Страница:
Был в этот вечер среди посетителей еще один потенциальный смутьян, взрывоопасный субъект - Питирим Николаевич. Он не спускал увлажнившихся от чувств глаз с Шишигина, который молча и насмешливо наблюдал за происходящим. Мысли об этом человеке почти свели Греховникова с ума, и вслед за здравым суждением, что дальше так продолжаться не может, приходило неумение что-либо предпринять, но очень сильно сдобренное подсознательной готовностью в любой момент вскочить и выкинуть какой угодно, самый невероятный номер.
По-прежнему мучила Питирима Николаевича невозможность рассказать Руслану о случившемся в писательском ресторане, но теперь его более всего пугала мысль, что тот узнает правду из других источников. Изумленный мальчик потребует подробностей, а это значит, что он, Питирим Николаевич, должен будет рассказать, как Шишигин приблизился, каким взглядом смотрел на него, как медленно приседал и как наконец издал непотребный звук, возможно ли? нет, трижды, тысячу раз нет, он никогда не посмеет рассказать Руслану об этом!
И что же выходило? А вот что. Прогуливаются Питирим Николаевич и его ученик по вечернему Беловодску как по Ликею, и учитель начинает очередной урок: дружок, вселенная бесконечна. Да неужто? - восклицает пораженный юноша. - Как это может быть, учитель? Неужели это значит, что куда бы мы ни пошли, ни к какому концу не придем? Выйдя из пункта А. никакого пункта Б. не достигнем? Учитель усмехается на это дремучее невежество несостоявшегося студента. Сейчас он просветит своего приемного сына, разложит бесконечность так, что тот увидит ее прямо как на ладони. Но едва учитель направляет фонарик просвещения во тьму незнания ученика, как его пронзает мысль: да ведь ложь! все ложь! я лгу! что бы я ни сказал об этой проклятой бесконечности, все будет ложью, пока мой мальчик не знает, что Шишигин перднул мне фактически под нос!
И так было со всем. И с философией Платона, и с революцией Коперника, и с бесчеловечностью Гегеля. За что бы ни брался Питирим Николаевич, все рушилось в его руках. В воздухе летали обломки платоновских идей, и спасение от них бедный учитель находил в какой-то крысиной щели гегелевского учения. Он дошел до невероятной узости, до необходимости думать исключительно о Шишигине, а ни сам Шишигин, ни его творчество не представляли собой нечто такое, о чем можно много и разнообразно думать. Какая уж тут бесконечность!
Драма заключалась в том, что он должен был предупредить поворот событий, при котором Руслан узнает-таки правду, предупредить неким достойным, едва ли не героическим актом, но понимал, что рискует с треском провалиться, поскольку его враг был на редкость опасен. Наконец Питирим Николаевич твердо решил покончить с собственным безумием и письмом, переданным через уличного мальчишку, умолил Шишигина, с некоторым намеком на женские чары и обольщения, о свидании в "Гладком брюхе", свидании как бы маскарадном, ибо отправитель письма отнюдь не сразу откроет свое лицо, а может быть, не откроет и вовсе. Он взял у Плинтуса аванс, пообещав немедленно приступить к сочинению новой остросюжетной безделушки. Лев Исаевич, естественно, не удержался от сетований на беспутную жизнь своего талантливого работника. Да, Питирим Николаевич талантлив, бесспорно и невероятно талантлив, но лень губит его талант, и вместо того чтобы получать баснословные гонорары, обрушивая на головы читателей книжку за книжкой, он перебивается с хлеба на воду, чему виной - Лев Исаевич не устанет повторять это - только лень-матушка, знаменитая русская склонность к безделию и таковая же, не столь известная, но не менее достойная сожалений личная склонность Питирима Николаевича к прозябанию и неустроенности. Писатель выслушал все это безропотно, мало веря, что еще встретится когда-либо с Плинтусом... ведь он готовится к акту самопожертвования!
Он пригласил Руслана в кафе, собственно говоря, весь спектакль и устраивался ради мальчика, приемный сын должен увидеть, каким мужеством обладает его отец, с какой мощью его учитель мстит своим обидчикам. Впрочем, Питирим Николаевич и сам еще не знал, что сделает.
И теперь он, выложив кругленькую сумму за вино и закуски, ел и пил, радовался, что приемный сын получил возможность хоть краешком глаза взглянуть, как живут состоятельные люди, пялился на Шишигина, не замечавшего его, и ничего не предпринимал. Постепенно воспаленное воображение Питирима Николаевича перевело всех в шишигинский лагерь, и он остался в леденящем кровь одиночестве. Все в этом кафе знают, что сделал с ним Шишигин, известно это и всем в городе, и даже Руслану, и все только ждут удобной минуты, чтобы окружить его и, показывая на него пальцами, закричать: знаменитый писатель на славу отделал тебя! Эти люди теперь хотят, следуя представлению о них Льва Исаевича, бросить все дела и полностью отдаться удовольствиям сознания, что Шишигин не тронул их и всю свою мощь факира и мага обрушил на несчастного, влачащего полуголодное существование Питирима Николаевича, беловодское посмешище.
Все, кого жизнь сделала козлами отпущения и дураками, похожи друг на друга, это международный статус, обязывающий к одинаковому поведению в любой точке земного шара. Заимей сейчас Питирим Николаевич внушительную сумму и попытайся скрыться от Шишигина хотя бы даже в Гималаях, это мало что изменило бы в его личной судьбе. Следовательно, он должен, вопреки наставлениям того же Плинтуса, стремиться не к обогащению, а к исправлению своей участи, к восстановлению достоинства. Он должен встать, подойти к Шишигину и закатить ему оплеуху, - затем наступит иная жизнь, в котором, будем надеяться, отпадет необходимость писать глупые книжки для Льва Исаевича. Гордость сдавила сердце Питирима Николаевича, как мальчишеская рука сдавливает жалкое тельце лягушки. Он был на грани истерики. И когда вышибалы окружили Виктора, а его спутники пустились в объяснения с владельцем кафе, он сказал себе: час пробил! - а ученику небрежно бросил:
- Налей вина!
- Токайского... или как? - блеснул умением ориентироваться в сладкой жизни Руслан.
Питирим Николаевич посмотрел на него взглядом поднявшегося из гроба мертвеца.
- Вина... - прохрипел он.
Напуганный непонятным поведением учителя Руслан вскочил, взял со стола первую подвернувшуюся бутылку и приготовился склониться над бокалами, да так и замер, ибо учитель внезапно тоже встал и словно сомнамбула побрел прочь.
- Ну... ну! - угрожающе выдыхал, выпихивал из себя Питирим Николаевич.
Шишигин, сидевший за отдельным столиком, поднял глаза и внимательно посмотрел на Греховникова, который медленно, трудно приближался к нему, выставляя вперед руку ладонью вверх, как если бы шел к собрату по перу за милостыней. Но так расположилась его рука просто от бессилия, оттого, что Питирим Николаевич был настроен грозно и был даже готов погибнуть в драке с загадочным Шишигиным, о котором ничего толком нельзя было сказать, но при всем таком своем настроении совершенно не понимал или забыл, что нужно сделать, чтобы накопившаяся в нем гроза вышла наружу. Она закупорилась, затворилась в его грудной клетке, и подобное происходило с Греховниковым впервые. Причиной же этого состояния было то, что чем сильнее желал Питирим Николаевич отомстить Шишигину за свое унижение, тем сильнее боялся его и тем яснее сознавал, что Шишигин не обыкновенный смертный, которому можно запросто плюнуть в рожу, что Шишигин, может быть, куда опаснее даже того зловещего испортившего воздух фокусника, каким он предстал, когда выпустил из штанов змея. Но спускать Шишигину оскорбление только за то, что он обладает необыкновенными дарованиями, Питирим Николаевич не мог, по крайней мере больше не мог, и он приближался к врагу, повторяя свое "ну", и странным образом находил поддержку и укрепление духа в вопросе, почему же Шишигин, обладая незаурядными, может быть сверхъестественными способностями, пишет скверные книжки.
Все это Шишигин прочитал в глазах и в душе грядущего мстителя быстрее, чем сам Питирим Николаевич успел обдумать, прочувствовать и тем более высказать. Он отложил вилку, которой перед тем лениво ковырялся в шницеле, усмехнулся. И в тот же миг Питирим Николаевич ткнулся в какую-то невидимую стену. Его вытянутая рука отчасти углубилась в сопротивляющуюся наподобие резины массу, но не достала Шишигина, а вдруг принялась работать в каком-то своем режиме, в ней вообще образовалась нечто чужеродное, отдельное от воли Питирима Николаевича, стремительно отчуждавшееся от него, она вдруг обрела какую-то несуразную извилистость и на глазах почернела. А затем, когда Питирим Николаевич мог уже лишь стоять и таращиться в изумлении и ужасе на нее, она перестала быть рукой и получила окончательно твердый и тяжелый вид огромной рачьей клешни.
Учитель побрел назад. Он забыл об ученике, но когда прямо перед собой увидел его, с выпученными глазами и с прижатой к груди бутылкой, что-то судорожно заворочалось и булькнуло в нем, и он издал бессмысленное рычание. Руслан отшатнулся и зарычал тоже. Они бросились к выходу. Им навстречу, переваливаясь как тюлень, плыл Лев Исаевич, и Греховникова охватила ярость при виде этой фигуры, не сгинувшей в огне его ненависти к неприступному Шишигину.
- Бей этого! - дико завопил он.
В сумасшествии писателя, адской тенью плясавшего в поле зрения заплывших глазок Плинтуса, сквозило что-то маскарадное, и Лев Исаевич позволил себе слегка усмехнуться. Он пришел в "Гладкое брюхо" поразвлечься, и, судя по всему, развлечение начиналось с Питирима Николаевича. Но когда ему под нос в указующем жесте сунулась клешня, - не бутафорская, не имеющая ничего общего с переодеваниями под животных, а с непреложностью вписанная в плотское строение Греховникова, - у издателя мелькнула тревожная мысль, как же теперь Питирим Николаевич напишет роман, под который взял аванс, если он напрочь лишился правой руки. Писатель и издатель еще как-то рассуждали, а Руслан не рассуждал уже вовсе. Заслышав крик учителя, вообразившийся ему криком и боли, и отчаяния, и указания на того, кто причинял ему боль, он замахнулся бутылкой и обрушил на голову Льва Исаевича страшный удар.
Виктор рьяно отстаивал свое право на обличающее дельцов от искусства слово, но, благодаря своевременному вмешательству Григория и Веры, до потасовки с вышибалами у него не дошло. К тому же внимание подручных Макаронова переключилось на Греховникова, у которого проблем явно было побольше, чем всего лишь нужда высказать наболевшее. Владелец кафе с удовольствием проучил бы зарвавшегося экскурсовода, а через него добрался бы и до своего соперника в борьбе за благосклонность Сони Лубковой, однако присутствие Пети Чура сдерживало его. Поэтому он лишь надменно пообещал не тронуть Виктора, если его уведут из кафе.
Питирим Николаевич и Руслан выбежали на улицу. Следом за ними с торопливостью, но не панической, не похожей на бегство, удалились Коптевы и московский гость. У выхода посетители, видевшие катастрофу Плинтуса, и подоспевшие охранники занимались бесчувственным телом издателя.
- Этого еще не хватало... - проворчал Макаронов и, взяв руководство самозванным консилиумом на себя, распорядился перенести раненого с пола в гардероб и уложить там на лавку.
Голова Льва Исаевича была в крови, под опущенными веками чувствовалось трагическое столкновение с другой действительностью, в которую этот человек с тревогой и мучительными сомнениями всматривался внутренним взором; вообще-то его лицо было абсурдной мешаниной морщин, жировых складок и мешочков и особой выразительностью никогда не отличалось, но сейчас в нем произошло удивительное упорядочение и вместо обычной умильно-жалостливой гримаски проступило нечто строгое и даже глубокомысленное. Макаронов велел одному из охранников вызвать "скорую помощь". Общее волнение как будто улеглось, но прежнего веселья как не бывало. Люди угрюмо пили и закусывали, вполголоса обсуждая нарушившие приятную атмосферу вечера происшествия. Даже Петя Чур как-то притих, и вино, которым он продолжал усиленно накачиваться, больше явно не радовало его. Макаронов имитировал поиски напавших на издателя, хотя не сомневался, что тех давно и след простыл. Артисты вернулись к прерванному ужину. Но кусок не шел в горло. Красный Гигант долго приглядывался к кругам, синевшим на лбу Голубого Карлика, и наконец спросил:
- Ты думаешь, это серьезно, Антон Петрович? Ну, эта печать... и насчет посвящения... Думаешь, браток, это самая что ни на есть доподлинная инициация и вообще особая культура мэрии в обращении с нами, а не шутка и хрен собачий?
- Господь с тобой, Леонид Егорович, что в этом может быть серьезного! - возразил Антон Петрович с печальной улыбкой. - Может, и не хрен, а все же так, одно баловство зарвавшегося, уверенного в своей безнаказанности пьяницы. В той жизни, которую мы с тобой ведем нынче, серьезно лишь одно: наше самосознание. Ты понимаешь, что я имею ввиду? И знаешь, - разговорился Голубой Карлик, - среди всего этого балагана наше самосознание лишь на том и может держаться, что на вере в будущие перемены... в неизбежное возвращение к нормальной жизни. Потеряешь эту веру - перестанешь сознавать себя, а следовательно, уже никогда и ничего не добьешься в нашем мире.
- А ты надеешься еще чего-то добиться? - Леонид Егорович глянул на друга искоса, подозрительно. - Значит, все-таки рассчитываешь, что эти синие кружочки в конце концов обеспечат тебе тепленькое местечко в мэрии?
- Да почему именно в мэрии? Не говори чепухи! Ты бы пошел в мэрию? Согласен, чтоб какой-то пьяный Петя Чур шлепал тебя по голове резиновой болванкой и объявлял при этом посвященным? Думаю, что нет, во всяком случае мой пример убеждает тебя, что делать этого не стоит. Как из твоего опыта я отлично вижу, что нет ничего хуже, чем связываться с политическими мракобесами. Мы теперь навсегда крепко связаны. Одного боюсь: как бы в решающую минуту, когда у нас снова будет возможность делать выбор, тебе не взбрело на ум вернуться к прежним убеждениям.
Красный Гигант вспыхнул:
- Ты считаешь их неверными и просто бредовыми и хочешь, чтобы я признал это, но как я пойду на такое, если ты-то сам свои прежние убеждения не признаешь неверными и бредовыми?
- Зачем же мне белое называть черным?
- В таком случае не требуй этого от меня.
- Вспомни время, когда ты был, так сказать, народным трибуном. Ты говорил много и связно, а это значит, что ты лгал. Когда у человека все отлично получается на словах, яснее ясного, что говорит он не об истинном. Я тоже говорил много, но, Леонид Егорович, я говорил бессвязно, пылко, бестолково, как бы ни о чем. Только так и можно говорить об истине. Я говорил о свободе, требовал ее. Свобода - вот единственная истина.
- А теперь мы сидим в заднице. Это и есть твоя хваленная свобода, Антон Петрович? - Леонид Егорович нехорошо усмехнулся. - И почему же, скажи на милость, сейчас твоя речь льется плавно и гладко? Значит, ты лжешь?
Но Антона Петровича нелегко было сбить с толку. Он гнул свое:
- Откажись от насилия, лжи, удушения свободы мысли и совести, от имперских амбиций и жажды власти - и ты почувствуешь себя исцелившимся человеком. Тогда у тебя появится будущее.
- Знаешь, я и без того немало преуспел на этом пути. Какая никакая власть у меня прежде была, но со мной обошлись... ладно, не будем об этом. И к черту имперские амбиции! Какой же из меня, Красного Гиганта, лжец и душитель свободы? И даже насильником меня не назовешь. Я мог бы раздавить тебя как клопа, прижав своим мамоном к стенке, но я не делаю этого. Гуманизм? Ты научил? Или жизнь? Скорее, она, жизнь. Но... поверишь ли?.. мне скучно! Это кафе, эти лица и наши борения - все это будет повторяться каждый вечер?
Пот, струившийся по маленькому лицу Леонида Егоровича, стал подозрительно обилен.
- Ты плачешь, что ли? - вскричал пораженный Антон Петрович.
- Коммунисты не плачут!
- Какой ты теперь к черту коммунист! Ты же при деле и не пьян...
- Ну хорошо, пусть плачу... - раздраженно перебил Леонид Егорович. - Я уже устал! Так будет каждый вечер? все оставшиеся нам дни? И никакая истина никогда не откроется нам? Что впереди? Я больше не могу всерьез думать о том, что раньше мне казалось невероятно серьезным. Все эти догмы, манифесты, тезисы и антитезисы... Бог ты мой, какой вздор, если принять во внимание мое превращение в Красного Гиганта! А если представить себе, что когда мы сдохнем, на наших могилах напишут клички, забыв наши имена?
- Неужели ты не видишь никакого света в конце тоннеля?
- Исходя из моих прежних воззрений?
- Нет, исходя из того, чем мы занимаемся сейчас, - угрюмо ответил Антон Петрович.
- Не знаю. Пожалуй, не вижу. Чувствую грубую силу, когда мы боремся и хватаем друг друга руками, улавливаю тошнотворный запах пота. Вижу всех этих людей, разряженных в пух и прах дам и их надутых, самодовольных кавалеров... И больше ничего. А что в тебя вселяет такой оптимизм?
- Ты привык на все накладывать схемы, живую жизнь подменять формулами. Болтая со мной, ты еще способен создавать небольшие образы, а заставь кто описать тебя происходящее с тобой сейчас, ты все и описал бы в терминах классовой борьбы. И уже не чувствовалось бы ни грубой силы, ни запаха пота. А это подло, Леонид Егорович. Твой Ленин был подлым формалистом, отвратительным щелкопером, убийцей всего живого, яркого, кипучего. А я не хочу, чтобы кто-то заслонял от меня разнообразие жизни, многообразие ее форм... Сегодня мы никто, а завтра, умудренные житейским опытом...
- А-а, многообразие... - с досадой прервал приятеля Леонид Егорович. Тебе мало двух кружочков на лбу, ты хочешь третьего. Надеешься, что тогда Кики Морова обратит на тебя внимание! Не знаю, не знаю... Может, и обратит, да только решит, чего доброго, что это удобная мишень для испытания меткости ее плевков. Будет плевать тебе в голову!
Кровь отхлынула от лица Антона Петровича, он откинулся на спинку стула и долго смотрел на Леонида Егоровича пустыми глазами, далеко в сумеречности которых блуждали какие-то одинокие грустные огоньки.
- Ты злой, - сказал он наконец.
- Не злой, я дальновидный. И я рад, что подужал тебя, прищемил тебе хвоста, заставил страдать. Может, и ты станешь дальновидным... Надо же понимать! Эта женщина создана не для таких, как мы. - Леонид Егорович вдруг поймал на себе пристальный взгляд Шишигина и встревожился. - Послушай, почему этот человек на меня смотрит? Кто он такой?
Мягкотелов обернулся, без всякого интереса посмотрел в ту сторону, куда указывал Леонид Егорович, и скупо объяснил:
- Шишигин, писатель.
- Не знаю такого... С чего бы ему на меня таращиться?
- Не знаешь Шишигина? - странным образом вдруг оживился Антон Петрович. - Ну и невежество! Да ты хоть о Пушкине-то слышал, садовая голова?
- Пошел к черту! - огрызнулся Красный Гигант.
Мог ли он сомневаться, что Шишигин, крупно удлинившись, грозно выметнувшись из-за стола прямо пред его очи, настойчиво размахивает дирижерской палочкой, призывая его к торжественному и даже как бы жертвенному творческому акту? Со слезами, выкатывающимися из-под стекол очков на худые щеки, еще беззвучно, но все энергичнее шевеля губами, толстяк встал, крикнул зычно, на весь зал: рад стараться, господин Шишигин! - и с завидной легкостью вскарабкался на стул. Голубой Карлик вышел из минутного замешательства и вцепился в лямки его трико, пытаясь остановить. Он то ли догадывался, что Красный Гигант перестал владеть собой, то ли даже предвидел, что его друг собирается сделать.
- Остановись! - кричал он. - Не ставь себя в смешное положение! Это же только фокус! хрен собачий! это Кали-Юга!
Последнее поименование Антон Петрович вплел в букет определений происходящего с Леонидом Егоровичем уже как бы специально для чрезмерности, но, может быть, и сам отчасти потерял верные ориентиры, оказался в неком море и поплыл в неизвестность, а не в тихую гавань. Его усилия пропадали даром, Леонида Егоровича подхватила сила, которой тот не мог противиться. И сладостным было даже не глубокое и безоговорочное подчинение чужой воле, а слепая убежденность, что весь мир, приникнув к его ногам, затаив дыхание следит за его действиями. Набрав полную грудь воздуха, Красный Гигант строго, громко и хорошо запел, сжимая перед грудью маленькие кулаки и с трепетной, из глубины души идущей истовостью глядя в какую-то немыслимую даль:
Вставай, проклятьем заклейменный...
И в самом деле Голубой Карлик был у ног этого певца, зачем-то обнимал его безобразно выпуклые колени и с жаром смотрел на него снизу вверх. Он не успел и засмеяться над революционной выделкой приятеля, как его глотка словно сама собой подхватила столь внушительно зачатое Леонидом Егоровичем гимнование. Скоро уже все люди в зале, кроме Шишигина, Пети Чура и Кики Моровой - эти-то лишь посмеивались да дирижировали! - стоя, с надежными лицами и основательно выгнутыми вперед в безудержном порыве грудями, выводили пламенные и многообещающие куплеты. Захватило общее кипение разума и Макаронова, он, широко, как сеятель, расставляя руки, пел старательно, жизнеутверждающе. Еще один человек, Лев Исаевич Плинтус, не встал, но у него на это была веская причина нездоровья. Он лежал в гардеробе на лавке, куда его положили заботливые вышибали, покрывшие его рану подвернувшейся тряпицей. Лев Исаевич пребывал в полузабытьи, не исключено, что и вовсе без сознания, но так долго продолжаться не могло, если принять во внимание разбушевавшуюся вокруг стихию, всю эту мощь утверждения жизни, которую был в состоянии, наверное, передать и мертвецам стройный хор голодных и рабов. Плинтус пришел в себя, открыл глаза и прислушался. Утверждалась и его жизнь, даже если сам Лев Исаевич, которого ударил по голове винной бутылкой какой-то юный шалопай, был несчастен и достоин жалости; утверждалось, что и его жизнь, что бы она собой в настоящую минуту ни представляла, способна дать решительный бой силам зла и самой смерти, попрать смерть; и эта величавая песня, которую пели люди в кафе, стала орудием его воскресения и олицетворением его торжества над тьмой и враждебностью небытия. Лев Исаевич, так и не осилив подъем с лавки, но чувствами коснувшись раскаленного солнца, слабой рукой смахнул украдкой слезу с ресниц, его губы дрогнули, и он стал вторить поющим.
17.ЧТО ТАКОЕ ЗАГРОБНЫЙ МИР?
Виктор полагал, что он неплохо посчитался в "Гладком брюхе" с палачами искусства, задал "профанаторам и деградаторам бытия" отменную головомойку. Они там, конечно, защищались как могли, не показали себя признавшими поражение и даже, не дослушав, предложили ему удалиться, надо признать, вежливо предложили, но в любом случае победа досталась ему. А после того, как ты высказал людям, возмутившим тебя, все, что ты о них думаешь, не грех и удалиться: если дело сделано, зачем лезть в бутылку? Он и удалился, последовав рекомендациям Макаронова и его громил.
И он важно, серьезно, с достоинством вышагивал по вечерней улице, а сестра и московский гость тащились за ним. Григорий был доволен, что, по крайней мере, обошлось без применения к ним грубой физической силы, а Вера, считывая как с листа нехитрые восторги брата, тут же мысленно переворачивала их вверх ногами, не без оснований полагая, что так они подразумевают нечто более правдоподобное. Когда же у Виктора весь круг самовосхваления оказался исчерпан и он начал сначала, ей надоела бесплодная читка, и девушка высказалась начистоту:
- И ничего ты им не доказал, не пробрал их, и твои слова не дошли до их сознания. Но то был даже не глас вопиющего в пустыне. Ты просто полез в бутылку. И они тебя отправили восвояси, как каждый вечер отправляют тех, кто набуровился и несет лишнее. И тебе ничего не оставалось, как убежать, пока не...
Вера оставила слова и перешла на выразительные знаки, показывая на пальцах, какие муки мог бы претерпеть ее брат, когда б стал упираться и упорствовать. Виктор не ответил и на ее пантомиму даже не взглянул. Сестра, считал он, в последнее время под шумок здорового непринужденного общения позволяет себе и колкости, едкие замечания в его адрес, подпав под влияние московита. Виктор молчал, но в душе каждый такой укол переживал болезненно. А у Григория Чудова было особое мнение, он полагал, что если бы не общая "потеха" в кафе, начатая чиновником мэрии, вооруженным печатью, и завершившаяся ударом бутылкой по голове в холле, Макаронов непременно воспользовался бы благоприятной минутой отыграться на нем за все те неприятности, которые получил в Кормленщиково.
Так они шли по набережной и вскоре увидели сидевших на скамейке Греховникова и Руслана. Оба молчали, подавленные происшедшим с ними, и Питирим Николаевич тупо разглядывал свою новую конечность, не понимая, как же ему теперь быть с этим, а его приемному сыну для страстей и терзаний было как-то все же мало клешни, изменившей облик учителя. Поверх этого ужасным, едва ли не абсолютно ужасным было то, что он ударил бутылкой человека, которого не знал, видел первый раз; тут же маячила неизвестность: может быть, он даже убил этого толстяка. Руслан пытался сообразить, как случилось, что он, мирный парень, добряк, идеалист, так поступил, как мог совершить такое он, еще недавно решавший вопросы нравственности с подростковым жаром и умоисступлением, непременно отвечая на крошечное только предположение, будто становится убийцей, суровым "нет" - он убийцей не станет никогда, ни при каких обстоятельствах. А вот стал же! в абсолютном смысле даже точно стал! не толстяка, так свой идеализм он ведь наверняка убил! И выходило, что он просто испугался, когда увидел превращение руки учителя в клешню, - положим, с идеализмом из-за этого расставаться отнюдь не обязательно, но учитель, увы, учитель воспользовался его испугом, велел ему наброситься на какого-то незнакомого человека...
По-прежнему мучила Питирима Николаевича невозможность рассказать Руслану о случившемся в писательском ресторане, но теперь его более всего пугала мысль, что тот узнает правду из других источников. Изумленный мальчик потребует подробностей, а это значит, что он, Питирим Николаевич, должен будет рассказать, как Шишигин приблизился, каким взглядом смотрел на него, как медленно приседал и как наконец издал непотребный звук, возможно ли? нет, трижды, тысячу раз нет, он никогда не посмеет рассказать Руслану об этом!
И что же выходило? А вот что. Прогуливаются Питирим Николаевич и его ученик по вечернему Беловодску как по Ликею, и учитель начинает очередной урок: дружок, вселенная бесконечна. Да неужто? - восклицает пораженный юноша. - Как это может быть, учитель? Неужели это значит, что куда бы мы ни пошли, ни к какому концу не придем? Выйдя из пункта А. никакого пункта Б. не достигнем? Учитель усмехается на это дремучее невежество несостоявшегося студента. Сейчас он просветит своего приемного сына, разложит бесконечность так, что тот увидит ее прямо как на ладони. Но едва учитель направляет фонарик просвещения во тьму незнания ученика, как его пронзает мысль: да ведь ложь! все ложь! я лгу! что бы я ни сказал об этой проклятой бесконечности, все будет ложью, пока мой мальчик не знает, что Шишигин перднул мне фактически под нос!
И так было со всем. И с философией Платона, и с революцией Коперника, и с бесчеловечностью Гегеля. За что бы ни брался Питирим Николаевич, все рушилось в его руках. В воздухе летали обломки платоновских идей, и спасение от них бедный учитель находил в какой-то крысиной щели гегелевского учения. Он дошел до невероятной узости, до необходимости думать исключительно о Шишигине, а ни сам Шишигин, ни его творчество не представляли собой нечто такое, о чем можно много и разнообразно думать. Какая уж тут бесконечность!
Драма заключалась в том, что он должен был предупредить поворот событий, при котором Руслан узнает-таки правду, предупредить неким достойным, едва ли не героическим актом, но понимал, что рискует с треском провалиться, поскольку его враг был на редкость опасен. Наконец Питирим Николаевич твердо решил покончить с собственным безумием и письмом, переданным через уличного мальчишку, умолил Шишигина, с некоторым намеком на женские чары и обольщения, о свидании в "Гладком брюхе", свидании как бы маскарадном, ибо отправитель письма отнюдь не сразу откроет свое лицо, а может быть, не откроет и вовсе. Он взял у Плинтуса аванс, пообещав немедленно приступить к сочинению новой остросюжетной безделушки. Лев Исаевич, естественно, не удержался от сетований на беспутную жизнь своего талантливого работника. Да, Питирим Николаевич талантлив, бесспорно и невероятно талантлив, но лень губит его талант, и вместо того чтобы получать баснословные гонорары, обрушивая на головы читателей книжку за книжкой, он перебивается с хлеба на воду, чему виной - Лев Исаевич не устанет повторять это - только лень-матушка, знаменитая русская склонность к безделию и таковая же, не столь известная, но не менее достойная сожалений личная склонность Питирима Николаевича к прозябанию и неустроенности. Писатель выслушал все это безропотно, мало веря, что еще встретится когда-либо с Плинтусом... ведь он готовится к акту самопожертвования!
Он пригласил Руслана в кафе, собственно говоря, весь спектакль и устраивался ради мальчика, приемный сын должен увидеть, каким мужеством обладает его отец, с какой мощью его учитель мстит своим обидчикам. Впрочем, Питирим Николаевич и сам еще не знал, что сделает.
И теперь он, выложив кругленькую сумму за вино и закуски, ел и пил, радовался, что приемный сын получил возможность хоть краешком глаза взглянуть, как живут состоятельные люди, пялился на Шишигина, не замечавшего его, и ничего не предпринимал. Постепенно воспаленное воображение Питирима Николаевича перевело всех в шишигинский лагерь, и он остался в леденящем кровь одиночестве. Все в этом кафе знают, что сделал с ним Шишигин, известно это и всем в городе, и даже Руслану, и все только ждут удобной минуты, чтобы окружить его и, показывая на него пальцами, закричать: знаменитый писатель на славу отделал тебя! Эти люди теперь хотят, следуя представлению о них Льва Исаевича, бросить все дела и полностью отдаться удовольствиям сознания, что Шишигин не тронул их и всю свою мощь факира и мага обрушил на несчастного, влачащего полуголодное существование Питирима Николаевича, беловодское посмешище.
Все, кого жизнь сделала козлами отпущения и дураками, похожи друг на друга, это международный статус, обязывающий к одинаковому поведению в любой точке земного шара. Заимей сейчас Питирим Николаевич внушительную сумму и попытайся скрыться от Шишигина хотя бы даже в Гималаях, это мало что изменило бы в его личной судьбе. Следовательно, он должен, вопреки наставлениям того же Плинтуса, стремиться не к обогащению, а к исправлению своей участи, к восстановлению достоинства. Он должен встать, подойти к Шишигину и закатить ему оплеуху, - затем наступит иная жизнь, в котором, будем надеяться, отпадет необходимость писать глупые книжки для Льва Исаевича. Гордость сдавила сердце Питирима Николаевича, как мальчишеская рука сдавливает жалкое тельце лягушки. Он был на грани истерики. И когда вышибалы окружили Виктора, а его спутники пустились в объяснения с владельцем кафе, он сказал себе: час пробил! - а ученику небрежно бросил:
- Налей вина!
- Токайского... или как? - блеснул умением ориентироваться в сладкой жизни Руслан.
Питирим Николаевич посмотрел на него взглядом поднявшегося из гроба мертвеца.
- Вина... - прохрипел он.
Напуганный непонятным поведением учителя Руслан вскочил, взял со стола первую подвернувшуюся бутылку и приготовился склониться над бокалами, да так и замер, ибо учитель внезапно тоже встал и словно сомнамбула побрел прочь.
- Ну... ну! - угрожающе выдыхал, выпихивал из себя Питирим Николаевич.
Шишигин, сидевший за отдельным столиком, поднял глаза и внимательно посмотрел на Греховникова, который медленно, трудно приближался к нему, выставляя вперед руку ладонью вверх, как если бы шел к собрату по перу за милостыней. Но так расположилась его рука просто от бессилия, оттого, что Питирим Николаевич был настроен грозно и был даже готов погибнуть в драке с загадочным Шишигиным, о котором ничего толком нельзя было сказать, но при всем таком своем настроении совершенно не понимал или забыл, что нужно сделать, чтобы накопившаяся в нем гроза вышла наружу. Она закупорилась, затворилась в его грудной клетке, и подобное происходило с Греховниковым впервые. Причиной же этого состояния было то, что чем сильнее желал Питирим Николаевич отомстить Шишигину за свое унижение, тем сильнее боялся его и тем яснее сознавал, что Шишигин не обыкновенный смертный, которому можно запросто плюнуть в рожу, что Шишигин, может быть, куда опаснее даже того зловещего испортившего воздух фокусника, каким он предстал, когда выпустил из штанов змея. Но спускать Шишигину оскорбление только за то, что он обладает необыкновенными дарованиями, Питирим Николаевич не мог, по крайней мере больше не мог, и он приближался к врагу, повторяя свое "ну", и странным образом находил поддержку и укрепление духа в вопросе, почему же Шишигин, обладая незаурядными, может быть сверхъестественными способностями, пишет скверные книжки.
Все это Шишигин прочитал в глазах и в душе грядущего мстителя быстрее, чем сам Питирим Николаевич успел обдумать, прочувствовать и тем более высказать. Он отложил вилку, которой перед тем лениво ковырялся в шницеле, усмехнулся. И в тот же миг Питирим Николаевич ткнулся в какую-то невидимую стену. Его вытянутая рука отчасти углубилась в сопротивляющуюся наподобие резины массу, но не достала Шишигина, а вдруг принялась работать в каком-то своем режиме, в ней вообще образовалась нечто чужеродное, отдельное от воли Питирима Николаевича, стремительно отчуждавшееся от него, она вдруг обрела какую-то несуразную извилистость и на глазах почернела. А затем, когда Питирим Николаевич мог уже лишь стоять и таращиться в изумлении и ужасе на нее, она перестала быть рукой и получила окончательно твердый и тяжелый вид огромной рачьей клешни.
Учитель побрел назад. Он забыл об ученике, но когда прямо перед собой увидел его, с выпученными глазами и с прижатой к груди бутылкой, что-то судорожно заворочалось и булькнуло в нем, и он издал бессмысленное рычание. Руслан отшатнулся и зарычал тоже. Они бросились к выходу. Им навстречу, переваливаясь как тюлень, плыл Лев Исаевич, и Греховникова охватила ярость при виде этой фигуры, не сгинувшей в огне его ненависти к неприступному Шишигину.
- Бей этого! - дико завопил он.
В сумасшествии писателя, адской тенью плясавшего в поле зрения заплывших глазок Плинтуса, сквозило что-то маскарадное, и Лев Исаевич позволил себе слегка усмехнуться. Он пришел в "Гладкое брюхо" поразвлечься, и, судя по всему, развлечение начиналось с Питирима Николаевича. Но когда ему под нос в указующем жесте сунулась клешня, - не бутафорская, не имеющая ничего общего с переодеваниями под животных, а с непреложностью вписанная в плотское строение Греховникова, - у издателя мелькнула тревожная мысль, как же теперь Питирим Николаевич напишет роман, под который взял аванс, если он напрочь лишился правой руки. Писатель и издатель еще как-то рассуждали, а Руслан не рассуждал уже вовсе. Заслышав крик учителя, вообразившийся ему криком и боли, и отчаяния, и указания на того, кто причинял ему боль, он замахнулся бутылкой и обрушил на голову Льва Исаевича страшный удар.
Виктор рьяно отстаивал свое право на обличающее дельцов от искусства слово, но, благодаря своевременному вмешательству Григория и Веры, до потасовки с вышибалами у него не дошло. К тому же внимание подручных Макаронова переключилось на Греховникова, у которого проблем явно было побольше, чем всего лишь нужда высказать наболевшее. Владелец кафе с удовольствием проучил бы зарвавшегося экскурсовода, а через него добрался бы и до своего соперника в борьбе за благосклонность Сони Лубковой, однако присутствие Пети Чура сдерживало его. Поэтому он лишь надменно пообещал не тронуть Виктора, если его уведут из кафе.
Питирим Николаевич и Руслан выбежали на улицу. Следом за ними с торопливостью, но не панической, не похожей на бегство, удалились Коптевы и московский гость. У выхода посетители, видевшие катастрофу Плинтуса, и подоспевшие охранники занимались бесчувственным телом издателя.
- Этого еще не хватало... - проворчал Макаронов и, взяв руководство самозванным консилиумом на себя, распорядился перенести раненого с пола в гардероб и уложить там на лавку.
Голова Льва Исаевича была в крови, под опущенными веками чувствовалось трагическое столкновение с другой действительностью, в которую этот человек с тревогой и мучительными сомнениями всматривался внутренним взором; вообще-то его лицо было абсурдной мешаниной морщин, жировых складок и мешочков и особой выразительностью никогда не отличалось, но сейчас в нем произошло удивительное упорядочение и вместо обычной умильно-жалостливой гримаски проступило нечто строгое и даже глубокомысленное. Макаронов велел одному из охранников вызвать "скорую помощь". Общее волнение как будто улеглось, но прежнего веселья как не бывало. Люди угрюмо пили и закусывали, вполголоса обсуждая нарушившие приятную атмосферу вечера происшествия. Даже Петя Чур как-то притих, и вино, которым он продолжал усиленно накачиваться, больше явно не радовало его. Макаронов имитировал поиски напавших на издателя, хотя не сомневался, что тех давно и след простыл. Артисты вернулись к прерванному ужину. Но кусок не шел в горло. Красный Гигант долго приглядывался к кругам, синевшим на лбу Голубого Карлика, и наконец спросил:
- Ты думаешь, это серьезно, Антон Петрович? Ну, эта печать... и насчет посвящения... Думаешь, браток, это самая что ни на есть доподлинная инициация и вообще особая культура мэрии в обращении с нами, а не шутка и хрен собачий?
- Господь с тобой, Леонид Егорович, что в этом может быть серьезного! - возразил Антон Петрович с печальной улыбкой. - Может, и не хрен, а все же так, одно баловство зарвавшегося, уверенного в своей безнаказанности пьяницы. В той жизни, которую мы с тобой ведем нынче, серьезно лишь одно: наше самосознание. Ты понимаешь, что я имею ввиду? И знаешь, - разговорился Голубой Карлик, - среди всего этого балагана наше самосознание лишь на том и может держаться, что на вере в будущие перемены... в неизбежное возвращение к нормальной жизни. Потеряешь эту веру - перестанешь сознавать себя, а следовательно, уже никогда и ничего не добьешься в нашем мире.
- А ты надеешься еще чего-то добиться? - Леонид Егорович глянул на друга искоса, подозрительно. - Значит, все-таки рассчитываешь, что эти синие кружочки в конце концов обеспечат тебе тепленькое местечко в мэрии?
- Да почему именно в мэрии? Не говори чепухи! Ты бы пошел в мэрию? Согласен, чтоб какой-то пьяный Петя Чур шлепал тебя по голове резиновой болванкой и объявлял при этом посвященным? Думаю, что нет, во всяком случае мой пример убеждает тебя, что делать этого не стоит. Как из твоего опыта я отлично вижу, что нет ничего хуже, чем связываться с политическими мракобесами. Мы теперь навсегда крепко связаны. Одного боюсь: как бы в решающую минуту, когда у нас снова будет возможность делать выбор, тебе не взбрело на ум вернуться к прежним убеждениям.
Красный Гигант вспыхнул:
- Ты считаешь их неверными и просто бредовыми и хочешь, чтобы я признал это, но как я пойду на такое, если ты-то сам свои прежние убеждения не признаешь неверными и бредовыми?
- Зачем же мне белое называть черным?
- В таком случае не требуй этого от меня.
- Вспомни время, когда ты был, так сказать, народным трибуном. Ты говорил много и связно, а это значит, что ты лгал. Когда у человека все отлично получается на словах, яснее ясного, что говорит он не об истинном. Я тоже говорил много, но, Леонид Егорович, я говорил бессвязно, пылко, бестолково, как бы ни о чем. Только так и можно говорить об истине. Я говорил о свободе, требовал ее. Свобода - вот единственная истина.
- А теперь мы сидим в заднице. Это и есть твоя хваленная свобода, Антон Петрович? - Леонид Егорович нехорошо усмехнулся. - И почему же, скажи на милость, сейчас твоя речь льется плавно и гладко? Значит, ты лжешь?
Но Антона Петровича нелегко было сбить с толку. Он гнул свое:
- Откажись от насилия, лжи, удушения свободы мысли и совести, от имперских амбиций и жажды власти - и ты почувствуешь себя исцелившимся человеком. Тогда у тебя появится будущее.
- Знаешь, я и без того немало преуспел на этом пути. Какая никакая власть у меня прежде была, но со мной обошлись... ладно, не будем об этом. И к черту имперские амбиции! Какой же из меня, Красного Гиганта, лжец и душитель свободы? И даже насильником меня не назовешь. Я мог бы раздавить тебя как клопа, прижав своим мамоном к стенке, но я не делаю этого. Гуманизм? Ты научил? Или жизнь? Скорее, она, жизнь. Но... поверишь ли?.. мне скучно! Это кафе, эти лица и наши борения - все это будет повторяться каждый вечер?
Пот, струившийся по маленькому лицу Леонида Егоровича, стал подозрительно обилен.
- Ты плачешь, что ли? - вскричал пораженный Антон Петрович.
- Коммунисты не плачут!
- Какой ты теперь к черту коммунист! Ты же при деле и не пьян...
- Ну хорошо, пусть плачу... - раздраженно перебил Леонид Егорович. - Я уже устал! Так будет каждый вечер? все оставшиеся нам дни? И никакая истина никогда не откроется нам? Что впереди? Я больше не могу всерьез думать о том, что раньше мне казалось невероятно серьезным. Все эти догмы, манифесты, тезисы и антитезисы... Бог ты мой, какой вздор, если принять во внимание мое превращение в Красного Гиганта! А если представить себе, что когда мы сдохнем, на наших могилах напишут клички, забыв наши имена?
- Неужели ты не видишь никакого света в конце тоннеля?
- Исходя из моих прежних воззрений?
- Нет, исходя из того, чем мы занимаемся сейчас, - угрюмо ответил Антон Петрович.
- Не знаю. Пожалуй, не вижу. Чувствую грубую силу, когда мы боремся и хватаем друг друга руками, улавливаю тошнотворный запах пота. Вижу всех этих людей, разряженных в пух и прах дам и их надутых, самодовольных кавалеров... И больше ничего. А что в тебя вселяет такой оптимизм?
- Ты привык на все накладывать схемы, живую жизнь подменять формулами. Болтая со мной, ты еще способен создавать небольшие образы, а заставь кто описать тебя происходящее с тобой сейчас, ты все и описал бы в терминах классовой борьбы. И уже не чувствовалось бы ни грубой силы, ни запаха пота. А это подло, Леонид Егорович. Твой Ленин был подлым формалистом, отвратительным щелкопером, убийцей всего живого, яркого, кипучего. А я не хочу, чтобы кто-то заслонял от меня разнообразие жизни, многообразие ее форм... Сегодня мы никто, а завтра, умудренные житейским опытом...
- А-а, многообразие... - с досадой прервал приятеля Леонид Егорович. Тебе мало двух кружочков на лбу, ты хочешь третьего. Надеешься, что тогда Кики Морова обратит на тебя внимание! Не знаю, не знаю... Может, и обратит, да только решит, чего доброго, что это удобная мишень для испытания меткости ее плевков. Будет плевать тебе в голову!
Кровь отхлынула от лица Антона Петровича, он откинулся на спинку стула и долго смотрел на Леонида Егоровича пустыми глазами, далеко в сумеречности которых блуждали какие-то одинокие грустные огоньки.
- Ты злой, - сказал он наконец.
- Не злой, я дальновидный. И я рад, что подужал тебя, прищемил тебе хвоста, заставил страдать. Может, и ты станешь дальновидным... Надо же понимать! Эта женщина создана не для таких, как мы. - Леонид Егорович вдруг поймал на себе пристальный взгляд Шишигина и встревожился. - Послушай, почему этот человек на меня смотрит? Кто он такой?
Мягкотелов обернулся, без всякого интереса посмотрел в ту сторону, куда указывал Леонид Егорович, и скупо объяснил:
- Шишигин, писатель.
- Не знаю такого... С чего бы ему на меня таращиться?
- Не знаешь Шишигина? - странным образом вдруг оживился Антон Петрович. - Ну и невежество! Да ты хоть о Пушкине-то слышал, садовая голова?
- Пошел к черту! - огрызнулся Красный Гигант.
Мог ли он сомневаться, что Шишигин, крупно удлинившись, грозно выметнувшись из-за стола прямо пред его очи, настойчиво размахивает дирижерской палочкой, призывая его к торжественному и даже как бы жертвенному творческому акту? Со слезами, выкатывающимися из-под стекол очков на худые щеки, еще беззвучно, но все энергичнее шевеля губами, толстяк встал, крикнул зычно, на весь зал: рад стараться, господин Шишигин! - и с завидной легкостью вскарабкался на стул. Голубой Карлик вышел из минутного замешательства и вцепился в лямки его трико, пытаясь остановить. Он то ли догадывался, что Красный Гигант перестал владеть собой, то ли даже предвидел, что его друг собирается сделать.
- Остановись! - кричал он. - Не ставь себя в смешное положение! Это же только фокус! хрен собачий! это Кали-Юга!
Последнее поименование Антон Петрович вплел в букет определений происходящего с Леонидом Егоровичем уже как бы специально для чрезмерности, но, может быть, и сам отчасти потерял верные ориентиры, оказался в неком море и поплыл в неизвестность, а не в тихую гавань. Его усилия пропадали даром, Леонида Егоровича подхватила сила, которой тот не мог противиться. И сладостным было даже не глубокое и безоговорочное подчинение чужой воле, а слепая убежденность, что весь мир, приникнув к его ногам, затаив дыхание следит за его действиями. Набрав полную грудь воздуха, Красный Гигант строго, громко и хорошо запел, сжимая перед грудью маленькие кулаки и с трепетной, из глубины души идущей истовостью глядя в какую-то немыслимую даль:
Вставай, проклятьем заклейменный...
И в самом деле Голубой Карлик был у ног этого певца, зачем-то обнимал его безобразно выпуклые колени и с жаром смотрел на него снизу вверх. Он не успел и засмеяться над революционной выделкой приятеля, как его глотка словно сама собой подхватила столь внушительно зачатое Леонидом Егоровичем гимнование. Скоро уже все люди в зале, кроме Шишигина, Пети Чура и Кики Моровой - эти-то лишь посмеивались да дирижировали! - стоя, с надежными лицами и основательно выгнутыми вперед в безудержном порыве грудями, выводили пламенные и многообещающие куплеты. Захватило общее кипение разума и Макаронова, он, широко, как сеятель, расставляя руки, пел старательно, жизнеутверждающе. Еще один человек, Лев Исаевич Плинтус, не встал, но у него на это была веская причина нездоровья. Он лежал в гардеробе на лавке, куда его положили заботливые вышибали, покрывшие его рану подвернувшейся тряпицей. Лев Исаевич пребывал в полузабытьи, не исключено, что и вовсе без сознания, но так долго продолжаться не могло, если принять во внимание разбушевавшуюся вокруг стихию, всю эту мощь утверждения жизни, которую был в состоянии, наверное, передать и мертвецам стройный хор голодных и рабов. Плинтус пришел в себя, открыл глаза и прислушался. Утверждалась и его жизнь, даже если сам Лев Исаевич, которого ударил по голове винной бутылкой какой-то юный шалопай, был несчастен и достоин жалости; утверждалось, что и его жизнь, что бы она собой в настоящую минуту ни представляла, способна дать решительный бой силам зла и самой смерти, попрать смерть; и эта величавая песня, которую пели люди в кафе, стала орудием его воскресения и олицетворением его торжества над тьмой и враждебностью небытия. Лев Исаевич, так и не осилив подъем с лавки, но чувствами коснувшись раскаленного солнца, слабой рукой смахнул украдкой слезу с ресниц, его губы дрогнули, и он стал вторить поющим.
17.ЧТО ТАКОЕ ЗАГРОБНЫЙ МИР?
Виктор полагал, что он неплохо посчитался в "Гладком брюхе" с палачами искусства, задал "профанаторам и деградаторам бытия" отменную головомойку. Они там, конечно, защищались как могли, не показали себя признавшими поражение и даже, не дослушав, предложили ему удалиться, надо признать, вежливо предложили, но в любом случае победа досталась ему. А после того, как ты высказал людям, возмутившим тебя, все, что ты о них думаешь, не грех и удалиться: если дело сделано, зачем лезть в бутылку? Он и удалился, последовав рекомендациям Макаронова и его громил.
И он важно, серьезно, с достоинством вышагивал по вечерней улице, а сестра и московский гость тащились за ним. Григорий был доволен, что, по крайней мере, обошлось без применения к ним грубой физической силы, а Вера, считывая как с листа нехитрые восторги брата, тут же мысленно переворачивала их вверх ногами, не без оснований полагая, что так они подразумевают нечто более правдоподобное. Когда же у Виктора весь круг самовосхваления оказался исчерпан и он начал сначала, ей надоела бесплодная читка, и девушка высказалась начистоту:
- И ничего ты им не доказал, не пробрал их, и твои слова не дошли до их сознания. Но то был даже не глас вопиющего в пустыне. Ты просто полез в бутылку. И они тебя отправили восвояси, как каждый вечер отправляют тех, кто набуровился и несет лишнее. И тебе ничего не оставалось, как убежать, пока не...
Вера оставила слова и перешла на выразительные знаки, показывая на пальцах, какие муки мог бы претерпеть ее брат, когда б стал упираться и упорствовать. Виктор не ответил и на ее пантомиму даже не взглянул. Сестра, считал он, в последнее время под шумок здорового непринужденного общения позволяет себе и колкости, едкие замечания в его адрес, подпав под влияние московита. Виктор молчал, но в душе каждый такой укол переживал болезненно. А у Григория Чудова было особое мнение, он полагал, что если бы не общая "потеха" в кафе, начатая чиновником мэрии, вооруженным печатью, и завершившаяся ударом бутылкой по голове в холле, Макаронов непременно воспользовался бы благоприятной минутой отыграться на нем за все те неприятности, которые получил в Кормленщиково.
Так они шли по набережной и вскоре увидели сидевших на скамейке Греховникова и Руслана. Оба молчали, подавленные происшедшим с ними, и Питирим Николаевич тупо разглядывал свою новую конечность, не понимая, как же ему теперь быть с этим, а его приемному сыну для страстей и терзаний было как-то все же мало клешни, изменившей облик учителя. Поверх этого ужасным, едва ли не абсолютно ужасным было то, что он ударил бутылкой человека, которого не знал, видел первый раз; тут же маячила неизвестность: может быть, он даже убил этого толстяка. Руслан пытался сообразить, как случилось, что он, мирный парень, добряк, идеалист, так поступил, как мог совершить такое он, еще недавно решавший вопросы нравственности с подростковым жаром и умоисступлением, непременно отвечая на крошечное только предположение, будто становится убийцей, суровым "нет" - он убийцей не станет никогда, ни при каких обстоятельствах. А вот стал же! в абсолютном смысле даже точно стал! не толстяка, так свой идеализм он ведь наверняка убил! И выходило, что он просто испугался, когда увидел превращение руки учителя в клешню, - положим, с идеализмом из-за этого расставаться отнюдь не обязательно, но учитель, увы, учитель воспользовался его испугом, велел ему наброситься на какого-то незнакомого человека...