Григорий зашел в угол, где дедок провел день, и собрал с пола листки, изуродованные его корявым почерком. Живой ли, мертвый, старик продолжал свое творчество. Губы Григория беззвучно зашевелились, когда он вернулся к чтению. На миг его охватило ощущение, будто место, где он находился, бодрствуя возле спящего - а ведь уже приближалось утро! - изображено, выражено каждой своей черточкой в великих стихах, небрежно брошенных на пол, изображено именно через дух, высоко взмывший, взыгравший. Вот поэт стоит в ночную пору среди затаившихся деревьев. Вот лунный свет лежит на его подрагивающих, эфемерных очертаниях. И ни одной дневной картинки.
   Но Григорий ошибался и сам понимал это. В этих стихах не было указания места, как и вообще ничего узнаваемого, в них все было непонятно. Назвать их непостижимыми означало бы, наверное, чрезмерно и не вполне заслуженно возвеличить старика, ведь не бог же он в самом деле! Но непонятно, воистину так, непонятным и темным было стариково изложение. Возможно, он клонил к пророчеству, но очень уж зашифровано складывал при этом свой ребус. Ночь, пронизывающая его творение, была схожа с той, которая началась для Григория в луже, и Григорию было обидно, что по этой уже не поправимой картине он всегда будет представать выползающим на бережок допотопным чудищем, а старец навсегда останется горделиво стоящим под луной.
   Горькое чувство овладело им: почему же не он автор этих темных, загадочных строк? Он вышел на середину сторожки и взглянул на улыбающегося во сне младенцем поэта. И в сознании, что он обременен теперь жгучей, ползучей, удушливой завистью, что-то словно сорвалось и упало в существовании Григория, отошло в забвение. Он стал действовать не по своей воле. Утренний свет уже ширился за окном сторожки, но что-то от его внутреннего, душевного изменения как будто сместилось и в природе, и ему казалось, что день и ночь соседствуют под небесами, что в небе дружески шествуют рука об руку луна и солнце и несутся облака, каких не бывает ни днем, ни ночью. Присев в ногах спящего поэта, он неожиданно для себя заплакал, и весьма горько; долго катились слезы по его горящим щекам.
   Он плакал от унижения, от несчастья, от общей беды, потрясшей жизнь в полюбившемся ему Беловодске, поправшей самые ее основы. Да, здесь творятся скверные дела... Горевалось оттого, что жизнь менялась прямо у него на глазах и в этом изменении кто-то хотел сделать его сентиментальным, жалким, кто-то хотел лишить его гибкости, формы, обратить его в нечто текучее, в слабое подобие формы, в тень, шелест. Возможно, кто-то уже забрал власть над ним, и одно это есть преступление, хотя он не мог поручиться, что ему хотят непременно причинить зло. Неужели старый пустоголовый Шуткин прав власть, что бы она собой ни представляла, не должна быть чуждой, навязанной извне?
   Однако же не причиняют ему очевидного вреда! Наверное, есть что подвергнуть критике и нападкам в нынешнем Беловодске, но он пока не чувствовал конкретности, явного предмета, объекта. Наибольшие хлопоты он доставлял себе сам. Ему вспомнилась жена. Но и сейчас он не стал ждать от нее ничего нового и обнадеживающего, в этот час ему было все равно, существует ли она. Он встал, сунул в карман пиджака листки с последними стихами Федула, тихо выскользнул за дверь, прошел через тишину больничного двора-сада как через огромные и воздушные колосья, расступавшиеся перед ним, и оказался на улице.
   Если старый поэт употребляет в своих пророчествах тайные слова, он, Григорий Чудов, имеет право разгадать их. Если старик владеет тайным знанием (и явно не настроен делиться им), вправе и он завладеть этим знанием. Для чего-то же он вынырнул из лужи прямиком в одну из тех ночей, которые слились для старца в лунную вечность. Григорий припустил бегом. Его возбуждало подозрение: так не может быть, думал он, не может быть, чтобы этот дряхлый пень видел то, чего не увидел он, живая плоть и кровь, так не бывает, тут что-то не так, какой-то обман... И он должен развеять чары, установить истину. Он похитил рукопись из-за тайных слов, похитил в надежде, что внимательное прочтение подскажет ему кратчайший путь к истине, истине выстраданной и обретенной, но не пустившей еще корни в его сердце. Пока же, впрочем, вдохновение гнало его подальше от сторожки, где он похитил рукопись, присвоил чужие стихи, чужое имя, стал другим, чужим себе, разуму, чувствам, красотам природы, всем тем предметам, которые любил, книгам, фильмам, архитектурным стилям, хорошему барокко и отличной готике. Она его, эта рукопись, он завладел ею, ее содержимым, отныне это его стихи, он вдохновенно сочинял их под ударами тяжелых капель грозы. Тот, дедок Федул, что он такое? Живые глаза теплятся в мертвой пустоте, и голос рождается в мертвой пустоте. Григорий ненавидел его. Он ненавидит мертвое, выдающее себя за живое, расставляющее сети обмана... и кто же еще так хорошо освежит и заставит блистать мертвую гениальность, как это сумеет сделать он, Григорий Чудов?
   С необыкновенной быстротой чередовались улочки Беловодска, исторического его центра. Медленно прошло немного утреннего времени. Григорий словно очутился в каком-то космическом промежутке между пространством и временем. А вдруг, - стукнуло ему, пытавшемуся хоть как-то закрепиться над бездной, в голову, - вдруг какой-нибудь человек подойдет ко мне, играя улыбкой, и скажет: так это вы сочинили стихи, которые лежат у вас в кармане? о, если так, знайте, вы великий поэт, мы вас любим! Григорий почувствовал себя неоперившимся птенцом, и хотя подобное самочувствие было обычным, можно сказать, типичным для беловодцев, ему оно показалось унизительным. Не к этому он хотел здесь приобщиться.
   Он мечтал о месте, где человечество живет в безукоризненной слитности, как снежная шапка на горной вершине, и некому будет спросить о рукописи в кармане. Вошел в пивную; высокий и глубокий снег этой вершины тотчас втянул, всосал его, мерещилось и снилось ему, пока общался у прилавка со сдобной особой торговой выпечки, будто попал он на самое дно, в непроглядную белую глубину. Он выпил полстакана водки, и его смех глухо зазвучал в каиновой теснине, где он очутился. Похоже, стихи пробудились в его душе, в его закружившемся уме, он взял бутылку водки и нацарапал какие-то рифмованные строки на украшавшей ее этикетке.
   Водка нехорошо действовала на его непривычный к ней организм. Григорий принялся, от усердия высунув язык, отклеивать этикетку, чтобы посмотреть созданные им стихи, сиявшие в солнечных лучах, пронизывающих бутылку, но его руки дрожали, он поступил неосторожно, и тонкая, рафинированная, чересчур интеллигентная бумажка распалась в его грубых пальцах. Обрывки упали на стол в пивную лужицу, тотчас жирная влага прыснула в них, и буквы рассеялись, крошечными льдинками понеслись в вешних водах прочь из его памяти.
   Автобус привез размякшего Григория в Кормленщиково. Он спал на кожаном сидении, расплющив нос об оконное стекло. Вера с улицы, смеясь, постучала в этот забавный пятачок, белевший за пыльным стеклом, и можно было подумать, что она дежурила на остановке, поджидая постояльца.
   - Где ты пропадал? - спросила девушка, когда тот, жмурясь от солнечного света, вышел из автобуса.
   В ее вопросе не слышалось упрека, вся она была светлая и терпеливая.
   - Так, две ночи не спал, болтался, - вяло ответил Григорий. - Минувшей ночью читал стихи. И украл рукопись у дедка Федула.
   - Я знаю этого человека. А зачем ты украл у него рукопись?
   - Взял почитать.
   - А вернешь?
   - Конечно!
   - Я сама верну, - сказала Вера. - Мне давно уже хочется навестить старика.
   (Несколько дней спустя она, надев лучшее свое платье, отправились в город и в больнице спросила о Федуле, а в ответ ей сказали, что тот уже год как умер. Довольно странный ответ! Так и не найдя поэта, Вера вернулась домой, рукопись у нее взял почитать Виктор, и на этом следы последнего творения больничного затворника теряются.)
   Они пошли по тропе между высокими соснами к домику, ставшему для Григория почти родным. По отношению к Вере Григорий не испытывал ничего похожего на влюбленность, но одна мысль, что она может заговорить о чем-то важном для него, попытаться как-то определить его личность и состояние души, даже всего лишь описать его внешность, приводила его в трепет.
   - Ты, ей-богу, умная, - произнес он невесело, - гораздо умнее своего брата. Но ты все свои сокровища держишь при себе... видишь ли, я поражен, за все время нашего знакомства ты так ничего еще и не сказала мне, ни одного существенного слова. Я могу составить о тебе представление, но не могу увидеть тебя с закрытыми глазами. Я только понимаю, что ты очень хороша собой, но не вижу твоей красоты.
   - Продолжай, - сказала Вера. Она шла, наклонив голову, глядя себе под ноги, и Григорий видел лишь краешек ее нежно покрасневшей щеки.
   - А что к этому можно добавить? - вспыхнул он. - Разве что спросить, каким ты видишь меня. Но в том-то и дело, что я не хочу вытягивать из тебя ответ силой. Вот если бы ты сама заговорила об этом... Здесь и сейчас, тут удобное место. Посмотри! И что было бы? Знаешь что, я бы с жадностью ловил каждое твое слово, хотя это... совсем не то! Так мы устроены, что ты тогда лишь по-настоящему материализовалась бы в моих глазах, когда со мной заговорила бы обо мне же.
   - Но это ты так устроен, - сухо возразила Вера.
   Григорий в ярости шаркнул подметками своих черных давно не чищенных туфель и поднявшееся облачко пыли, как маг, посредством рукодвижений расправляющийся на расстоянии со своими жертвами, бросил в лицо Вере. Она невозмутимо качнулась в сторону, взглянув на него серьезно и испытующе.
   - Представить только, вообразить, что ты мне раскрываешь мои же тайны... Захватывает дух! Ты говоришь, а я смотрю на твои руки, плечи, шею... Они становятся крупнее, безусловнее. Возможно, мне захотелось бы поцеловать эти твои руки, во всяком случае я был бы возбужден, взволнован до глубины души. Ты живешь в глуши, Вера, а воображаешь себя обитательницей центра мира. Конечно, твои фантазии не совсем необоснованны, но они не таковы, поверь, чтобы утаивать их от меня, от такого, как я. Не ошибусь, если скажу, что ты была бы счастлива поведать мне все. Неужели ты не понимаешь этого? Отказываешься от этого блаженства?
   Остановившись, Григорий затрясся от смеха. Он печально зажмурился и свесил руки по бокам, а его плечи подпрыгивали, как крышка на кипящем чайнике. Вера тоже остановилась и вновь серьезно посмотрела на него.
   - Да, столичные жители часто считают, что провинциалы только и ищут случая исповедаться им, - сказала она. - Но здесь у нас ты сам скорее на положении ученика, чем мастера.
   - Не учиться же мне чему-то у твоего брата!
   - Оставь моего брата в покое. Возможно, ты на правильном пути, не знаю, но шагаешь ты налегке, не обремененный любовью к ближнему.
   Григорий усмехнулся.
   - Ближнего любят в книжках, - ответил он.
   - Это правда, но не та, с которой стоило приезжать сюда, а значит, не последняя правда, не истина. Будь внимательнее, и вообще подумай... Ты приехал сюда не ради меня и не ради болтовни Виктора, не ради храма на горе и этой тропинки, на которой поднял пыль. Здесь то же небо, что и над тобой в Москве. А московский кремль будет пороскошнее нашего. И таких поэтов, как прокисший дедок Федул, в Москве видимо-невидимо, ты просто не замечал этого, потому что никогда по-настоящему не интересовался поэзией. Ты сам сказал, что не понимаешь ее. Это так. А здесь стал воровать рукописи со стихами. Почему? Только потому, что ты приехал сюда ради поэта, ради Фаталиста, втайне надеясь оживить его и поселить в своей душе.
   - Такой разговор подобает вести не здесь, а в загробном мире, - угрюмо заметил Григорий.
   - Тебе не хуже, чем мне, известно, сколько ошибок ты успел совершить с тех пор, как поселился у нас. И все же ты прав, тысячу раз прав! Нигде ты так не близок к истине, как здесь. Ты скажешь, что приехал из уважения к памяти поэта, но я отвечу тебе на это, что потребность любить превозмогла в твоей душе холод... это звучит высокопарно, не так ли, но, с другой стороны, свидетельствует, что нам есть о чем поговорить. Иными словами, мы нашли общий язык. Странно только, что ты не разволновался от моих слов, как обещал. Это при такой-то победе любви в твоей душе! Хотя понятно... ты пренебрегаешь любовью ко мне, и это логически вытекает из твоего душевного состояния. Ты целиком и полностью предался поэту, отдался любви к нему. Значит, все-таки можно любить человека, хотя бы и мертвого? Что-то же влечет сюда, к нам, тебя и тебе подобных!
   Григорий развел руками, показывая, как ему грустно и одиноко в лабиринте слов. Он посмотрел куда-то поверх головы вошедшей в раж девушки, усмехнулся оттого, что она трогательно порозовела и заострилась в своем воодушевлении, и медленно проговорил:
   - Не знаю, что добавить к сказанному...
   7.НАКАНУНЕ КРУГЛОЙ ДАТЫ
   Да, приближалась она самая, круглая дата, о которой Виктор не мог говорить без раздражения. Двести лет со дня рождения великого поэта. Два века назад, в никому тогда не известной деревеньке, в семье... И так далее. Виктор исходил желчью. Он и поэта не щадил, и на любимого поэта, без которого его самого не было бы как личности, перекладывал часть вины за предстоящее и возводил напраслину, кипятясь, собственно говоря, лишь из-за того, что в Кормленщиково "понаедет орда", как он выражался, хлынут гости, зеваки, праздношатающиеся, любители острых ощущений, питающих толпу. Будут приглашенные, а кто их приглашал? Во всяком случае не он.
   Григорий немного завидовал способности Виктора вести себя таким образом, страсти, с какой он обрушивал эту способность на окружающих. Со стороны его раздражение на готовящийся праздник, вдохновленный любовью народа к поэту, выглядело, конечно, чудачеством, но в нем Виктор так или иначе заявлял себя, свою точку зрения, действительно заявлял себя как личность. Он и впрямь состоялся благодаря поэту, но отнюдь не присваивал его в порыве безудержного восторга и экзальтации и не собирался отнимать его у народа, а только не хотел, чтобы к нему приходили с пустым сердцем, чтобы у его могилы толпились ищущие любого повода отвести свою отуманенную снобизмом душу, распотешиться, принять важный и самодовольный вид. У Григория же такой основательной связи с людьми, дающей пищу и для искренней радости, и для праведного негодования, не было. В сравнении с ним Виктор представлялся своего рода поэтом, хотя не написал за свою жизнь ни одной стихотворной строки. А он, Григорий, до сих пор только и сделал в поэзии, что украл рукопись у больничного сторожа.
   Экскурсовод разбивал будущих гостей на категории и перечислял их, загибая пальцы. Во главе колонны шествовали истинные любители и знатоки поэзии, к которым у Виктора претензий не было, разве что, говаривал он, им бы втайне перенести юбилейное торжество на другой день, для себя, для узкого круга избранных. Далее прикидывалась на пальцах публика менее почтенная и просто непотребная: всякого рода академики и профессора, сделавшие себе имя на исследованиях творчества Фаталиста, всякая богема, представители научных и религиозных кругов, вездесущие иностранцы, конферансье и гаеры от культуры, наглые провозвестники новых литературных течений, бизнесмены, продавцы книг и пирожков, склонные к уголовщине шатуны. Имелись достоверные сведения, что сам мэр Волховитов, который редко появлялся на людях, обещал почтить праздник своим присутствием.
   - Кстати, - заметил Григорий, - ходят слухи, будто мэр и его помощники происхождения не человеческого.
   - Боюсь, это не только слухи, - возразил Виктор.
   - Тогда тут есть над чем задуматься.
   Виктор улыбнулся с оттенком презрения.
   - Если тебя интересует мое мнение, - сказал он, - так вот, я думаю, что каждый должен осмыслить и прочувствовать это самостоятельно, в себе, выработать собственный стиль смирения перед этим, мягко говоря, странным фактом. Принимать или не принимать новую власть - нет, так вряд ли стоит ставить вопрос, ибо неизбежно придем к сомнениям в законности избрания Волховитова. А мы можем хоть биться головой об стенку, ничего уже не изменится, эта власть пришла, она есть и не уйдет только потому, что мы объявим ее невероятной, незаконной, не совпадающей с нашими представлениями о власти. Остается лишь уповать, что она принесет нам больше пользы и счастья, чем предыдущая.
   Григорий кивнул. Его удовлетворили разъяснения приятеля. В них, видимо, не было ничего личного, не было итогов того осмысления и прочувствования, к которому Виктор призывал других, - ведь он только наметил подход к проблеме, обрисовал свой метод, - но в них, однако, Виктор выразился весь без остатка. Таким он был, этот ходячий сборник принципов и добрых советов, и таким любая власть управляла без труда и сложностей.
   -----------
   Доктору Корешку, светилу беловодской медицины, в чьи заботливые и опытные руки попали занемогшие вожди, таинственные голоса внушали, вкрадчиво нашептывали в ухо: не торопись, ничего не предпринимай, оставь как есть, ведь это из ряда вон выходящий случай в медицинской практике и ты сделаешь карьеру, описав его, а для этого нужно только спокойно и хладнокровно проследить за всеми эволюциями пациентов до самого конца, каким бы этот конец ни был...
   Доктор прикрывал свое недоумение гримасой строгой уверенности в себе. Неужели он пал жертвой слуховых галлюцинаций? Очень может быть. Однако эскулап из кожи вон лез, чтобы доказать, что это не так. Его ли подтачивать каким-то дурацким болезням? Он еще отнюдь не стар, ему едва под шестьдесят, он отлично сохранился и вообще держится молодцом, так что самое время думать о новых успехах на поприще целителя, а не о том, где и как лучше закончить свои дни.
   Как бы то ни было, доктор Корешок следовал загадочным наставлениям и ничего не предпринимал для скорейшего исцеления вождей. Те по-прежнему находились в боксе. Персонал больницы диву давался, разгадывая загадку, практически антинаучную, резко затормозившей в желудках пациентов пищи, это удивительное отсутствие стула, замкнувшее несчастных в некую грандиозную и бездействующую систему пищеварения и почему-то - но почему же? - не убивавшее их. Еще больше специалистов поражал тот факт, что тектоническое по размаху изменение телесной архитектуры разрешилось без всяких видимых поломок, как если бы в момент кормления, приведшего их к нынешнему плачевному состоянию, вожди превратились в глину в чьих-то руках и из них можно было лепить все что угодно. Впрочем, не зря, видимо, поговаривают, что злополучное кормление в доме вдовы Ознобкиной не обошлось без участия сверхъестественных сил.
   На робкие призывы коллег к действию, к скорейшему вынесению диагноза, а вслед за тем и спасению пострадавших доктор Корешок отвечал успокоительными жестами. Не время, коллеги, тише едем, дальше будем. В оправдание своей бездеятельности он ссылался на явное улучшение здоровья Мягкотелова и Коршунова, обращал внимание подчиненных на то обстоятельство, что они, положим, не похудев, большую часть времени, между тем, пребывают в сознании, в здравом уме. Это очень хороший симптом. Этот симптом внятно указывает, что несчастные пошли на поправку. Кризис преодолен. Доктор не хотел показывать, что и он до некоторой степени прислушивается к пересудам, расшатывающим материалистическую картину мира, а потому, с известной долей отвлеченности и какого-то ненаучного прекраснодушия, объяснял случившееся с партийцами неким капризом природы, пожелавшей особо отметить этих двоих. И у него вошло в привычку приговаривать:
   - Природа дала, природа и возьмет.
   Подразумевался, естественно, тот жирок, что Антон Петрович и Леонид Егорович в столь невероятном количестве нагуляли на ужине у вдовы. Так доктор на глазах у всех глубокомысленно, хотя и с шуточками, склонялся к бесплодному пантеизму, руководствуясь при этом единственно стремлением отмежеваться от простонародных слухов о сверхъестественном характере поразившей вождей болезни.
   Беловодская партийная ячейка, формально все еще возглавлявшаяся Леонидом Егоровичем, внезапно выяснила для себя, что не должна допустить отсутствия своего лидера на торжествах в Кормленщиково. Существует партийная дисциплина, и какую бы форму на данный момент ты ни принял, ты обязан ей подчиняться. А духовное наследие Фаталиста партия впитала и усвоила, именно она, партия, подняла его имя и славу на небывалую высоту и, разумеется, на празднике, обещавшем стать всенародным, в обязательном порядке должна была еще раз убедительно обнаружить свое деятельное и неизменно триумфальное участие в культурных начинаниях.
   Идея доставки Леонида Егоровича в Кормленщиково любой ценой принадлежала Членову и лишь впоследствии превратилась в волю всей ячейки. Писатель, практично убежавший в ночь чудес от змеи, был еще далек от интеллигибельных соображений, в какую сторону бежать от явно заприметившей его и озлившейся судьбы. Он оказался в положении человека, который творит безрассудства, не сознавая этого, не сознавая, что в его голове уже не осталось ничего, кроме крошечного, но могущественного источника глупости, и он потому выделывает всякие нелепости, что больше не зависит от себя, не помнит своего богатого житейского опыта и навсегда расстался с былой рассудительностью. В результате выдумывал свой план Членов очень искренне, без всякой задней мысли. Его мучила совесть за то, что он накричал на вождя, и ему хотелось сделать Коршунову приятное, а что может доставить Леониду Егоровичу большее, даже в его нынешнем положении, удовольствие, чем возможность побывать на людях, предстать перед народом. Его идею особенно горячо поддержал один заметный и влиятельный функционер по фамилии Образумилов. Были, конечно, и сомневающиеся, утверждавшие, что народ попросту поднимет вождя на смех, увидев, какой толщины он достиг, и ничего, кроме бесславного курьеза, из такой демонстрации ячейка не извлечет. В общем, как бы печальная и неуместная смехотворность Леонида Егоровича не бросила тень на святое дело борьбы за народное счастье! Образумилов же росточком и подвижностью он был все равно что ртутный шарик - высказался за линию Членова с необычайным жаром и сумел переубедить колеблющихся товарищей.
   - И так очень много в городе болтают о случившемся с Леонидом Егоровичем, - говорил он, расхаживая перед собравшимся в партийной резиденции активом в сером костюме восьмилетнего мальчика и лакированных туфлях, которые были бы впору иному громиле; серый в горошек галстук Образумилов, кажется, не снимал и по ночам, восходя на супружеское ложе. Слухи, прямо скажем, не в пользу нашего товарища. А мы, привезя его в Кормленщиково, докажем, что все это только беспочвенные сплетни, клевета демократов. Мы сделаем так, что никто лишних размеров Леонида Егоровича не увидит. А сделать это - дело техники.
   В действительности предприимчивый Образумилов был совсем не прочь выставить Коршунова на осмеяние и тем погубить его карьеру, ибо давно уже метил на его место. Что карлик, попиравший землю огромными лапищами, взялся за дело слишком горячо и повел его с каким-то непомерным ожесточением, Членов заметил скоро. Он-то полагал, что прежде следует выяснить отношение самого Леонида Егоровича к их затее, но по Образумилову выходила уже задействованной железная воля партии, а мнение Леонида Егоровича в расчет явно не принималось. И что-либо противопоставить такому положению вещей Членов был бессилен.
   Комиссию по экстренной доставке вождя на торжества и возглавили Членов с Образумиловым. Они вплотную занялись этой деликатной проблемой. Хотя писатель мог своего маленького, тщедушного компаньона перешибить, как говорится, соплей, он, смутно угадывая, что этот изворотливый субъект не просто идет в гору и набирает силу, а уже скопил в своих руках огромную власть, какую-то даже тайную власть, панически боялся его. Его повергала в ужас мысль, что добрейший Леонид Егорович может быть снят с своего высокого поста, а его место займет Образумилов.
   Доктор Корешок внимательно выслушал их заявление о необходимости временного изъятия Коршунова из бокса и привел немало доводов против, наговорив кучу слов как о заметном улучшении здоровья вождей, так и о полной нецелесообразности какой-либо транспортировки их идущих на поправку тел. Бренных тел, не без патетики и ложного, в общем-то, пафоса добавил последователь Гиппократа. Высказался он и о действиях природы, поставившей на состоянии его пациентов очевидное клеймо неопознанного явления. Пока доктор нес всю эту околесицу, ему неотступно досаждал вопрос, кого он видит в лице Образумилова, крошечного носителя гигантских штиблет. Клоуна? Или в своем роде замечательного урода? Если принять во внимание ничем не замутненное трезвомыслие доктора, то довольно удивительным выглядит назойливо закрадывающееся в его душу вздорное, суетное подозрение, что Образумилов не иначе как генерал, разумеется переодетый, а потому отчасти даже и с претензией на показную опереточность.
   Медицинская схоластика почти заставила Членова отказаться от плана, который он еще до некоторой степени считал своим, однако Образумилов был неумолим. И тогда доктор Корешок, то и дело поправлявший привычным жестом очки и хмуривший свое интеллигентное лицо, окончательно опознал в "генерале" урода. Сами по себе уроды не вызывали у доктора антипатии, как это случается с людьми обыкновенными и грубыми, но уродов, притязающих на власть и влияние, он терпеть не мог. Его равнодушие к политике, до сих пор помогавшее ему находить свое место под солнцем при любом режиме, вдруг растаяло без следа.