— Потому что он с полчасика поработает над задержанным и в такой раж входит, что хоть веди его на случку, — сказал Лудовико. — Возбуждается, по-научному говоря. Нормальный человек устает, выматывается, а у него все наоборот, понимаешь? Ну, да ты его сейчас сам увидишь.
   — Напротив, мы его повысим, продвинем по службе, — сказал Бермудес. — Переведем на строевую должность или в штаб. Всякому ясно, что заменить полковника Молину на посту начальника военной контрразведки можете только вы. И вот тогда мы объединим наши службы — скромно, тихо, без огласки.
   — Еще чего: переночевать! — сказала Томаса. — Ты не то что часа — минуты здесь не останешься! Убирайся, Трифульсио.
   — Непостижимо, как вы влезли в душу моего дядюшки, сеньор Бермудес, — сказал капитан Паредес. — За полгода добились большего, чем я — за всю жизнь: он вам доверяет. Я шучу, шучу, Кайо — мы ведь можем перейти на «ты»?
   — И ведь врут-то они, Амбросио, не потому что герои, а потому что кишка тонка, — сказал Лудовико, — это сразу видно. Спросишь: кто у вас главный? — Такой-то, сякой-то. — Ладно. Спрашиваешь: с какого времени состоишь в АПРА? — Вообще не состою. — Ах, не состоишь? Откуда ж тогда знаешь про такого-то, про этого-то? — Я и не знаю. Адская работа, Амбросио, на износ.
   — Вот твой дядюшка понимает, что власть зависит от службы безопасности, — сказал Бермудес. — Сейчас — сплошное ликование, но очень скоро объявятся разочарованные, пойдет борьба интересов, и тогда все будет зависеть от того, сумеет ли наше ведомство нейтрализовать обиженных и тех, кто считает, что ему не воздано и недодано.
   — Я и не собирался у тебя жить, я в гости пришел, — сказал Трифульсио. — Я теперь наймусь к одному богатею из Ики, Аревало его зовут. Ей-богу, Томаса.
   — Еще бы, — сказал капитан Паредес. — Когда изведем апристов, у президента отыщутся враги из числа прежних приверженцев режима.
   — Ты кто: коммунист? априст? Нет, я не коммунист и не априст, — сказал Лудовико. — Ты — слизняк, друг любезный, тебя еще пальцем не тронули, а ты уже врешь. И вот так — часами, часами, Амбросио, до посинения. А Иполито это только горячит и распаляет, понимаешь теперь, из каких он?
   — Вот почему и нельзя жить одним днем, — сказал Бермудес. — Сегодня основная угроза исходит от штатских, завтра нам придется иметь дело с военными. Вот почему вокруг ваших картотек столько секретности.
   — Ты даже не спросил, где могилка Перпетуо, жив ли твой Амбросио, — сказала Томаса. — Ты, верно, и не вспоминал про своих сыновей!
   — Женщина она была веселая, дон, жизнелюбивая такая, — сказал Амбросио, — а свела ее судьба с гадом, который родного сына мог ограбить. Но, с другой стороны, не полюбила б она его, и меня бы не было. Я-то в выигрыше.
   — Сколько же можно жить в гостинице, Кайо? — сказал полковник Эспина. — Пора нанять квартиру. И потом: что это еще за штуки — почему ты не пользуешься автомобилем, он тебе положен по должности.
   — До покойников мне дела нет, — сказал Трифульсио. — А с Амбросио хотелось бы повидаться. Он с тобой живет?
   — У меня никогда не было машины, вот и все, — сказал Бермудес. — Такси удобней. Но, пожалуй, ты прав, Горец, буду ездить, если ее, конечно, моль не съела.
   — Амбросио завтра уезжает в Лиму, там будет работать, — сказала Томаса. — Зачем тебе с ним видеться?
   — Рассказали бы — не поверил, — сказал Лудовико, — но в том-то и штука, что я своими глазами видел.
   — Скромность, конечно, украшает, Кайо, но не до такой же степени, — сказал полковник Эспина. — Твой пост открывает перед тобой широкие возможности, глупо ими не пользоваться. А ты проводишь у себя в кабинете по пятнадцать часов, в жизни существует не только работа. Иногда полезно встряхнуться.
   — А мне любопытно взглянуть, каким он стал, — сказал Трифульсио. — Погляжу и, честное слово, уйду.
   — Привели нам тут одного из Витарте, — сказал Лудовико. — Допрашивали его мы с Иполито, из начальства никого не было, людей не хватает. Тут-то я и увидал.
   — Верно, верно, Горец, — сказал Бермудес, — погоди, вот управлюсь с самым неотложным, тогда и сниму квартиру, и заживу как человек.
   — Раньше он здесь работал, на междугородных рейсах, — сказала Томаса. — Но в Лиме ему будет лучше, я его не отговаривала, наоборот: уезжай, говорю, сынок.
   — Врезал он ему, гляжу — тот весь мокрый от пота, — сказал Лудовико, — потом еще, и еще, и еще, и кончилось тем, что тот понес всякую околесицу, как ненормальный. А я гляжу: у Иполито сейчас штаны треснут, колом стоит.
   — Вон ты какой вымахал, — сказал Трифульсио.
   — Я говорю: оставь его, видишь, он не в себе, толку не добьешься, — сказал Лудовико. — Оставь, говорю, дорвался. А он даже не слышит меня, Амбросио. Клянусь тебе, все так и было. Ну, ты сам увидишь, я вас познакомлю.
   — На вас все наши надежды, — сказал дон Фермин. — Без вас нам из этой трясины не выбраться.
   — Мы — в трясине? — сказал полковник Эспина. — Вы шутите, дон Фермин? Если уж наша революция не дала мощный толчок, то кто ж тогда?
   — Я ждал вас, — сказал Амбросио, — но не знал даже, что вас должны отпустить.
   — Фермин совершенно прав, полковник, — сказал Эмилио Аревало. — Никакого импульса мы не получим, пока не проведем выборы, пока генерал Одрия, так сказать, не будет миропомазан народным волеизъявлением.
   — Спасибо, не гонишь, как твоя мамаша, — сказал Трифульсио. — Смотри-ка, ты вырос, совсем взрослый, отца догнал.
   — Да, полковник, выборы, если угодно, — это дань внешним приличиям, но дань необходимая.
   — Ну, посмотрел, теперь убирайся, — сказала Томаса. — Ему завтра рано утром ехать, а у него и вещи не собраны.
   — Но до начала избирательной кампании надо утихомирить страну, то есть покончить с апристами, — сказал доктор Ферро. — В противном случае выборы взорвутся у нас в руках подобно петарде.
   — Пойдем, Амбросио, выпьем по рюмочке, посидим где-нибудь, — сказал Трифульсио. — Поговорим, а потом начнешь укладываться.
   — Вы все молчите, сеньор Бермудес, — сказал Эмилио Аревало, — и я начинаю думать, что мы докучаем вам разговорами о политике.
   — Хочешь опозорить его? — сказала Томаса. — Куда ты его тащишь? Да разве можно парню показаться с тобой на улице?
   — Истинная правда, — сказал Бермудес. — Я ведь совершенно не смыслю в политике. Не смейтесь, это так. И потому предпочитаю помалкивать и слушать.
   Они шли в темноте, по извилистым и крутым улочкам, мимо сложенных из тростника лачуг и изредка попадавшихся кирпичных домиков, в освещенных окнах которых мелькали силуэты — там, наверно, ели и вели беседу. Пахло землей, навозом, виноградом.
   — Для человека, ничего не смыслящего в политике, — сказал дон Фермин, — вы недурно справляетесь со своими обязанностями. Вы позволите вам налить, дон Кайо?
   Они обошли лежавшего поперек дороги осла, их облаяли невидимые во тьме собаки. Они были почти одного роста, они шагали молча, бескрайнее небо над головой еще источало жар, ветра не было. Когда вошли в пустой полутемный кабачок, хозяин, дремавший в кресле-качалке, встал им навстречу, подал пива и снова уселся. По-прежнему не произнеся ни слова, они сдвинули кружки.
   — Два основополагающих фактора, господа, — сказал доктор Ферро. — Первое: укреплять единство сил, взявших власть. И второе: твердой рукой проводить чистку. Университет, профсоюзы, чиновничество. Потом провести выборы и работать, работать на благо страны.
   — Вот спросите меня, чего бы я хотел добиться в жизни, — говорит Амбросио. — Наверно, денег.
   — Значит, завтра — в Лиму? — сказал Трифульсио. — А на кой?
   — А вы, ниньо, наверно, — счастья, да? — говорит Амбросио. — Да я б тоже не отказался, но ведь деньги и счастье — одно и то же.
   — Все упирается в вопрос кредитов и капиталовложений, — сказал дон Фермин.
   — Соединенные Штаты окажут помощь правительству, которое наведет порядок, именно поэтому они поддержали нашу революцию. Теперь они хотят, чтобы мы провели выборы, — значит, надо идти им навстречу.
   — Работу искать, — ответил Амбросио. — В столице платят больше.
   — Эти гринго[41] — ужасные формалисты, — что ж, надо отнестись к этому с пониманием, — сказал Эмилио Аревало. — Они в восторге от нашего генерала и просят только, чтоб были соблюдены формы демократии. Как только Одрия победит на выборах, они откроют нам свои объятия и предоставят кредиты, в которых мы так нуждаемся.
   — Сколько ж ты лет шоферишь? — сказал Трифульсио.
   — Но прежде всего необходимо создать какой-нибудь Национально-патриотический фронт или Движение за возрождение, назовите как хотите, — сказал доктор Ферро. — Следовательно, необходима программа, и потому я так настаиваю на ее разработке.
   — Два года, — сказал Амбросио. — До этого ходил в подручных, потом на автобус пересел — сначала городской, потом — междугородный.
   — Разумеется, нужна патриотическая программа, которая сплотит все здоровые силы страны, — сказал Эмилио Аревало. — Промышленность, торговля, сельское хозяйство. Она должна зиждиться на простых и эффективных идеях.
   — Значит, ты человек основательный, порядливый, — сказал Трифульсио. — Недаром, значит, не хотела Томаса, чтоб тебя со мной видели. Ну, а в Лиме-то надеешься на что?
   — Надо выработать формулу, подобную блистательной триаде маршала Бенавидеса[42]: «Порядок, Мир, Труд». Что-то вроде «Здоровье-Образование-Работа». А? Как звучит? — сказал доктор Ферро.
   — Помните Тумулу-молочницу, у нее еще дочка была? — сказал Амбросио. — Она, дочка то есть, вышла замуж за сына Коршуна. А я ему помог ее умыкнуть.
   — Разумеется, кандидатура генерала должна быть выдвинута, так сказать, в едином порыве всеми слоями и группами, а спустить ее надо сверху, — сказал Эмилио Аревало.
   — Это ростовщик, который потом в алькальды пролез? — сказал Трифульсио. — Помню, как же.
   — Его выдвинут, дон Эмилио, — сказал полковник Эспина. — Генерал с каждым днем все популярней. Люди смогли сравнить нынешнее спокойствие с тем хаосом, в который была ввергнута страна еще несколько месяцев назад, когда на площадях бесновались апристы и коммунисты.
   — Этот самый сынок далеко пошел, стал в правительстве какой-то шишкой, — сказал Амбросио. — Глядишь, он и поможет мне найти работу в Лиме.
   — Дон Кайо, а что, если нам вдвоем сейчас поехать куда-нибудь, выпить немножко? — сказал дон Фермин. — Не знаю, как у вас, а у меня от речей нашего друга Ферро голова разболелась. Меня от него, знаете, укачивает.
   — Стал шишкой, так и не узнает тебя, — сказал Трифульсио, — через плечо взглянет.
   — С удовольствием, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Да, доктор Ферро любит поговорить. Но видно, что опыт у него огромный.
   — Свези ему какой-нибудь гостинчик, — сказал Трифульсио, — вспомнит о родных краях и растрогается.
   — Еще бы! — засмеялся дон Фермин. — Правительства меняются, а доктор Ферро остается, и так уже двадцать лет. Ну, пойдемте, машина внизу.
   — Правда, свезу ему несколько бутылок нашего вина, — сказал Амбросио. — А вы теперь что будете делать? Дома будете жить?
   — На ваш вкус, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Виски так виски.
   — Да вряд ли, ты ж видел, как твоя мамаша меня приняла, — сказал Трифульсио. — Но ты не думай, она — женщина незлая.
   — Я в политике не разбираюсь, всегда был ей чужд, — сказал Бермудес. — И вот обстоятельства сложились так, что на старости лет пришлось заняться.
   — Она говорит, вы ее обирали, — сказал Амбросио, — что приходили, только чтобы взять деньги, а она их своим горбом зарабатывала.
   — Я и сам терпеть не могу политики, — сказал дон Фермин. — Но что делать: если мы, деловые люди, самоустранимся и отдадим ее на откуп политиканам, страна погибнет.
   — Бабам вечно неймется, — сказал Трифульсио. А Томаса — баба с ног до головы. Нет, устроюсь, пожалуй, в Ике, а ее буду проведывать.
   — Вы и в самом деле никогда здесь не бывали? — сказал дон Фермин. — Эспина вас бессовестно эксплуатирует, дон Кайо. Здесь недурные шоу. Да господь с вами, нашли тоже прожигателя жизни.
   — Ну, а как тут у вас с этим делом? — сказал Трифульсио. — В твои годы пора уж разбираться в этом. Ну что, есть тут какое-нибудь заведеньице с девочками?
   Узкое белое бальное платье из какой-то мягко посверкивающей ткани так четко обрисовывало и подчеркивало все линии ее тела, что оно казалось нагим. Платье до полу было почти такого же цвета, как ее кожа, а подол так узок, что женщина делала совсем маленькие шажки, почти семенила.
   — Целых два, — сказал Амбросио. — Подешевле и подороже. В одном берут пятерку, в другом можно и за три соля сговориться, но там уж больно жуткие шкуры.
   Чернота лившихся по спине волос делала нежные круглые плечи еще белоснежней. Она с неторопливой жадностью приоткрыла рот, словно примериваясь, с какого боку укусить маленький серебряный микрофон; блестящими большими глазами оглядела столы — раз и другой.
   — Хороша, правда? — сказал дон Фермин. — Ее зовут Муза. По крайней мере, нельзя и сравнить с этими мощами, которые кривлялись тут до нее. Но голосок подводит.
   — Я не собираюсь тащиться с тобой туда, и провожать меня не надо, — сказал Трифульсио. — Может, и правда лучше, чтоб нас вместе не видели. Но сам схожу, просто посмотреть. Где тот, что подешевле?
   — Очень хороша, — сказал Бермудес, — и сложена прекрасно. Да и голос не так уж плох.
   — Здесь, поблизости, — сказал Амбросио. — Но там каждый вечер драки, и полиция вечно крутится.
   — Знаете, дон Кайо, — сказал дон Фермин, — у этой красавицы странный вкус: она предпочитает женщин.
   — Это ничего, — сказал Трифульсио, — к мордобою мне не привыкать. Ну, расплачивайся и пошли.
   — Да? — сказал Бермудес. — Кто бы мог подумать?
   — Я б вас проводил, да автобус на Лиму уходит в шесть утра, — сказал Амбросио, — а мне еще собираться.
   — Ах, дон Кайо, у вас нет детей, — сказал дон Фермин, — и вы не знаете, какой это тяжкий крест. У меня — трое, и сейчас-то они доставляют нам с Соилой множество хлопот.
   — Доведи меня до дверей и ступай, — сказал Трифульсио. — Как-нибудь понезаметней, переулочками.
   — У вас, кажется, два сына и дочка? — сказал Бермудес. — Уже взрослые?
   Они снова вышли на улицу; стало светлей: луна освещала все выбоины, рытвины и колдобины. Шагая по пустынным улочкам, Трифульсио с любопытством вертел головой во все стороны; Амбросио, сунув руки в карманы, носком башмака гнал перед собой камешек.
   — Ну какую карьеру может сделать молодой человек на флоте? — сказал дон Фермин. — Да никакой. Однако Чиспас уперся, мне пришлось использовать кое-какие связи, и его приняли в училище. А теперь — выгнали. Сказали — за неуспеваемость и недисциплинированность. Боюсь, он так и не прибьется ни к какому берегу, вот что самое скверное. Разумеется, можно сделать так, что его восстановят. Но я не хочу, чтобы он был моряком. Пусть уж лучше будет при мне: так спокойней.
   — И это все, что у тебя есть? — сказал Трифульсио. — Десятка? Десятка у такого лихого водилы?
   — А почему бы вам не послать его учиться за границу? — сказал Бермудес. — Иногда полезно сменить обстановку — глядишь, он и возьмется за ум.
   — Да неужели я бы вам не дал, если б у меня было? — сказал Амбросио. — Попросили бы по-человечески, я бы дал. Ножом-то зачем грозить? Пошли бы домой, и я бы дал вам денег. Еще пять либр[43] дал бы. Грозить-то зачем? Я бы и так помог, дал бы сколько надо. С радостью дал бы.
   — Да господь с вами, — сказал дон Фермин, — моя жена изведется и меня изведет. Чиспаса — одного! — за границу! Как можно! Соила никогда не согласится. Она на него не надышится.
   — Никуда мы не пойдем, — сказал Трифульсио. — Хватит с меня и этого. Я ж в долг беру, начну работать в Ике — верну. Чего ты испугался? Что я перышко достал? Ты же мой сын. Я ничего тебе не сделаю, не бойся. А долг верну. Честное слово.
   — А с младшим тоже проблемы? — сказал Бермудес.
   — Не надо мне ничего возвращать, я вам их так дал, — сказал Амбросио. — И ничего я не испугался. Только не надо было на меня с ножом, ей-богу, не надо. Вы ж мой отец, я вам все отдам, только попросите. Пойдемте домой, я вам еще четвертной дам.
   — Нет, Сантьяго — полная противоположность брату, — сказал дон Фермин. — Круглый отличник, первый ученик. Его как раз не понукать надо, а сдерживать, чтоб вконец не заучился. Очень славный мальчишка, дон Кайо.
   — Ты небось думаешь: папаша-то оказался еще почище, чем Томаса рассказывала? — сказал Трифульсио. — Ну, вытащил перо, но я бы его в ход не пустил, даже если б ты ни гроша мне не дал. Клянусь тебе чем хочешь, верну я тебе твою десятку.
   — Вижу, он ваш любимец, — сказал Бермудес. — А он какую же стезю себе избрал?
   — Дело ваше, — сказал Амбросио. — Хотите вернуть — возвращайте. — А вообще забудьте об этом, как я забыл. Может, пойдем домой: я дам еще пять фунтов.
   — Он только на втором курсе, — сказал дон Фермин. — Должно быть, сам еще не знает. Нет, нет, я всех троих люблю одинаково. Но Сантьяго — моя гордость. Ну, вы понимаете.
   — Небось думаешь: папаша-то — хуже пса, родного сына ограбил, — сказал Трифульсио. — Я же отдам.
   — Мне немного завидно слушать вас, сеньор Савала, — сказал Бермудес. — Должно быть, отцовство, помимо хлопот и проблем, приносит и немало счастья.
   — Да я верю вам, верю, — сказал Амбросио. — Хватит об этом, забудьте.
   — Вы живете в Маури? — сказал дон Фермин. — Я вас подвезу.
   — И ты не стыдишься, что у тебя такой отец? — сказал Трифульсио. — Ну, говори как на духу.
   — Нет, благодарю вас, я хочу пройтись, — сказал Бермудес. — Тут близко. Очень был рад с вами познакомиться, сеньор Савала.
   — С чего вы взяли, что я вас стыжусь? — сказал Амбросио. — Хотите, вместе сходим в заведение?
   — Ты здесь? — сказал Бермудес. — Что ты тут делаешь?
   — Нет, не хочу, чтоб нас видели вместе, — сказал Трифульсио. — Иди, пакуй свой чемодан. Ты — хороший сын, дай бог, чтоб в Лиме счастье тебе улыбнулось. А деньги я верну, не сомневайся, Амбросио.
   — Меня, дон Кайо, гоняли туда-сюда, часами заставляли ждать, — сказал Амбросио. — Хотел уж в Чинчу возвращаться несолоно хлебавши.
   — Как правило, дон Кайо, водитель этой машины — наш сотрудник, — сказал доктор Альсибиадес. — Он же отвечает за вашу жизнь. Но если вы предпочитаете…
   — Я, дон Кайо, работу искать приехал, — сказал Амбросио. — Надоело автобус этот вшивый водить. Думал, может, вы меня куда пристроите.
   — Да, милый доктор, предпочитаю, — сказал Бермудес. — Я знаю этого малого очень давно, и доверия у меня к нему больше, чем к неведомому агенту. Он в приемной, займитесь им, если не трудно.
   — Вожу я прекрасно, а Лиму изучу в два счета, дон Кайо, — сказал Амбросио. — Вам правда шофер нужен? Ох, да я об этом и не мечтал!
   — Да-да, я этим займусь! — сказал доктор Альсибиадес. — Его зачислят, внесут в списки, оформят… и что там еще? И автомобиль покажут.
   — Ладно, беру тебя на службу, — сказал Бермудес. Повезло тебе.
   — Будь здоров, — говорит Сантьяго.

VIII

   Книжная лавка помещалась на задах многобалконного дома — пройди через двор, отвори хлипко дрожащую дверь — и вот она: горы книжек и ни одного покупателя. Сантьяго пришел, когда еще девяти не было, постоял у полок, перелистал страницы подпорченных временем книг и выцветших журналов. Седобородый старичок-хозяин посмотрел на него равнодушно — милый, старый Матиас, думает он, — и уже не сводил цепкого взгляда искоса, а потом подошел поближе: что вам угодно? Что-нибудь о французской революции. А-а! — заулыбался старичок, — прошу сюда. Иногда спрашивали: «Простите, здесь проживает Анри Барбюс[44]?», а иногда: «Скажите, дон Бруно Бауэр[45] дома?», а иногда случались забавные недоразумения, помнишь, Савалита? Старичок провел его в комнату, где по углам серебрилась паутина, лежали огромные кипы газет, а вдоль стен навалены были книги, показал на кресло: садитесь, пожалуйста, — говорил он с едва заметным кастильским акцентом, глаза были необыкновенно живые и выразительные, и маленькая седая бородка, — хвоста не привели? Надо быть очень осторожным, от вас, молодых, все зависит.
   — До семидесяти лет дожить, Карлитос, и сохранить эту чистоту, — сказал Сантьяго. — Таких, как он, я больше не встречал.
   Старик ласково подмигнул ему и вернулся в патио. Сантьяго просмотрел выходившие в Лиме журналы — «Варьедадес» и «Мундиаль», думает он, — отобрал те, в которых были статьи Мариатеги и Вальехо[46].
   — Да, в те времена перуанцы читали Вальехо и Мариатеги, — сказал Карлитос, — а теперь мы с тобой читаем друг друга. Какое падение!
   Через несколько минут вошли, держась за руки, Хакобо и Аида. Нет, никакого червячка, ни змеи, ни лезвий, ни клинков, вспарывавших ему нутро, — так, булавочкой кольнуло, не более того, кольнуло и прошло. Он видел, как они, не замечая его, стояли в обнимку у ветхих полок, видел потерянно-счастливое лицо Хакобо и то, как отпрянули они друг от друга, когда снова появился Матиас, как улыбка на лице Хакобо сменилась хмурой сосредоточенностью, глобальной серьезностью — вот уж несколько месяцев он не расставался с этой миной. Он носил теперь один и тот же коричневый костюм, мятую сорочку, узел галстука всегда был распущен. Вашингтон шутил по этому поводу, что Хакобо работает под пролетария, думает он, и потому бреется раз в неделю, а ботинки вообще никогда не чистит. Скоро Аида его бросит, смеялся Солорсано.
   — Такая конспирация была потому, — сказал Сантьяго, — что как раз в тот день решили от слов переходить к делу. Мы решили, Карлитос: хватит разговоров.
   Когда это было, Савалита? На третьем курсе, между воззванием компартии и этой встречей у букиниста? От чтения рефератов и дискуссий перешли к распространению в университете листовок, из пансиона глухой хозяйки Эктора перебрались на улицу Римак и в лавку Матиаса, от опасных шуток — к нешуточной опасности. Да, это было в тот день. Кружки работали отдельно, Хакобо и Аиду он встречал только в Сан-Маркосе, были, наверно, и другие кружки, но когда об этом спрашивали Вашингтона, тот отшучивался: «В рот, закрытый наглухо, не влетит муха». Но однажды утром вызвал их и сказал — когда, где, кто: Сантьяго, Аида, Хакобо, больше никого. Он познакомит их с товарищем из «Кауйде», ему можно задать любые вопросы, он разрешит любые сомнения, да, в ту ночь ты тоже не спал, думает он. Иногда из патио показывался Матиас, улыбался им, а они курили, листали журналы, поглядывали то на дверь, то на улицу.
   — Велели быть к девяти, а сейчас уже половина десятого, — сказал Хакобо. — Наверно, не придет.
   — Аида сильно изменилась за это время, — сказал Сантьяго. — Все шутила и, кажется, была счастлива. А он — наоборот: был все время насуплен, всклокочен, перестал за собой следить. На людях почти не разговаривал с Аидой, не улыбался ей при нас. Он стеснялся своего счастья, Карлитос.
   — Он хоть и коммунист, а все же перуанец, — сказала Аида. — К десяти явится, вот увидите.
   Было без четверти десять, когда в воротах мелькнуло птичье лицо, и человек с прыгающей походкой, с бумажно-бледным лицом, в костюме с чужого плеча и в ярко-красном галстуке, поговорив с Матиасом, оглянулся по сторонам и пошел по двору. На пороге комнаты он улыбнулся — прошу простить за опоздание — протянул тонкую руку — автобус сломался — а они в замешательстве уставились на него.
   — Спасибо, что дождались. — Манера говорить у него была под стать лицу и рукам: сухая, четкая, энергичная. — Братский привет от «Кауйде», товарищи.
   — Нас впервые назвали товарищами, Карлитос, — сказал Сантьяго, — и ты, наверно, представляешь себе, как заколотилось сентиментальное сердечко Савалиты. Я знал его только по партийной кличке Льяке, да и видел всего несколько раз. Он работал в Рабочей фракции, а я дальше университетской ячейки не продвинулся. В то утро, думает он, мы не знали, что Льяке во время переворота Одрии учился на юридическом, что его арестовали, когда полиция штурмом взяла Сан-Маркос, пытали и выслали из страны в Боливию, что в Ла-Пасе он отсидел полгода в тюрьме, что нелегально вернулся в Перу; мы увидели только, что он похож на птицу, мы слышали его резкий высокий голос, рассказывавший об истории компартии, и следили за кругообразным движением судорожно дергавшейся желтой ладони, и замечали, что он искоса поглядывает то на улицу, то в патио. Партия была создана Хосе Карлосом Мариатеги относительно недавно, кадры ее только начинали завоевывать влияние в рабочей среде, он хотел доказать, что доверяет нам, и не скрывал ни ее тогдашней малочисленности, ни слабости по сравнению с АПРА. Это был ее звездный час, эпоха газеты «Лабор» и журнала «Амаута», эпоха, когда возникали профсоюзы, и студенты разъезжались на работу среди индейских племен. Но когда в 1930 году Мариатеги умер, к руководству пришли проходимцы и оппортунисты — и старик Матиас умер, а на месте его лавки вознесся бетонный куб, — которые избрали позорную тактику заигрыванья с массами, и массы немедленно попали под влияние апристов — а что же сталось с товарищем Льяке, Савалита? Да, в руководство партии проникли авантюристы типа Равинеса, ставшего агентом империализма и помогавшего Одрии свалить Бустаманте, — может, он изменил делу борьбы? устал от постоянного удушья, женился, завел детишек и служит в каком-нибудь министерстве? — и оппортунисты вроде Террероса, который уверовал, стал настоящим святошей, надел лиловую хламиду и носит крест на процессиях в честь Тела Христова, — а может быть, не отступился и его каркающий голос и сейчас еще раздается в каком-нибудь студенческом кружке? или он в тюрьме? Предательства и репрессии ослабили партию, вопрос стоял о самом ее существовании — или стал просоветским или прокитайским или одним из тех приверженцев Кастро, которые погибли в герилье[47]? или троцкистом? — но когда в 1945 году к власти пришел Бустаманте. партия возродилась на началах легальности и развернула в рабочей среде борьбу с реформистами-апристами, — может, он ездил в Москву, в Пекин, в Гавану? — но после военного переворота Одрии партию ждали новые испытания, — и его обвиняли в сталинизме, в ревизионизме, в авантюризме? — поскольку весь Центральный Комитет и десятки лидеров, рядовых борцов и сочувствующих были схвачены, посажены, высланы, а многие — убиты, вспоминал ли он про тебя, Савалита? про эту встречу в лавке букиниста Матиаса и про другую встречу в отеле «Могольон»? — но уцелевшие ячейки медленно и кропотливо возрождаются «Организацией Кауйде», которая выпустила эту газету и разделилась на две фракции — рабочую и университетскую. Вот, товарищи, как обстоят дела.