - возвестил он с чувством. - Это важный день, счастливый день. Разве нет? Мы долго шли к чему-то подобному! Справедливость! Ура! И вы шли, Лев Исаевич, и вы тоже, дорогой, не отрицайте этого. Знайте же, вы спасены! Ваша душа не погибла! Поймите это, осознайте это, старый бандит, прохвост этакий... Милый мой, ведь вы хотели его утопить... а за что? за то лишь, что бедный мальчик по мальчишескому своему безрассудству, более того, по моей просьбе дал вам бутылкой по глупой вашей, косной вашей башке... и поделом, ей-богу! Хотели утопить его, ссылаясь на волю общества, на какой-то общественный бред, но не вышло... вмешались высшие силы, божественные силы, силы добра и справедливости... и триумф, полный триумф, натуральная гармония, сияние гуманизма! Мальчик наверняка на свободе, и вам не придется давать против него ваши отвратительные, подлые, бесчеловечные показания. Радуйтесь! Бог пожалел вас, сохранил, не допустил до греха, не знаю, впрочем, для чего ему понадобилось сохранять такого, как вы... но молчу, молчу, не мне судить... пути господни неисповедимы! Скажите, сукин сын, вы рады?
Лев Исаевич не испытывал ни малейшей потребности следовать этому горячечному призыву к торжеству и рукоплесканиям.
- Вы пьяны, - угрюмо ответил он.
- Не ваше дело! - взвизгнул писатель, а затем в недоумении уставился на грудь собеседника, которую тот поспешил прикрыть руками. - Гляжу и вижу: полнеете! Вы жиреете, я тощаю. А почему? Да потому, что вы пьете мои соки, мою кровь и почти что питаетесь моим мясом. Но освобождение мальчика искупает и эту вашу вину!
Плинтус кисло изобразил улыбку, надеясь потопить в ней вероятную серьезность и многозначительность рассуждения Питирима Николаевича. Он как будто и не понял, о каком мальчике идет речь, во всяком случае не прочувствовал его освобождение, как и то, что с него самого снята мучительная и подлая необходимость давать в суде показания. В действительности он предпочел бы дать какие угодно показания, только бы не сидеть сейчас в машине и не дрожать от страха, что пьяный и сумасшедший Греховников догадается о его умышленной эвакуации и бросит еще более пристальный и оценивающий взгляд на его экипировку.
Пришлось Плинтусу гнать к тюрьме. Питирим Николаевич просил поддать газу, требовал неистовства скорости и сердился на медлительность Льва Исаевича, а тот в оправдание себе говорил, что приходится выбирать тихие улочки, которых не коснулись беспорядки, пробираться окольными путями, чтобы избежать встречи с бесчинствующими молодчиками. А на тех улочках и тех окольных путях большую скорость не разовьешь, проезжая часть там оставляет желать лучшего; и Плинтус, воспользовавшись удобным случаем, полил грязью русские дороги, предал их анафеме. И пока он громогласно анафематствовал, беда словно обходила его стороной, тише и уютнее становилось на его сердце. Но писатель отметал все его разумные доводы, восставал на его благоразумие и плевал на его анафемы, требовал, угрожал... Он был сам не свой.
Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения, умалчивает, не вздымает голос протеста? Все сметающая на своем пути волна возмущения стерла с головы Плинтуса лицо, уши, волосы и превратила ее в огромный, морщинистый, коричневый кукиш, который с назойливостью осы завертелся под носом у Питирима Николаевича. Но тот и этому перлу назидательности как-то не удосужился воздать должное. Он все напевал и напевал гимны высшим силам, способствовавшим освобождению его мальчика.
И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.
Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь - кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном-единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя. Лев Исаевич злобно покосился на распаленного собственным красноречием, неумолкающего, как будто даже благодушного писателя. Но это было благодушие для него самого, благодушие, приятное самому Питириму Николаевичу, а к Льву Исаевичу оно поворачивалось жутко оскаленной гримасой - Лев Исаевич видел это! Он многое видел. Он видел все. Он знал, что Питирим Николаевич всего за несколько минут оскорбил его дважды: тем, что не заметил хаоса на улицах, и своими россказнями о новой жизни, в которых Плинтус не находил себя, иначе говоря, готовности Питирима Николаевича и впредь работать на него. Ему хотелось бросить руль и вцепиться писателю в лицо, расцарапать его до крови, вырвать глаза. Я больше не могу, пронеслось у него в голове, не могу терпеть их навалившихся на меня потных грубых тел, я им не подстилка, не перина, черт возьми!
- Надо работать... - залепетал он. - Что за новая жизнь без работы? Без денег... а не работая, вы не получите денег, тут все взаимосвязано... работайте! Деньги, они как кровь, человек умирает, лишившись крови, и человечество не способно существовать без денег, которые его кровь... Ах, у нас договор, вы его подписали и взяли аванс...
Питирим Николаевич воззрился на него как на сумасшедшего, и издатель, почти уткнувшись лицом в руль, пронзительно заверещал:
- Вы непристойны... вы непристойны, когда не работаете! вам нельзя без работы!
Глаза беллетриста налились бешенством - этот ничтожный человек, преследующий лишь корыстные цели и озабоченный только наживой, смеет в счастливейшую минуту его жизни напоминать ему о работе, о каком-то нелепом договоре и авансе?
- Я вижу, вы не образумились! - загремел Питирим Николаевич. - Вы не хотите спасти душу! Вы не спасены! Наоборот, вам конец! Крышка! Это конец, придурок!
От боли, с какой ввинтилось в него оскорбление, Лев Исаевич просто открыл рот и беззвучно завопил, и не то мрак, переполнив его разум, выплеснулся наружу и поднялся преградой перед глазами, не то верхняя губа неостановимо поползла вверх и нашлепнулась вместо век, - несчастный больше не следил за дорогой, и машина мчалась по площади перед тюрьмой как бумажка, которую гонит ветер. Приехали, невозмутимо сообщил Греховников. Плинтус опомнился и затормозил.
Возле массивных тюремных ворот царило оживление, толпились и озабоченно бегали офицеры охраны, и Питирим Николаевич, сочтя нецелесообразным раскрывать всю меру своей любознательности, под видом случайного прохожего подкрался к одной из групп, надеясь добыть необходимые ему сведения. Вооруженные автоматами часовые прогнали его. Впрочем, не вызывало сомнений, что Руслан бежал.
Но и писатель вдруг забегал в недоумении: а как же он? ведь он надеялся встретить паренька в момент освобождения, заключить в объятия, повести по улицам, даруя праздник... что же теперь? Он как-то не мог сообразить, где ему искать Руслана, не дома же, домой беглецы попасть не торопятся. Но правильно ли считать Руслана беглецом? Это было непонятно, Кики Морова ничего на этот счет не сказала, и Питирим Николаевич не знал, что и думать.
Он стоял в замешательстве на тротуаре, а затем его взгляд упал на тушу как бы замурованного в машине Льва Исаевича. Тот не уехал до сих пор, хотел да не мог, болезненно, словно на исходе жизни, билось сердце в груди, и только-только пришел в норму рисунок губ. Вместе с тем он наслаждался, видя неудачу своего врага, видя его таким растерянным. В глазах Льва Исаевича затеплилась усмешка. Глуповато-беспомощный вид Греховникова и забавлял, и воодушевлял его, он вдруг остро, высоким голосом хохотнул и тут же, с должной иронией разыгрывая роль наставника, проговорил:
- Дорогой Питирим, похоже, вы нуждаетесь в добром совете, так вот он вам: бросьте-ка вы ваши глупости. От души вам это советую, а вы меня знаете, я слов на ветер не бросаю... мы старые друзья, и вам известно, что если я говорю "от души", это значит "от всей души". Оставьте пьянство и эту вашу разнесчастную привязанность к какому-то никчемному мальчишке. К какому-то мальчишке, которому до вас нет дела... Ну что вы такое себе вообразили? На что вы себя растрачиваете? На что разбазариваете свои силы? Вы же отнюдь не бездарны, дорогой мой Питирим. Я бы даже сказал, что вы очень даровиты. У вас несомненный талант, я просто обязан отдать вам должное... хотя в конце концов должны мне вы, а не я вам. Но вы видите, я не мелочусь, более того, я справедлив! Я беспристрастен. Мой суд - самый гуманный в мире. И мой приговор гласит: не зарывайте талант в землю. Никоим образом! Вы скажете, что это больше похоже на совет, на назидание, чем на приговор. Но вникните в суть... подумайте, что будет, если вы все-таки зароете, вот возьмете по беспредельному своему безрассудству, по великой склонности своей к опрометчивым поступкам и зароете. Господи Боже мой, вы даже и представить себе не в состоянии, что будет! Ибо договор и аванс...
Лев Исаевич осекся, поймав на себе пристальный, а в глубине дикий и зловещий взгляд Греховникова. Улыбка наконец-то вошедшего в раж краснобая застыла на губах издателя, и стоявший на тротуаре писатель смотрел на него сверху вниз, внимательно изучал эту его улыбку, напряженно, обескуражено и мрачно постигал ее. Лев Исаевич вздрогнул, невольно потянулся к ключу зажигания, думая, что еще не поздно завести мотор, рвануть с места, спастись, оставить Питирима Николаевича с носом. Но Питирим Николаевич просунул левую руку внутрь машины и схватил Льва Исаевича аккурат за ремень, крепивший на его груди свертки с ассигнациями, а правой стал часто, лихорадочно наносить удары. Эта рука работала в кабине словно поршень набирающего бешеные обороты механизма, и голова затихающего, умолкающего, слабеющего Льва Исаевича болталась как боксерская груша, а вместе с ней болталась и робкая надежда, что ремень все-таки выдержит и драгоценные свертки не сделаются добычей взбесившегося писателя.
---------------
Антон Петрович прибился к Кики Моровой, он чувствовал, что отдается ей и выворачивается перед нею наизнанку, он плыл к ней как маленькое бледное облако плывет в великолепный и чудовищный размах заката, чтобы раствориться в нем без следа. И у него не было никаких объяснений тому, что происходило с ним. Он мог точно сказать, когда впервые увидел девицу, во всяком случае рассмотрел вблизи и в деле, - это случилось на роковом ужине в особняке вдовы Ознобкиной. Мог без зазрения совести заключить, что она вовсе не та его половинка, которую он всегда искал по свету для восстановления в полного, совершенного человека. И вместе с тем ему казалось, что слова о любви с первого взгляда в его случае ничего не значат, ибо он всегда, сколько себя помнит, знал и любил Кики Морову и роднее, ближе существа нет у него под этими небесами. А поскольку Кики Морова не была человеком и поскольку Антон Петрович, наблюдая несовершенство двуногих, с готовностью признавал превосходство ее природы над человеческой, то он чувствовал за собой некий подъем, с некоторым даже умствованием находил, что при всем том, что девица снисходит к нему, он и сам с должной расторопностью подтягивается к необходимому уровню и кое в чем бесспорно преуспел, сравнявшись с ней. В чем именно, влюбленный не уточнял.
Все эти рассуждения и громогласные тирады звучали в его сознании музыкой, не требующей комментариев и доказательств, и ужасно льстили его самолюбию, хотя в глубине души Антон Петрович отдавал себе отчет, что Кики Морова снизошла к нему в минуту собственной слабости, в какую-то необыкновенную, гибельную минуту и подняться до нее вполне за столь короткий срок он при всем своем старании вряд ли успеет. Даже если Кики Морова и в самом деле погибала, - а все сходилось на том, что так оно и есть, - ему все-таки не было жалко ее, существо высшего порядка, которое не пристало жалеть тому, кто стоит на более низкой ступени развития, он просто любил, даже без боготворения, и хотел только любоваться ею и что-то втолковывать и кричать ей. Им овладело чистое мальчишество, азарт спасателя, который сознает заведомую безуспешность всех своих усилий и все же мечется в поисках спасательного круга, чтобы бросить его утопающему. В то же время он, кривя душой, надеялся преодолеть на пути к совершенству ступеньку-другую, зарабатывая очки именно тем, что будет вести себя как невинный дурачок, святая простота, червь с проблесками сознания, униженно и потому плодотворно ползающий у ног своего кумира.
В артистической уборной, куда они удалились из зала, Кики Морова устало присела на кушетку, провела рукой по глазам, как бы отгоняя какое-то дурное видение, и с грустной улыбкой посмотрела на стоявшего перед ней влюбленного борца. Она сказала:
- Ну и вид у тебя. Ты комик? Почему ты встречаешь меня в этом дурацком трико, а не во фраке, не в приличном костюме?
- Мне скоро на сцену, - возразил Голубой Карлик.
- Надеюсь, меня ты любишь больше, чем свое нелепое ремесло. С прискорбием вынуждена сообщить, что нас слишком многое разделяет. - Девица помолчала, а затем, длинными тонкими пальцами легко отделив от головы свое правое ухо и небрежно швырнув его в угол комнаты, закончила: - Ты любишь меня, но это ни на йоту не приближает тебя ко мне.
Артист, опустив голову, пробормотал:
- Но вы отодрали ухо...
- Ах, - отмахнулась Кики Морова, - оно мне больше не понадобится. Так что же, насчет любви-то?
- Ухо... да! - выкрикнул Антон Петрович в каком-то тихом умоисступлении. - Ты сделала это... я не убежал, я тут, я стал ближе! На ухо твое я смотреть не буду, пусть лежит, мне нужна ты! Не потому же я тебя люблю, что ты другая... Я люблю тебя вообще, ну вот... смотрю на тебя и люблю, люблю...
- Нет, ты любишь меня за то, что я жестоко посмеялась над тобой, сделала тебя толстым. Ты полюбил мою жестокость.
- Скорее, твои удивительные способности, твою тайную силу, - с неожиданной твердостью заявил свою позицию комик.
- Вспомни, ты тогда опрокинулся на спину в больнице, на койке. Лежал и беспомощно дрыгал ногами, а в таком лежачем положении люди вроде тебя часто влюбляются. Что им еще остается? Любовь для них тогда как мечта об исцелении, избавлении, а если ты знал в те дни, что страдаешь по моей вине, как же ты мог влюбиться в другую, не в меня? Кто, кроме меня, - сказала Кики Морова, следя за своими ресницами, которые, выпав, с поразительной организованностью совершили в воздухе несколько фигур высшего пилотажа и исчезли из виду, - был тебе нужен? Мог ли ты отомстить мне, смыть с себя позор, унять обиду, не перековав все эти бесплодно воинственные чувства в смиренную любовь ко мне? Ты мечтал проникнуть в мою плоть, слиться с нею, разлечься у истоков волшебства, которое для тебя обернулось дурным сном...
Лев Исаевич решил в затишном уголке переждать грозу. Но не проехал он, выбирая самые укромные закоулки, и двух кварталов, как его сухопутный корабль угодил в ужасную переделку. Словно из тумана, а вернее сказать, из бреда и галлюцинации, выплыл навстречу ему конный витязь, за которым нестройно валила орава пеших ратников.
- Боже мой, Боже мой, - застонал Плинтус, выпучив глаза на это сказочное видение, - этого еще только не хватало!
Конь нес одетого в металл седока неспешно, тяжело и важно переставляя свои могучие рыжие ноги, а тот держался в седле молодцом, он упирал правую руку в бок, а левую запустил в гриву коня, глаза на его каменном лице жутко блестели под низко опущенным шлемом, отыскивая даль, и было очевидно, что появление встречной машины значит для него не больше, чем если бы на его сапог села муха. В узком переулке свободно разминуться они не могли, и Плинтусу пришлось остановиться. Конь невозмутимо продолжал движение. Лев Исаевич, выглядывая из машины как из окопа, уже видел над собой мощную грудь этого чудовища, однако в последний момент пешие, опередив животное, окружили плинтусов ковчег и принялись с хохотом раскачивать его. Нехорошее дело делали они с обливавшимся потом издателем, болтая его как на качелях. Сердце Льва Исаевича уныло замирало, и душа его, когда он думал о своей бумажно-денежной "груди", уходила в пятки. Да к тому же и кое-какие дорогие ему вешицы, которые он в спешке бегства бросил в багажник и на заднее сиденье, о них тоже думал он внушительно и полновесно, тихонько скуля, от страха исторгши вдруг мерзкий звук и гнусное смердение, - а ведь не предвиделось, что качкой все и закончится! О нет, эти люди... да и люди ли они? Конь, обогнув толпу, унес богатыря навстречу новым приключениям. Толстяк, бесполезно хватаясь за руль, то взлетал вверх, то обрывался в пустоту, и ему казалось, что его накрывает соленая жесткая волна, и затягивает вонючее болото, и поглощает горячий песок и что его трудная жизнь приближается к бесславному концу. Погибнуть на грязной улочке, от рук обезумевших пьяниц, задохнуться в собственной вонище! Однако, на его счастье, прибежал отрок, счастливый гонец, быстроногий вестник, беловодский гаврош, активно участвующий в вакханалии, закричал, что неподалеку пошел на поток и разграбление особняк вдовы Ознобкиной с его сказочными богатствами, и Льва Исаевича оставили наконец в покое. Издатель достал носовой платок и стер с лица плевки, доставшиеся ему в заключительном акте этой маленькой уличной драмы. Оставалось только прибегнуть к счету, вычислить итоги происшествия и представить их в выгодном для себя свете. "Лифчик" уцелел, машина на ходу... Ковчег в действии. Не так-то просто сломить Плинтуса, сбросить его на обочину!
Лев Исаевич в задумчивости положил руки на руль, думая трогать, и в это мгновение дверца с треском распахнулась и на сиденье рядом с ним плюхнулся Питирим Николаевич. Еще не узнав его, от неожиданности Лев Исаевич пискляво вскрикнул, его чувства снова окрасились в тревожные тона, и он отнюдь не успокоился ни когда узнал своего автора, ни когда уяснил, что тот не угрожает, а всего лишь смиренно просит доставить его к воротам тюрьмы. Очень уж растрепанный, исступленный, сумасшедший вид был у писателя.
- Мальчик на свободе! - возвестил он с чувством. - Это важный день, счастливый день. Разве нет? Мы долго шли к чему-то подобному! Справедливость! Ура! И вы шли, Лев Исаевич, и вы тоже, дорогой, не отрицайте этого. Знайте же, вы спасены! Ваша душа не погибла! Поймите это, осознайте это, старый бандит, прохвост этакий... Милый мой, ведь вы хотели его утопить... а за что? за то лишь, что бедный мальчик по мальчишескому своему безрассудству, более того, по моей просьбе дал вам бутылкой по глупой вашей, косной вашей башке... и поделом, ей-богу! Хотели утопить его, ссылаясь на волю общества, на какой-то общественный бред, но не вышло... вмешались высшие силы, божественные силы, силы добра и справедливости... и триумф, полный триумф, натуральная гармония, сияние гуманизма! Мальчик наверняка на свободе, и вам не придется давать против него ваши отвратительные, подлые, бесчеловечные показания. Радуйтесь! Бог пожалел вас, сохранил, не допустил до греха, не знаю, впрочем, для чего ему понадобилось сохранять такого, как вы... но молчу, молчу, не мне судить... пути господни неисповедимы! Скажите, сукин сын, вы рады?
Лев Исаевич не испытывал ни малейшей потребности следовать этому горячечному призыву к торжеству и рукоплесканиям.
- Вы пьяны, - угрюмо ответил он.
- Не ваше дело! - взвизгнул писатель, а затем в недоумении уставился на грудь собеседника, которую тот поспешил прикрыть руками. - Гляжу и вижу: полнеете! Вы жиреете, я тощаю. А почему? Да потому, что вы пьете мои соки, мою кровь и почти что питаетесь моим мясом. Но освобождение мальчика искупает и эту вашу вину!
Плинтус кисло изобразил улыбку, надеясь потопить в ней вероятную серьезность и многозначительность рассуждения Питирима Николаевича. Он как будто и не понял, о каком мальчике идет речь, во всяком случае не прочувствовал его освобождение, как и то, что с него самого снята мучительная и подлая необходимость давать в суде показания. В действительности он предпочел бы дать какие угодно показания, только бы не сидеть сейчас в машине и не дрожать от страха, что пьяный и сумасшедший Греховников догадается о его умышленной эвакуации и бросит еще более пристальный и оценивающий взгляд на его экипировку.
Пришлось Плинтусу гнать к тюрьме. Питирим Николаевич просил поддать газу, требовал неистовства скорости и сердился на медлительность Льва Исаевича, а тот в оправдание себе говорил, что приходится выбирать тихие улочки, которых не коснулись беспорядки, пробираться окольными путями, чтобы избежать встречи с бесчинствующими молодчиками. А на тех улочках и тех окольных путях большую скорость не разовьешь, проезжая часть там оставляет желать лучшего; и Плинтус, воспользовавшись удобным случаем, полил грязью русские дороги, предал их анафеме. И пока он громогласно анафематствовал, беда словно обходила его стороной, тише и уютнее становилось на его сердце. Но писатель отметал все его разумные доводы, восставал на его благоразумие и плевал на его анафемы, требовал, угрожал... Он был сам не свой.
Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения, умалчивает, не вздымает голос протеста? Все сметающая на своем пути волна возмущения стерла с головы Плинтуса лицо, уши, волосы и превратила ее в огромный, морщинистый, коричневый кукиш, который с назойливостью осы завертелся под носом у Питирима Николаевича. Но тот и этому перлу назидательности как-то не удосужился воздать должное. Он все напевал и напевал гимны высшим силам, способствовавшим освобождению его мальчика.
И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.
Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь - кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном-единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя. Лев Исаевич злобно покосился на распаленного собственным красноречием, неумолкающего, как будто даже благодушного писателя. Но это было благодушие для него самого, благодушие, приятное самому Питириму Николаевичу, а к Льву Исаевичу оно поворачивалось жутко оскаленной гримасой - Лев Исаевич видел это! Он многое видел. Он видел все. Он знал, что Питирим Николаевич всего за несколько минут оскорбил его дважды: тем, что не заметил хаоса на улицах, и своими россказнями о новой жизни, в которых Плинтус не находил себя, иначе говоря, готовности Питирима Николаевича и впредь работать на него. Ему хотелось бросить руль и вцепиться писателю в лицо, расцарапать его до крови, вырвать глаза. Я больше не могу, пронеслось у него в голове, не могу терпеть их навалившихся на меня потных грубых тел, я им не подстилка, не перина, черт возьми!
- Надо работать... - залепетал он. - Что за новая жизнь без работы? Без денег... а не работая, вы не получите денег, тут все взаимосвязано... работайте! Деньги, они как кровь, человек умирает, лишившись крови, и человечество не способно существовать без денег, которые его кровь... Ах, у нас договор, вы его подписали и взяли аванс...
Питирим Николаевич воззрился на него как на сумасшедшего, и издатель, почти уткнувшись лицом в руль, пронзительно заверещал:
- Вы непристойны... вы непристойны, когда не работаете! вам нельзя без работы!
Глаза беллетриста налились бешенством - этот ничтожный человек, преследующий лишь корыстные цели и озабоченный только наживой, смеет в счастливейшую минуту его жизни напоминать ему о работе, о каком-то нелепом договоре и авансе?
- Я вижу, вы не образумились! - загремел Питирим Николаевич. - Вы не хотите спасти душу! Вы не спасены! Наоборот, вам конец! Крышка! Это конец, придурок!
От боли, с какой ввинтилось в него оскорбление, Лев Исаевич просто открыл рот и беззвучно завопил, и не то мрак, переполнив его разум, выплеснулся наружу и поднялся преградой перед глазами, не то верхняя губа неостановимо поползла вверх и нашлепнулась вместо век, - несчастный больше не следил за дорогой, и машина мчалась по площади перед тюрьмой как бумажка, которую гонит ветер. Приехали, невозмутимо сообщил Греховников. Плинтус опомнился и затормозил.
Возле массивных тюремных ворот царило оживление, толпились и озабоченно бегали офицеры охраны, и Питирим Николаевич, сочтя нецелесообразным раскрывать всю меру своей любознательности, под видом случайного прохожего подкрался к одной из групп, надеясь добыть необходимые ему сведения. Вооруженные автоматами часовые прогнали его. Впрочем, не вызывало сомнений, что Руслан бежал.
Но и писатель вдруг забегал в недоумении: а как же он? ведь он надеялся встретить паренька в момент освобождения, заключить в объятия, повести по улицам, даруя праздник... что же теперь? Он как-то не мог сообразить, где ему искать Руслана, не дома же, домой беглецы попасть не торопятся. Но правильно ли считать Руслана беглецом? Это было непонятно, Кики Морова ничего на этот счет не сказала, и Питирим Николаевич не знал, что и думать.
Он стоял в замешательстве на тротуаре, а затем его взгляд упал на тушу как бы замурованного в машине Льва Исаевича. Тот не уехал до сих пор, хотел да не мог, болезненно, словно на исходе жизни, билось сердце в груди, и только-только пришел в норму рисунок губ. Вместе с тем он наслаждался, видя неудачу своего врага, видя его таким растерянным. В глазах Льва Исаевича затеплилась усмешка. Глуповато-беспомощный вид Греховникова и забавлял, и воодушевлял его, он вдруг остро, высоким голосом хохотнул и тут же, с должной иронией разыгрывая роль наставника, проговорил:
- Дорогой Питирим, похоже, вы нуждаетесь в добром совете, так вот он вам: бросьте-ка вы ваши глупости. От души вам это советую, а вы меня знаете, я слов на ветер не бросаю... мы старые друзья, и вам известно, что если я говорю "от души", это значит "от всей души". Оставьте пьянство и эту вашу разнесчастную привязанность к какому-то никчемному мальчишке. К какому-то мальчишке, которому до вас нет дела... Ну что вы такое себе вообразили? На что вы себя растрачиваете? На что разбазариваете свои силы? Вы же отнюдь не бездарны, дорогой мой Питирим. Я бы даже сказал, что вы очень даровиты. У вас несомненный талант, я просто обязан отдать вам должное... хотя в конце концов должны мне вы, а не я вам. Но вы видите, я не мелочусь, более того, я справедлив! Я беспристрастен. Мой суд - самый гуманный в мире. И мой приговор гласит: не зарывайте талант в землю. Никоим образом! Вы скажете, что это больше похоже на совет, на назидание, чем на приговор. Но вникните в суть... подумайте, что будет, если вы все-таки зароете, вот возьмете по беспредельному своему безрассудству, по великой склонности своей к опрометчивым поступкам и зароете. Господи Боже мой, вы даже и представить себе не в состоянии, что будет! Ибо договор и аванс...
Лев Исаевич осекся, поймав на себе пристальный, а в глубине дикий и зловещий взгляд Греховникова. Улыбка наконец-то вошедшего в раж краснобая застыла на губах издателя, и стоявший на тротуаре писатель смотрел на него сверху вниз, внимательно изучал эту его улыбку, напряженно, обескуражено и мрачно постигал ее. Лев Исаевич вздрогнул, невольно потянулся к ключу зажигания, думая, что еще не поздно завести мотор, рвануть с места, спастись, оставить Питирима Николаевича с носом. Но Питирим Николаевич просунул левую руку внутрь машины и схватил Льва Исаевича аккурат за ремень, крепивший на его груди свертки с ассигнациями, а правой стал часто, лихорадочно наносить удары. Эта рука работала в кабине словно поршень набирающего бешеные обороты механизма, и голова затихающего, умолкающего, слабеющего Льва Исаевича болталась как боксерская груша, а вместе с ней болталась и робкая надежда, что ремень все-таки выдержит и драгоценные свертки не сделаются добычей взбесившегося писателя.
---------------
Антон Петрович прибился к Кики Моровой, он чувствовал, что отдается ей и выворачивается перед нею наизнанку, он плыл к ней как маленькое бледное облако плывет в великолепный и чудовищный размах заката, чтобы раствориться в нем без следа. И у него не было никаких объяснений тому, что происходило с ним. Он мог точно сказать, когда впервые увидел девицу, во всяком случае рассмотрел вблизи и в деле, - это случилось на роковом ужине в особняке вдовы Ознобкиной. Мог без зазрения совести заключить, что она вовсе не та его половинка, которую он всегда искал по свету для восстановления в полного, совершенного человека. И вместе с тем ему казалось, что слова о любви с первого взгляда в его случае ничего не значат, ибо он всегда, сколько себя помнит, знал и любил Кики Морову и роднее, ближе существа нет у него под этими небесами. А поскольку Кики Морова не была человеком и поскольку Антон Петрович, наблюдая несовершенство двуногих, с готовностью признавал превосходство ее природы над человеческой, то он чувствовал за собой некий подъем, с некоторым даже умствованием находил, что при всем том, что девица снисходит к нему, он и сам с должной расторопностью подтягивается к необходимому уровню и кое в чем бесспорно преуспел, сравнявшись с ней. В чем именно, влюбленный не уточнял.
Все эти рассуждения и громогласные тирады звучали в его сознании музыкой, не требующей комментариев и доказательств, и ужасно льстили его самолюбию, хотя в глубине души Антон Петрович отдавал себе отчет, что Кики Морова снизошла к нему в минуту собственной слабости, в какую-то необыкновенную, гибельную минуту и подняться до нее вполне за столь короткий срок он при всем своем старании вряд ли успеет. Даже если Кики Морова и в самом деле погибала, - а все сходилось на том, что так оно и есть, - ему все-таки не было жалко ее, существо высшего порядка, которое не пристало жалеть тому, кто стоит на более низкой ступени развития, он просто любил, даже без боготворения, и хотел только любоваться ею и что-то втолковывать и кричать ей. Им овладело чистое мальчишество, азарт спасателя, который сознает заведомую безуспешность всех своих усилий и все же мечется в поисках спасательного круга, чтобы бросить его утопающему. В то же время он, кривя душой, надеялся преодолеть на пути к совершенству ступеньку-другую, зарабатывая очки именно тем, что будет вести себя как невинный дурачок, святая простота, червь с проблесками сознания, униженно и потому плодотворно ползающий у ног своего кумира.
В артистической уборной, куда они удалились из зала, Кики Морова устало присела на кушетку, провела рукой по глазам, как бы отгоняя какое-то дурное видение, и с грустной улыбкой посмотрела на стоявшего перед ней влюбленного борца. Она сказала:
- Ну и вид у тебя. Ты комик? Почему ты встречаешь меня в этом дурацком трико, а не во фраке, не в приличном костюме?
- Мне скоро на сцену, - возразил Голубой Карлик.
- Надеюсь, меня ты любишь больше, чем свое нелепое ремесло. С прискорбием вынуждена сообщить, что нас слишком многое разделяет. - Девица помолчала, а затем, длинными тонкими пальцами легко отделив от головы свое правое ухо и небрежно швырнув его в угол комнаты, закончила: - Ты любишь меня, но это ни на йоту не приближает тебя ко мне.
Артист, опустив голову, пробормотал:
- Но вы отодрали ухо...
- Ах, - отмахнулась Кики Морова, - оно мне больше не понадобится. Так что же, насчет любви-то?
- Ухо... да! - выкрикнул Антон Петрович в каком-то тихом умоисступлении. - Ты сделала это... я не убежал, я тут, я стал ближе! На ухо твое я смотреть не буду, пусть лежит, мне нужна ты! Не потому же я тебя люблю, что ты другая... Я люблю тебя вообще, ну вот... смотрю на тебя и люблю, люблю...
- Нет, ты любишь меня за то, что я жестоко посмеялась над тобой, сделала тебя толстым. Ты полюбил мою жестокость.
- Скорее, твои удивительные способности, твою тайную силу, - с неожиданной твердостью заявил свою позицию комик.
- Вспомни, ты тогда опрокинулся на спину в больнице, на койке. Лежал и беспомощно дрыгал ногами, а в таком лежачем положении люди вроде тебя часто влюбляются. Что им еще остается? Любовь для них тогда как мечта об исцелении, избавлении, а если ты знал в те дни, что страдаешь по моей вине, как же ты мог влюбиться в другую, не в меня? Кто, кроме меня, - сказала Кики Морова, следя за своими ресницами, которые, выпав, с поразительной организованностью совершили в воздухе несколько фигур высшего пилотажа и исчезли из виду, - был тебе нужен? Мог ли ты отомстить мне, смыть с себя позор, унять обиду, не перековав все эти бесплодно воинственные чувства в смиренную любовь ко мне? Ты мечтал проникнуть в мою плоть, слиться с нею, разлечься у истоков волшебства, которое для тебя обернулось дурным сном...