Мелькнуло лицо Аиды, потом Хакобо, и Вашингтона, и Солорсано, и Эктора. И опять — Аида. Как хочется опять стать маленьким, как хочется заново родиться, думает он, как хочется курить. Но если попросить у Чиспаса сигарету, придется разговоры разговаривать.
   — В некотором смысле я испугался, Карлитос, — сказал Сантьяго. — В некотором смысле я их предал.
   Он сел на кровати, обшарил карманы пиджака, потом поднялся и обследовал все костюмы, висевшие в шкафу. Как был, в пижаме и босиком, спустился на первый этаж, вошел в комнату брата. Пачка сигарет и спички лежали на ночном столике, а Чиспас спал ничком, подмяв под себя простыни. Вернулся к себе. Сел у окна. Жадно закурил, с наслаждением затягиваясь и стряхивая пепел вниз, в сад. Вскоре он услышал, как затормозила у ворот машина, увидел дона Фермина, увидел Амбросио, идущего в свой флигелек. Сейчас он отпирает свой кабинет, зажигает свет. Сантьяго нашарил шлепанцы и халат, вышел из спальни. С лестницы было видно, что в кабинете отца горит свет. Сошел вниз и остановился перед застекленной дверью: увидел отца в зеленом кресле, стакан с виски в его руке, бессонные глаза, седину на висках. Горел только торшер, как всегда, когда по вечерам оставался дома и читал, думает он, газеты. Он постучался, и дон Фермин отпер дверь.
   — Я хотел поговорить с тобой, папа.
   — Ну, заходи, заходи, ты простынешь. — Он уже не сердился на тебя, Савалита, он был рад тебе. — Сегодня очень сыро.
   Он взял его за руку, ввел в кабинет и снова сел в кресло. Сантьяго расположился напротив.
   — До сих пор не спите? — Он как будто простил тебя, Савалита, или вовсе никогда не сердился. — У Чиспаса будет прекрасный повод не ходить завтра на службу.
   — Нет, мы давно легли. Мне что-то не спится.
   — Еще бы: ты переволновался. — Он ласково глядел на тебя, Савалита. — Дело нешуточное. Теперь расскажи мне все подробно. Тебя правда не били?
   — Да нет, меня даже не успели допросить.
   — Но испугаться-то все-таки успел, — с оттенком гордости, Савалита, произнес он эти слова. — Ну, так о чем же ты хотел со мной поговорить?
   — Я долго думал над твоими словами, ты прав, папа. — Горло у тебя перехватило, Савалита. — Я хочу уйти отсюда, устроюсь на службу. Такую, чтоб можно было не бросать университет.
   Дон Фермин не рассмеялся, не стал шутить. Он поднял стакан, сделал глоток и вытер губы.
   — Ты обиделся на мою затрещину. — Он протянул руку, положил ее тебе на колено, Савалита, и глядел так, словно говорил: хватит, забудем это, кто старое помянет… — Ты ведь уже совсем взрослый, ты — революционер, тебя преследуют власти.
   Он откинулся, взял свой «Честерфильд» и зажигалку.
   — Вовсе я не обиделся, папа. Просто не могу больше жить так, а думать по-другому. Пожалуйста, постарайся меня понять.
   — Как жить? — Он, Савалита, был слегка уязвлен, говорил печально и устало. — Кто и что в нашем доме идет вразрез с твоим образом мыслей?
   — Я не хочу зависеть от твоих денег, папа. — Ты чувствовал, Савалита, что и руки, и голос у тебя дрожали. — Не хочу, чтобы то, что я делаю, отзывалось на тебе. Я хочу зависеть только от себя самого.
   — Ты не хочешь зависеть от капиталиста. — Он улыбался, Савалита, улыбался горестно, но не зло. — Ты не хочешь жить с отцом, который получает правительственные заказы. Так?
   — Не сердись, папа. Не думай, что я стараюсь…
   — Ты уже совсем взрослый, я могу довериться тебе, правда? — Он протянул руку к твоему лицу, Савалита, потрепал тебя по щеке. — Я объясню тебе, почему я так рассвирепел. В эти дни кое-что стало выплывать наружу, началась какая-то суета. Военные, сенаторы, множество влиятельных лиц. Телефон-то прослушивали мой, а не твой. Что-то выяснилось, и эта сволочь Бермудес воспользовался твоим арестом, чтобы намекнуть мне: он кое-что подозревает, он кое-что знает. Сейчас надо остановиться и все начать заново. Поверь, твой отец — не лакей Одрии, далеко нет. Скоро мы его свалим, скоро мы проведем выборы. Ты умеешь хранить тайну? Чиспасу я бы никогда не решился открыться, но ты — совсем другое дело, я говорю с тобой как с настоящим мужчиной.
   — Заговор генерала Эспины? — сказал Карлитос. — И дон Фермин тоже был в нем замешан? Не знал.
   — Ты задумал уйти от нас, послать отца к черту, — а глаза его говорили тебе: «ну хватит, хватит, все прошло, забудем, я же люблю тебя», — а теперь ты знаешь, что мои отношения с Одрией очень непрочны и тебе решительно не из-за чего угрызаться.
   — Да не в этом дело, папа. Я и сам ведь не знаю, занимает ли меня политика, коммунист ли я. Я и хочу понять, что мне делать дальше, кем я хочу быть.
   — Я вот сейчас ехал домой и как раз думал, — он по-прежнему улыбался тебе, давал тебе время оправиться, — не послать ли мне тебя за границу? В Мексику, скажем. Сдашь экзамены и в январе поедешь учиться в Мексику, на год, на два. А? Маму мы как-нибудь уговорим. Как ты на это смотришь?
   — Не знаю, папа, мне никогда это не приходило в голову. — Ты подумал, Савалита, что он покупает тебя, что он сию минуту придумал эту Мексику, чтобы выиграть время. — Мне надо подумать.
   — Январь еще не скоро. — Он встал и снова потрепал тебя по щеке, Савалита. — Тебе многое откроется, ты увидишь, что на Сан-Маркосе свет клином не сошелся. Согласен? Ну, а теперь пойдем спать, уже четыре.
   Он допил виски, погасил свет, и они вместе стали подниматься по лестнице. У дверей спальни дон Фермин наклонился, поцеловал его: ты должен верить и доверять отцу, что бы там ни было, как бы все ни обернулось, он любит тебя больше всех. Сантьяго вошел к себе, повалился на кровать. Он долго глядел на прямоугольник светлеющего неба, а потом встал и подошел к шкафу. Копилка стояла там, где он спрятал ее в последний раз.
   — Я, Карлитос, давно уже крал у самого себя, — сказал Сантьяго. Толстенький поросеночек, ушастая свинка стояла между фотографиями Чиспаса и Тете, под флажком гимназии. Когда он собрал все кредитки, уже пришли молочник и булочник, и Амбросио уже вывел машину из гаража и мыл ее.
   — А когда ты стал работать в «Кронике»? — сказал Карлитос.
   — Через две недели, Амбросио, — говорит Сантьяго.

Часть вторая

I

   Здесь куда лучше, чем у сеньоры Соилы, думала Амалия, и чем в лаборатории, вот уж неделя, как Тринидад мне не снится. Чем ей так нравился этот особнячок в квартале Сан-Мигель? Он был поменьше, чем у сеньоры Соилы, тоже двухэтажный, красивый такой, и сад такой ухоженный, просто прелесть. Садовник приходил раз в неделю, поливал газоны, подрезал герани, лавры, подстригал вьюнок, опутывавший фасад кудрявой паутиной. В холле было вделанное в стену зеркало, столик на длинных ножках, а на столике — китайская ваза, ковер в комнате изумрудный, а кресла — цвета янтаря, и стояли низенькие пуфики. И бар ей тоже очень нравился: бутылки с разноцветными этикетками, фарфоровые зверюшки, обернутые в целлофан коробки сигар. И картины на стенах: вид Пласы-да-Ачо, петушиный бой в Колисео. А в столовой стол был совсем диковинный — не то круглый, не то квадратный, и стулья с высокими спинками, как исповедальня. А в буфете чего-чего только не было: и посуда, и столовое серебро, и стопки салфеток, и чайные сервизы, и стаканы, и бокалы, и фужеры — высокие, низкие, широкие, узкие, и рюмки всех видов. В вазах всегда свежие цветы — Амалия по очереди с Карлотой меняли их ежедневно: то розы, то гладиолусы — и пахли так сладко, а буфетную как будто только вчера выкрасили в белый цвет. Сколько там было всяких жестянок — тысячи, не меньше — с яркими наклейками, а на наклейках — Микки-Маус, Утенок Дональд, Супермен, — коробок с печеньем, пачек галет, пакетиков хрустящего картофеля, и ящики с пивом, с виски, с минеральной водой. В исполинском холодильнике хранились овощи, зелень, нарядные бутылочки молока. Кухня выложена черно-белой плиткой, и был из нее ход прямо в патио, где помещались комнатки Амалии, Карлоты и Симулы, и их ванная — там тебе и унитаз, и душ, и умывальник.
 
   Тупая игла ввинчивалась в мозг, молоток стучал в висках. Он открыл глаза, надавил на шпенек будильника, пытка кончилась. Еще полежал неподвижно, глядя в фосфоресцирующий свод над головой. Уже четверть восьмого. Снял трубку внутреннего телефона, приказал подать машину к восьми. Пошел в ванную комнату, двадцать минут мылся, брился, одевался. От холодной воды в висках заломило еще сильней, сладковатый вкус зубной пасты не избавил от горечи во рту — мутит, что ли? Он прикрыл глаза и увидел, как синеватые язычки пламени лижут его внутренности, как медленно струится под кожей вязкая густая кровь. Все мышцы одеревенели, в ушах стоял звон. Поднял веки: надо было поспать подольше. Спустился в столовую, отодвинул рюмочку со сваренным всмятку яйцом, ломтики поджаренного хлеба, с омерзением выпил залпом чашку черного кофе. Две облатки «алька-зельтцер» на полстакана воды. Отхлебнул мгновенно забурлившую жидкость и отрыгнул. В кабинете, укладывая в портфель бумаги, выкурил подряд две сигареты. Вышел, и в дверях дежурные охранники отдали ему честь. Утро было погожее, ясное, солнце играло на крышах Чаклакайо, зелень садов и кусты вдоль берега реки казались особенно свежими. Ожидая, когда Амбросио выведет из гаража машину, он опять закурил.
 
   Сантьяго заплатил за два горячих пирожка с мясом и кока-колу, вышел — проспект Карабайа горел, пылал, жег огнем. Стекла трамвая повторяли неоновые буквы реклам, и небо отливало красным, словно Лима и вправду превратилась в преисподнюю. Вереницы поблескивающих муравьев тянулись по всем тропинкам, прохожие сновали между машинами, хуже нет попасть в час пик, когда все конторы закрываются, говорила обычно сеньора Соила, переводя дух и жалобно постанывая, и Сантьяго ощутил щекочущую пустоту где-то под ребрами: сегодня уже восьмой день. Он вошел в подъезд: толстые рулоны бумаги у закопченых стен, пахнет краской, ветхостью, больницей. Он подошел к вахтеру в синем форменном костюме: где я могу видеть сеньора Вальехо? Второй этаж, до конца коридора, там увидите табличку. Одолевая тревогу, он зашагал по широченным ступеням — они скрипели, словно их еще в незапамятные времена изъели крысы, источил жучок. Похоже, лестницу не подметали никогда. Зачем было просить сеньору Лусию, чтобы отгладила ему костюм, зачем целый соль отдал чистильщику ботинок? Вот, наверно, редакция: дверь настежь, и никого нет. Он остановился, жадным взором девственника окинул пустые столы, пишущие машинки, плетеные корзины для мусора, прикнопленные к стенам фотографии. Они работают по ночам, а днем отсыпаются, подумал он, это богемная профессия, даже немного романтическая. Он вытянул руку и негромко, скромно постучался.
 
   На лестнице лежала красная ковровая дорожка, придавленная позолоченными прутьями, а по стенам висели маленькие такие индейцы, играющие на флейтах, пасущие стада лам. Ванная комната была вся выложена сверкающей плиткой, умывальник и ванна — розовые, а в зеркале Амалия отражалась во весь рост. Но самое, конечно, замечательное — это хозяйкина спальня, в первые дни Амалия под любым предлогом старалась заскочить туда: все никак налюбоваться не могла. Ковер там лежал темно-синий, и занавески в тон, а уж кроватей таких дивных она сроду не видала: низкая, широченная, ножки в виде крокодильих лап, покрывало черное, а на нем вышито желтое чудище, которое изрыгает пламя. А зачем же столько зеркал? Ей никак было не привыкнуть, что она, Амалия, все время двоилась и троилась, появлялась то здесь, то там, отражалась в зеркале на ширмах и одновременно — в зеркальном шкафу (а уж сколько было в том шкафу платьев, блузок, брюк, тюрбанов, туфель), а потом вдруг — в этом никчемном, невесть зачем нужном зеркале на потолке. Картина здесь висела только одна, но зато такая, что, увидев ее в первый раз, Амалия вся зарделась. Сеньора Соила ни за что не стала бы держать у себя в спальне такую женщину, бесстыдно и нахально выставившую на обозрение самую срамоту, да еще и подпершую ладонями груди — любуйтесь, мол. Однако в этом доме все было совершенно безумное, начиная с трат и расходов. Зачем столько приносят всякой всячины с винного склада? Куда им столько? У хозяйки нашей — часто вечера, объясняла ей Карлота, а у хозяина друзья — люди важные, их надо принимать по первому разряду. Хозяйка просто сорила деньгами. Амалия не знала, куда глаза девать со стыда, видя, как Симула подсовывает ей счета, одному богу известно, сколько она в день наворовывала, а хозяйка и глазом не моргнет: все потратила? ну и ладно, а сдачу никогда не пересчитывала.
 
   Пока машина катила по шоссе, он просматривал бумаги, кое-какие фразы подчеркивал, кое-где на полях ставил ему одному понятные значки. Когда миновали Витарте, солнце зашло за тучу, и чем ближе становилась Лима, тем серее и холоднее делался день. В тридцать пять минут девятого Амбросио подрулил к площади Италии, затормозил, выскочил, распахнул заднюю дверцу: передай Лудовико, чтоб в половине пятого был в Клубе Кахамарка. Он вошел в министерство, где никого еще не было, кроме доктора Альсибиадеса, который сидел за своим столом и с красным карандашом в руке изучал прессу, а увидев его, поднялся, поклонился: доброе утро, дон Кайо, а он швырнул ему целую стопку бумаг: это срочные телеграммы, милый доктор. Кивнул в сторону секретариата: этим дамам что, неизвестно, что они должны являться на службу в восемь тридцать? А доктор Альсибиадес, взглянув на стенные часы, ответил: сейчас ровно восемь тридцать. Но он уже удалялся по коридору. Вошел в свой кабинет, снял пиджак, ослабил узел галстука. Корреспонденция была разобрана и разложена, полицейские рапорта — слева, телеграммы и докладные — посередине, письма и отношения — справа. Он разворошил эту бумажную груду и начал с рапортов. Читал, помечал, откладывал в сторону, иные листки разрывал в клочья. Он уже заканчивал эту обычную процедуру, когда зазвонил телефон: «Дон Кайо, это генерал Эспина, вы будете говорить?» Будет, соедините.
 
   Седовласый господин дружелюбно улыбнулся ему, предложил стул: вот, значит, какой он, Савала-младший, разумеется, Клодомиро успел переговорить с ним. Заговорщицкий огонек посверкивал в его глазах, рукопожатие источало клейкую благожелательность, а письменный стол был девственно чист. Да, они с Клодомиро — еще гимназические приятели, но вот его папу — да-да, Фермин! — он не имел удовольствия знать, он был намного моложе нас, и снова улыбнулся: ну-с, вы поссорились с домашними? Клодомиро мне рассказывал. Что делать, это в духе времени, молодежь рвется к независимости.
   — Поэтому мне и нужна работа, — сказал Сантьяго. — Дядя Клодомиро полагал, что, быть может, вы…
   — Вам повезло, — кивнул сеньор Вальехо. — Нам как раз нужны люди в отдел местной хроники.
   — Опыта у меня нет, но я сделаю все, что в моих силах, постараюсь освоиться поскорее, — сказал Сантьяго. — А еще полагал, что смогу не бросить университет — я учусь на юридическом.
   — С тех пор, как сижу здесь, я не видел, чтобы кто-нибудь совмещал ученье и работу, — сказал сеньор Вальехо. — Хочу вас предупредить вот еще о чем: профессия журналиста денег приносит мало, неприятностей — много.
   — Мне всегда нравилась журналистика, — сказал Сантьяго. — Я всегда думал: это как раз то, что находится в постоянном контакте с жизнью.
   — Славно, славно. — Сеньор Вальехо провел ладонью по своей снежной седине и подтвердил свое «славно» благосклонным взглядом. — Мне известно, что вы еще не работали в газете, посмотрим, выйдет ли из вас толк. Мне надо уяснить себе ваши дарования. — Он вдруг посерьезнел, и голос стал горловым. — Ну-ка, попробуем. Пожар в универмаге Визе. Двое погибших, убытку на пять миллионов, пожарные боролись с огнем всю ночь. Ведется дознание: выясняется, не поджог ли это. Не больше двух страниц. Машинок в редакции много, выбирайте любую.
   Сантьяго кивнул. Поднялся, прошел в комнату рядом и, присев за первый же стол, почувствовал, что ладони стали влажными. Хорошо хоть никого нет. «Ремингтон», стоявший перед ним, показался мне, Карлитос, гробиком. Именно так, Савалита.
 
   Рядом с хозяйкиной комнатой был кабинет: три небольших кресла, лампа, книжная полка. Там запирался хозяин, когда наезжал в Сан-Мигель, а если у него был кто-нибудь, все в доме ходили на цыпочках, и даже сеньора Ортенсия сама спускалась в гостиную, выключала радио и к телефону, кто бы ни звонил, не подходила, велела отвечать «дома нет». Тяжелый, наверно, был у хозяина характер, раз заставляет такой цирк устраивать, думала поначалу Амалия. И зачем в доме целых три прислуги, если хозяин бывает здесь только время от времени? Негритянка Симула была толстая, седая, молчаливая, к Амалии относилась неприязненно. Зато с ее дочкой Карлотой, долговязой, безгрудой, курчавой, они сразу же подружились, пришлись по душе друг другу. Нас три, объясняла ей Карлота, не потому, что работы много по дому, а чтоб было на что деньги тратить. Надо ж куда-то девать то, что хозяин дает. А он очень богатый? Очень, выпучивала глаза Карлота, очень богатый, он в правительстве, вроде министр. И когда дон Кайо оставался ночевать, на углу всегда торчали двое полицейских, а шофер и еще один охранник всю ночь стояли у дверей. А почему такая женщина, молодая, красивая, сошлась с ним, ведь когда она на каблуках, он ей до уха не достает? Он же ей в отцы годится, и собой очень нехорош, и одет-то плохо. Ты думаешь, Карлота, она его любит? Не его она любит, а его денежки, а их у него, должно быть, немало: посчитай-ка, во что обойдется снять и обставить такой домик, да накупить всю эту гору платьев и туфель и всяких колечек-сережек? А как же такая красавица не нашла себе человека, чтоб замуж взял? Но сеньора Ортенсия вроде бы нисколько не печалилась, что ее замуж не брали, ей и так было хорошо, и хозяину совершенно угодить не старалась. Конечно, когда он приезжал, она его встречала-принимала как полагается, а когда он говорил: «Завтра у нас к обеду будет столько-то человек», заказывала Симуле, что сготовить, и следила, чтоб Амалия с Карлотой вылизали весь дом, чтоб нигде ни пылинки. Но когда он уезжал, никогда его не вспоминала, и по телефону ему не звонила, и была такая веселая, беззаботная, так хохотала со своими подругами, что, по мнению Амалии, тут же его забывала. Хозяин ничем не напоминал дона Фермина: на того только взглянешь — сразу поймешь, что человек высшего разбора и с большими деньгами. Дон Кайо был малорослый, лицо мятое морщинистое, глаза глубоко посажены и глядят холодно и словно бы издалека, шея вся в складках, губы тонкие-тонкие, а зубы желтые от табака, потому что курил он одну за другой, одну за другой. Был он такой щуплый, что костюм на нем болтался как на вешалке, казалось, между лацканами и спиной пиджака ничего и нет. Амалия с Карлотой потихоньку от Симулы перешептывались, бывало, помирали со смеху: ты представь себе, на что он похож, когда голый, настоящий скелетик, ручки — прутики, ножки — палочки. Вечно он таскал один и тот же костюм, галстук повязывал криво, и ногти у него были черные. Никогда не говорил ни «здрасьте», ни «до свиданья», а когда они с ним здоровались, бурчал, не глядя, в ответ что-то невнятное. Всегда он был занят, всегда озабочен, всегда спешил, сигарету прикуривал от сигареты, а окурок ронял на пол, по телефону говорил только: да, нет, завтра, хорошо, а когда хозяйка шутила, чуть раздвигал щеки, это он так смеялся. Был ли он женат, что за жизнь он вел за стенами особнячка в Сан-Мигеле? Амалия представляла себе его жену так: старая грымза, целый день молится и ходит всегда в трауре.
 
   — Алло, алло! — бился в трубке голос генерала Эспины. — Алло, Альсибиадес!
   — Слушаю, — мягко сказал он. — Это ты, Горец?
   — Кайо? Ну, наконец-то! — Голос Эспины обрел бодрую суровость. — С позавчерашнего дня не могу тебя поймать. В министерстве тебя нет, дома — нет. Не вздумай отпираться, Кайо, ты от меня бегаешь.
   — Ты мне звонил? — Карандаш в его правой руке вывел на бумаге кружок. — Впервые слышу.
   — Десять раз, Кайо! Какие там десять! Раз пятнадцать я тебе звонил!
   — Я проверю и выясню, почему мне не докладывали. — Рядом с первым появился второй кружок, побольше. — Слушаю тебя, Горец, я к твоим услугам.
   В трубке помолчали, беспокойно прокашлялись, часто задышали:
   — Зачем понадобился пост у моего дома, Кайо. — Он говорил медленно, чтобы скрыть тревогу, но от этого она становилась только более явной. — Это что — охрана? Или слежка? Какого дьявола?..
   — Ты, как бывший министр, заслужил, чтобы жалованье твоему швейцару шло из казны. — Он нарисовал третий кружок, помолчал и сказал совсем другим тоном: — Ей-богу, старина, я не в курсе дела. Наверно, позабыли, что ты уже не нуждаешься в охране. Если агент мозолит тебе глаза, можно будет его убрать.
   — Нет, он не мозолит мне глаза, он мне их открыл, — сухо произнес Эспина. — Все понятно, Кайо. Пост у дверей означает, что правительство мне больше не доверяет?
   — Ну, что за глупости, Горец? Кому же доверять, как не тебе?
   — Вот именно, вот именно, — Эспина говорил медленно, потом опять зачастил. — Ты меня врасплох не захватишь, Кайо. Не думай, пожалуйста, что я выжил из ума настолько, что не узнаю филера.
   — Зачем кипятиться из-за таких пустяков? — Пятый кружок вышел меньше других и неправильной формы. — Сам посуди, зачем нам следить за тобой? Может быть, он просто завел шашни с твоей горничной?
   — Пусть проваливает подобру-поздорову, я шутить не люблю, ты знаешь. — Эспина был разъярен всерьез, он задыхался от негодования. — Подвернется под горячую руку, я его застрелю! Имей это в виду на всякий случай.
   — Вот уж действительно: из пушки по воробьям. — Он исправил линию, обвел пожирнее, и кружок был теперь не хуже прочих. — Я выясню, в чем дело. Скорей всего, Лосано по старой памяти поставил филера, чтобы присматривал за домом. Я распоряжусь его убрать.
   — Ну, насчет того, чтобы застрелить его, я пошутил. — Эспина, как видно, совладал с собой, старался говорить спокойно. — Но ведь ты понимаешь, Кайо, как меня это возмутило.
   — Ты все тот же недоверчивый и неблагодарный Горец, — сказал он. — Столько уголовной швали в городе, а твой дом под охраной. Ладно, забудем это. Как ты поживаешь? Как семейство? Надо бы нам с тобой как-нибудь пообедать вместе.
   — Когда захочешь, я-то теперь совершенно свободен. — Голос его дрогнул, словно Эспина сам застеснялся прорвавшейся обиды. — А вот ты, наверно, очень занят, а? С тех пор, как я ушел из министерства, не позвонил мне ни разу. Ни разу — за три месяца.
   — Ты прав, прав, Горец, но ведь не мне тебе рассказывать, что у меня за работа. — Восемь кружков: пять в ряд, а под ними — еще три, он начал аккуратно выводить девятый. — Я несколько раз собирался позвонить тебе, но все руки не доходили. Ну, на следующей неделе непременно повидаемся. Обнимаю тебя.
   Он дал отбой прежде, чем Эспина успел попрощаться, некоторое время смотрел на девять кружков, потом изорвал бумагу и сложил клочки в мусорную корзину.
 
   — Эти две страницы я выстукивал целый час, — сказал Сантьяго. — Раза четыре переделывал, запятые потом расставил от руки, когда принес заметку Вальехо. Сеньор Вальехо читал очень внимательно, держа карандаш на весу, потом кивнул, поставил крестик, пошевелил губами и поставил еще один, славно, славно, пишете чистым выразительным языком и успокоил его сочувствующим, жалеющим взглядом, видно, ему часто приходилось говорить это. Вот только…
   — Если б ты не выдержал испытание, пришлось бы возвращаться в отчий загончик, и сейчас ты был бы образцовый обитатель Мирафлореса, — засмеялся Карлитос. — Не ты бы писал, а про тебя — в светской хронике, как про твоего братца.
   — Я волновался, — сказал Сантьяго. — Может быть, еще раз переделать?
   — А меня проверял и принимал Бесеррита, — сказал Карлитос, — была вакансия в уголовной хронике. Никогда не забуду.
   — Не надо, это вовсе не плохо. — Вальехо качнул белой головой, посмотрел на него дружелюбными, выцветшими глазами. — Вот только кое-чему все-таки придется поучиться, если уж решились с нами работать.
   — Сексуальный маньяк, допившийся до белой горячки, ворвался в бордель, зарезал четырех девок, бандершу и двоих педерастов, — прорычал Бесеррита. — Одна от полученных ранений скончалась. Две страницы, пятнадцать минут.
   — Спасибо, сеньор Вальехо, — сказал Сантьяго. — Поверьте, я вам очень благодарен.
   — Как я тогда в штаны не напустил? — сказал Карлитос. — До сих пор удивляюсь. Ах, Бесеррита!
   — Надо располагать факты по степени важности, по убывающей и стараться покороче, — Вальехо пронумеровал несколько фраз и протянул ему листки. — Начинать следует с погибших, молодой человек.
   — Мы все презирали Бесерриту, все злословили о нем, — сказал Сантьяго. — А теперь нам только и осталось, что вспоминать его, и умиляться ему, и мечтать, чтобы он воскрес. Ну, не чепуха ли?
   — Это сразу же привлекает читателя, сразу его завораживает, — добавил Вальехо, — задевает его за живое. Ибо все мы рано или поздно умрем.
   — Он был наиболее совершенным воплощением нашей журналистики, — сказал Карлитос. — Пошлость, вознесенная на предельную высоту, ставшая символом, парадигмой. Как же без светлого чувства вспоминать о нем?
   — А я, дурак, оставил их на финал, — сказал Сантьяго.
   — Известно ли вам, что такое «три строки»? — с лукавым видом уставился на него Вальехо. — Это то, что американцы — а уж они, поверьте мне, самые бойкие журналисты в мире называют «lead»[51].