Страница:
Марио Варгас Льоса
Разговор в «Соборе»
«Чтобы стать истинным романистом, надо исследовать жизнь всего общества, ибо роман — это частная история народов».
Оноре де Бальзак «Физиология брака»
Часть первая
I
Из дверей редакции Сантьяго глядит на проспект Такны, и во взгляде его нет любви: тонущие в тумане серенького дня машины, разнокалиберные блеклые фасады, каркасы неоновых реклам. Когда же это так испаскудилась его страна, его Перу? На проспекте Вильсона меж замерших перед светофором машин с криками мечутся мальчишки-газетчики, а он медленно шагает к Кольмене. Понурившись, сунув руки в карманы, идет он словно под конвоем прохожих — все в одну сторону, к площади Сан-Мартин. Он сам, Савалита, — вроде Перу, с ним тоже в какой-то момент случилась непоправимая пакость. В какой же это момент? — думает он. У дверей отеля «Крийон» к ногам его жмется, лижет ему башмаки бездомная собака. Пошла вон, может, и ты бешеная? И с Перу, думает он, и с Карлитосом, и со всеми. Выхода нет, думает он. На автобусной остановке — длинный хвост; он пересекает площадь и видит за столиком бара «Села» — здорово, старина! — Норвина — присаживайся, старина, — плотно облапившего высокий стакан, подставившего ногу чистильщику ботинок, — выпей со мной. Норвин вроде бы еще не пьян, и Сантьяго садится, показывает чистильщику, чтоб занялся и его башмаками. Сейчас, сеньор, сделаем в лучшем виде, сеньор, в лучшем виде, как зеркало будут.
— Сто лет не виделись, — говорит Норвин. — Ну что, передовицы-то легче писать? Доволен? Не жалеешь, что бросил хронику?
— Возни меньше, — пожимает он плечами — а не в тот ли день и час случилось это, когда его вызвал главный редактор — и заказывает пива похолодней — и предложил ему место Оргамбиде, ведь он учился в университете и справится с редакционными статьями. А, Савалита? Не тогда ли, Савалита? Тогда, тогда, думает он. — Прихожу пораньше, получаю тему, зажимаю нос, и часа через два-три — все, гуляй!
— Ни за что на свете не согласился бы передовые мастерить, — говорит Норвин. — Информации нет, а в нашем деле — информация — это все, понимаешь, Савалита? Я-то, наверно, так и сдохну на уголовной хронике. Да, кстати: правда, что Карлитос умер?
— Да нет, он пока еще в клинике, скоро выпишут, — говорит Сантьяго. — Клянется, что на этот раз завяжет намертво.
— А правда, что он уже чертей ловил? — говорит Норвин. Норвин смеется, а Сантьяго закрывает глаза: корпуса квартала Чоррильос — бетонные кубы с зарешеченными окнами, растрескавшиеся норы, в которых копошится замшелое отребье, заживо гниющее старичье в шлепанцах на узловатых венозных ногах. А между корпусами мечется человечек, и от истошных его воплей содрогается маслянистая рассветная полумгла, и еще яростней гонятся за ним скорпионы, тарантулы, муравьи. Что ж, думает он, тоже утешение, белая горячка лучше медленной смерти. Ничего, Карлитос, каждый отбивается от Перу чем и как может.
— В один прекрасный день и я допьюсь до зеленых чертей. — Норвин с любопытством рассматривает свой стакан, усмехается. — Ведь непьющих репортеров не бывает, Савалита. Надо же в чем-то черпать вдохновение.
Чистильщик закончил с ним и теперь, посвистывая, наводит глянец на башмаки Сантьяго.
— Ну, как дела в «Ультима Ора», что слышно у этих бандитов? Обижаются на тебя, Савалита, зазнался, говорят, никогда теперь не зайдешь, не то что раньше. У тебя же, Савалита, времени теперь вагон. Чем же ты занят? Или еще где-нибудь подрабатываешь?
— Книжки читаю, сплю после обеда, — говорит Сантьяго. — Может, все-таки восстановлюсь на юридическом, получу диплом.
— Ну, брат! — Норвин явно огорчен. — Хронику бросил, теперь еще и диплом хочешь получить? Передовицы — это уж все, край. С дипломом можешь ставить крест на журналистике. Буржуем становишься, как я вижу.
— Мне уже тридцать, — говорит Сантьяго. — Поздно буржуем становиться.
— Всего тридцать? — задумывается Норвин. — Мне тридцать шесть, а по виду я тебе в отцы гожусь. Ничто так не измочаливает человека, как уголовная хроника.
Над столиками — мутноглазые мужские лица, протянутые к пепельницам и стаканам руки. Ну и сброд, прав был Карлитос. Что со мной сегодня? — думает он. Чистильщик взмахами щеток отгоняет двух собак: вывалив языки, они бродят между столами.
— Долго еще «Кроника» будет с бешенством бороться? — говорит Норвин. — Осточертело. Сегодня опять — целая полоса.
— Моя работа, — говорит Сантьяго. — Да ну, лучше уж про бешенство, чем про Кубу с Вьетнамом. Ладно. Очереди нет, пойду на автобус.
— Пошли пообедаем, я угощаю, — говорит Норвин. — Забудь ты жену хоть ненадолго, Савалита. Тряхнем стариной, вспомним золотые времена.
Огненное жаркое, ледяное пиво, «Уголок Кахамаркино» на Бахо-эль-Пуэнте, ленивая вода Римака, текущего мимо бледно-зеленых, будто слизью покрытых скал, кафе «Гаити», вечеринка у Мильтона, коктейль и душ у Норвина и полуночный апофеоз — поход в бордель, где, спасибо Бесеррите, им отпустят со скидкой, а потом — тяжелый сон, а наутро — головная боль, чувство вины, гудящее похмельной тоской тело. Не тогда ли это было, не в золотые ли времена? Очень может быть.
— Ана приготовила сегодня на обед чупе [1] с креветками, этим я пожертвовать не могу, — говорит Сантьяго. — В другой раз, старина.
— Ага, боишься, боишься жену, — говорит Норвин. — У-у, Савалита, до чего ж ты испаскудился.
Вот это верно, да только дело тут не в жене. Норвин расплачивается с официантом и чистильщиком, жмет Сантьяго руку. Он возвращается на остановку, лезет в автобус «шевроле», где гремит радио. «Инка-Кола» утолит жажду, а потом вальс, реки и ручьи, сработавшийся голос Хесуса Васкеса. В центре — еще пробки, но на проспектах Республики и Арекипа машин мало, автобус может набрать скорость, и снова вальс, столь любимый жительницами нашей столицы… Почему у нас что ни вальс, то такая мерзость? Он думает: что со мной сегодня? Склонил голову, подбородок уперт в грудь, глаза полузакрыты, словно он созерцает свой живот. Черт бы тебя взял, Савалита, стоит только сесть, как под пиджаком — словно арбуз. Когда он в первый раз выпил пива? Пятнадцать лет назад? Двадцать? Уже месяц не виделся с мамой, с Тете. Кто бы мог подумать, что Попейе станет преуспевающим архитектором, а ты, Савалита, будешь сочинять передовицы. Он думает: скоро придется на тачке брюхо возить. Надо ходить в турецкие бани, надо играть в теннис, согнать вес, растрясти жирок, будешь стройным, как в пятнадцать. Встряхнуться, победить лень, воспарить. Он думает: спорт — единственный выход. Миновали парк Мирафлорес, Кебраду, Малекон, вот здесь, на углу Бенавидеса, пожалуйста. Он вылезает и, сунув руки в карманы, понуро бредет к Порте, да что со мной сегодня такое? Небо по-прежнему затянуто тучами, день все так же пасмурен и сер, комариной лапкой, паутинной лаской пробегает по коже мельчайшая изморось. Нет, что-то еще более беглое, мимолетное, неприятное. В этой стране даже дождь сволочной какой-то, нет чтоб хлынуло как из ведра. Что сегодня в «Колине», в «Монтекарло», в «Марсано»? Он пообедает, потом прочтет через пень-колоду главу «Контрапункта»[2], мозги его отуманятся, и он с книгой Хаксли в руках погрузится в вязкий послеобеденный сон, — это если крутят детектив вроде «Рифифи» или вестерн вроде «Рио-Гранде». Но Ана наверняка уже высмотрела в газетке какую-нибудь мелодраму. Да что со мной сегодня целый день? Он думает: если бы цензура запретила мексиканские картины, мы бы с Аной реже ссорились. Ну, выпью вермута, а потом? Потом пройдемся по набережной Малекона, покурим под бетонными зонтиками парка Некочеа, слыша, как ревет в темноте море, вернемся, взявшись за руки, домой, что-то часто мы стали спорить, милая, часто ссоримся, милая, а потом, одолевая зевоту, — еще страничку Хаксли. Обе комнаты — в чаду и вони горелого масла, хочешь кушать, милый? А утром — трель будильника, холодный душ, автобус, потом в толпе конторских служащих пешком до Кольмены, голос главного: «Что предпочитаешь, Савалита: забастовку банковских служащих, кризис рыбодобычи или Израиль?» Может быть, стоит поднапрячься немножко и все-таки получить диплом. Дать задний ход, думает он. Он видит обшарпанные оранжевые стены, красные крыши, слуховые оконца, забранные черными прутьями. Дверь в квартиру открыта, но почему-то навстречу не вылетает простодушная, игривая и забавная собачка Батуке. Что ж ты, милая, пошла к китайцу в лавку, а двери настежь? Нет, он ошибся, Ана дома, встрепанная, глаза красные, заплаканные. Что стряслось? — Батуке увели.
— Вырвали поводок прямо из рук, — рыдает Ана. — Какие-то гадкие негры. Вырвали и бросили в фургон. Его украли, украли!
Он целует ее в висок — успокойся, успокойся, — гладит по щеке — как это случилось? да не плачь, глупенькая, — взяв за плечо, ведет в комнату.
— Я звонила в «Кронику», но тебя уже не было. — Губы у Аны дрожат, лицо искажено. — Какие-то негры с каторжными мордами. Он был на поводке, как полагается. Поводок у меня вырвали, а Батуке схватили и бросили в фургон.
— Подожди, вот пообедаю и схожу за ним, — снова целует ее Сантьяго. — Я знаю, куда везут отловленных собак. Ничего с Батуке не случится, не плачь.
— Он так сучил лапами, вилял хвостом, — Ана краешком передника вытирает глаза, вздыхает, — словно все понимал, бедненький. Бедная моя собачка.
— Говоришь, прямо из рук вырвали? Вот сволочи. Ладно, я им устрою.
Он снимает со стула пиджак, делает шаг к двери, но Ана удерживает его: сначала поешь, перекуси на скорую руку. Голос ее нежен, на щеках ямочки, глаза грустные, бледная.
— Наверно, остыло, — улыбается она дрожащими губами. — Я тут обо всем забыла, прости, милый. Бедненький Батукито.
Обед проходит в молчании, стол придвинут к окну, а окно выходит в патио: земля кирпичного цвета, как теннисные корты в Террасасе, извивается посыпанная гравием дорожка, вокруг кусты герани. Чупе и вправду холодное, по краю тарелки — каемка застывшего жира, креветки точно жестяные. Она пошла к китайцу на Сан-Мартин уксусу купить, и вдруг рядом затормозил грузовик, оттуда выскочили двое негров, рожи совершенно бандитские, ну просто беглые каторжники, один оттолкнул ее в сторону, второй вырвал из руки поводок, а когда она пришла в себя, их уже и след простыл. Бедный, бедный песик. Сантьяго встает: эти негодяи за все ответят. Ана снова плачет: даже он понял, что его хотят убить.
— Ничего с ним не будет. — Он целует Ану в щеку, ощутив на мгновение воспаленную от слез, солоноватую кожу. — Скоро приведу, вот увидишь.
Рысцой к аптеке на углу Порты и Сан-Мартин, просит разрешения позвонить и набирает номер «Кроники». Трубку снял Солорсано, судебный репортер: ты совсем сбрендил, Савалита, откуда я знаю, где живодерня?!
— У вас собачку увели? — Аптекарь с готовностью вытягивает шею. — Это не очень далеко, на Пуэнте-дель-Эхерсито. У моего крестника так погибла чау-чау, такая была славная псина.
Рысцой к Ларко, в автобус, прикидывая, сколько стоит такси от проспекта Колумба до Пуэнте-дель-Эхерсито. В бумажнике сто восемьдесят солей. К воскресенью опять будем на мели, зря все-таки Ана ушла из клиники, кончать надо с этими кино каждый вечер, бедный Батуке, больше ни единого слова про бешенство не напишу. Вылезает, на площади Болоньези ловит такси, но шофер не знает, где живодерня. Мороженщик с площади Дос-де-Майо объясняет: все время прямо, на набережной увидите вывеску «Муниципальный отдел по отлову бродячих животных», это она и есть. Здоровенный пустырь за кирпичным забором мерзкого вида и цвета дерьма — цвета Лимы, думает Сантьяго, цвета Перу, — а на пустыре — несколько хибарок, которые в отдалении сливаются воедино, превращаясь в лабиринт циновок, кровель, цинка. Тихий, сдавленный скулеж. У ворот — будочка с табличкой «Администрация». Лысый человек в очках, без пиджака, дремлет за письменным столом, заваленным бумагами, и Сантьяго с ходу стучит по этому столу кулаком: у меня украли собаку, у жены прямо из рук поводок вырвали, — лысый вздрагивает от неожиданности, — это безобразие, эту подлость я терпеть не намерен!…
— Вы не кричите, — говорит лысый, протирая изумленные глаза, кривя рот, — и выбирайте выражения, не дома.
— Если с моей собакой что-нибудь случилось, я этого дела так не оставлю. — Сантьяго снова лупит кулаком по столу, достает журналистскую карточку. — А сволочи, которые напали на мою жену, сильно поплатятся за свою наглость!
— Да успокойтесь вы. — Лысый, зевая, рассматривает карточку, досада у него на лице сменяется выражением кроткой тоски. — Вы говорите, часа два назад забрали вашу собачку? Ну, так она еще жива, только привезли. Зачем же принимать все так близко к сердцу, а еще журналист. — Голос у него вялый и сонный, как взгляд, горький, как складка у губ: тоже уделан жизнью. — У нас платят с головы, вот наши иногда и чрезмерно усердствуют, что с ними поделаешь, кушать всем надо. — Сквозь стены просачиваются звуки глухих ударов, визг и вой. Лысый, криво и принужденно улыбаясь, покорно встает на ноги, выходит из кабинета, что-то бормоча. Они пересекают пустырь, останавливаются перед воняющим мочой бараком. Там два ряда клеток, битком набитых собаками: они трутся друг о друга, подскакивают на месте, обнюхивают проволоку, ворочаются и ворчат. Сантьяго останавливается перед каждой клеткой, вглядывается в мешанину морд, спин, напряженно отставленных или виляющих хвостов — нет, здесь моей нет, и здесь тоже. Лысый, с потерянным видом, тащится следом.
— Вот, можете сами убедиться, нам негде их держать, — вдруг взрывается он. — А ваша газета нам житья не дает. Муниципалитет выделяет крохи, крутись как знаешь.
— Дьявол, — говорит Сантьяго, — и здесь нет.
— Найдется, — вздыхает лысый. — Еще четыре барака.
Они снова на пустыре. Изрытая земля, жухлая трава, кал, зловонные лужи. Во втором бараке одна из клеток ходуном ходит, проволочная сетка дрожит: за ней барахтается, выныривает и вновь тонет что-то похожее на клубок белой шерсти. Ну-ка, ну-ка. Краешек морды, кончик хвоста, красные слезящиеся глаза… Батукито. На нем еще ошейник, и поводок не отстегнули — да что же это за безобразие, какое право они имели! — но лысый успокаивает Сантьяго: не шумите, сейчас его вытащат. Он медленно удаляется и вскоре приводит приземистого самбо[3] в голубом комбинезоне: Панкрас, достань-ка вот того, беленького. Он открывает дверцу клетки, отшвыривает других собак, хватает дрожащего Батуке за холку, передает его Сантьяго, но тот тут же отпускает его, шарахается назад, отряхиваясь.
— Это всегда так, — смеется самбо. — Обязательно обделаются: они этим подтверждают, до чего рады выйти на волю.
Сантьяго опускается на колени, чешет Батуке за ухом, а тот лижет ему руку, дрожит, шатается как пьяный и только на пустыре начинает играть, кидать лапами землю и носиться вокруг хозяина.
— Пойдемте-ка, я вам покажу, в каких условиях мы работаем. — Лысый с кислой улыбкой берет Сантьяго под руку. — Напишите про это в газете, попросите, чтоб муниципалитет увеличил нам смету.
Вонючие полуразвалившиеся бараки, мусор, свинцово-серое небо, пропитанный влагой воздух. В пяти шагах от них кто-то с неразличимым лицом пытается запихнуть в рогожный мешок дворняжку, а та отчаянно бьется и лает — неожиданно для такой крохи зычно и свирепо. Помоги ему, Панкрас. Приземистый мулат подбегает, растягивает горловину мешка, а его товарищ запихивает в него собачонку. Мешок тотчас завязывают, опускают наземь, а Батуке вдруг начинает скулить, рваться с поводка — да что с тобой? — испуганно глядит, хрипловато лает. А у людей в руках уже появились палки, и под счет «раз-два» они колотят по мешку, а мешок подпрыгивает, дергается из стороны в сторону, словно в сумасшедшей пляске, и отчаянный вой несется на него, «раз-два» в такт ударам хрипят мужчины. Ошеломленный Сантьяго закрывает глаза.
— Перу — это же каменный век. — Кисло-сладкая улыбка всплывает на лице лысого. — Посмотрите, можно в таких условиях работать?
Мешок замолк и застыл, и люди, ударив еще по разу, бросают палки, утирают взмокшие лбы.
— Раньше мы их убивали, как Господь заповедал, по-человечески, — жалуется лысый, — а теперь денег нет. Вот напишите-ка об этом, раз вы журналист.
— А знаете, сколько мы тут получаем? — размахивает руками Панкрас и поворачивается к товарищу. — Расскажи ему, он в газете служит, пусть продернет наши власти.
Тот повыше, помоложе своего напарника. Он выступает вперед, и Сантьяго видит его лицо. Да быть не может! Сантьяго выпускает поводок, Батуке с лаем набрасывается на него. Быть не может!
— Один соль с головы, — говорит он. — А ведь потом еще надо везти дохлятину на свалку, ее там сожгут. Один соль за все про все.
Не может быть, это не он, все цветные похожи один на другого. А почему бы и не он, думает Сантьяго. Самбо нагибается, взваливает мешок на плечо — он! он! — несет его на край пустыря, швыряет на груду других окровавленных мешков, возвращается, покачиваясь на длинных ногах, утирая лицо рукавом. Он! он! Панкрас толкает товарища локтем в бок: ступай, поешь, притомился.
— Это тут они плачутся, а как выедут на ловлю — куда там! — ворчит лысый. — Короли! Зачем сегодня утром схватили собаку этого сеньора, скоты? Она была на поводке и с хозяйкой.
Самбо всплескивает руками — это он! — они вообще утром не ездили, они тут были, кончали отловленных, верьте слову, дон! Он, думает Сантьяго. И голос, и лицо, и фигура, только старше кажется лет на тридцать. Та же плутовская рожа, приплюснутый нос, курчавые волосы. Только раньше не было под глазами лиловатых мешков, морщин на шее, зеленовато-желтого налета на лошадиных зубищах. Зубы у него были белые-белые, думает Сантьяго. Как изменился, как постарел. Тощий, грязный, старый, но медленная, с развальцем походка все та же, и ноги, тонкие и по-паучьи длинные, — те же. Руки покрылись узловатой корой мозолей, в углах губ запеклась слюна. Они уже вернулись в контору, Батуке жмется к ногам Сантьяго. Не узнал меня, думает он. Не стану говорить, ничего не скажу. Да и как он мог тебя узнать, Савалита? Сколько тебе тогда было? Шестнадцать? Восемнадцать? А сейчас уже четвертый десяток пошел. Лысый, заложив копирку, убористо выводит на листе бумаги округлые буковки. Самбо, привалившись к притолоке, облизывает губы.
— Вот тут вот распишитесь, друг мой. Серьезно, помогите нам, пусть ваша «Кроника» напишет, чтобы нам увеличили смету. — Он взглядывает на самбо. — Чего ж ты не идешь обедать?
— Нельзя ли малость вперед? — Он шагает к столу и непринужденно объясняет: — Поиздержался.
— Пять солей, — зевает лысый. — Больше не могу.
Самбо, не взглянув, прячет бумажку в карман, и они выходят вместо с Сантьяго. Поток грузовиков, автобусов и машин льется по Пуэнте-дель-Эхерсито. Как он воспримет, если?.. Гроздья домишек на Фрай-Мартин-де-Поррес — может, убежит? — тонут в тумане, вырисовываются смутно, как во сне. Сантьяго ловит его взгляд и пытается улыбнуться.
— Если бы вы прикончили мою собаку, я б, наверно, вас всех тут поубивал.
Нет, Савалита, он тебя не узнает. Слушает внимательно, но взгляд почтительно-отстраненный, туманный взгляд. И постарел, и одичал. Тоже вытрепан на славу.
— Сегодня утром, говорите, подобрали этого мохнатенького? — Неожиданная искорка вспыхивает у него в глазах. — Значит, это работа Сеспедеса, ему все равно, кого хватать. Он и в сад может залезть, и поводок обрезать, на что хотите пойдет, лишь бы урвать свое.
Они стоят у лестницы, ведущей на проспект Альфонса Угарте; Батуке катается по земле, лает в свинцовое небо.
— Амбросио? — Сантьяго улыбается сначала неуверенно, потом все шире. — Ты — Амбросио?
Нет, он не убегает, ничего не произносит в ответ. Тупо и уныло смотрит на Сантьяго, и вдруг какое-то безумное выражение мелькает в его глазах.
— Ты забыл меня? — улыбается Сантьяго неуверенно, потом все шире. — Я — Сантьяго, сын дона Фермина.
Руки его взлетают — ниньо[4] Сантьяго, это вы? — и замирают, словно Амбросио не знает — обнять или задушить — сын дона Фермина? Голос охрип от волнения или от неожиданности, глаза моргают как от слепящего света. Ну, конечно, старина, это я, не узнал? А вот Сантьяго его сразу узнал. Руки вновь приходят в движение — ах, чтоб меня! — рассекают воздух — боже ты мой милостивый, ну совсем взрослый стали! — хлопают Сантьяго по плечам и по спине, а глаза наконец смеются: до чего ж я рад, ниньо!
— Глазам своим не верю — совсем взрослый мужчина! — Он ощупывает Сантьяго, всматривается в него, улыбается ему. — И верю и не верю! Теперь-то, конечно, признал, как не признать? Похожи очень на отца, ну, и на матушку, на сеньору Соилу, тоже. А как барышня Тете? — Руки мелькают — от волнения или от испуга? — А сеньор Чиспас? — и снова шарят по спине и плечам Сантьяго, и взгляд становится нежным, припоминающим, и он очень старается, чтобы голос звучал естественно. — Вот ведь как бывает! Вот где довелось встретиться! А сколько лет прошло, так их!
— От этих передряг в горле пересохло, — говорит Сантьяго. — Пойдем выпьем чего-нибудь. Есть тут поблизости где посидеть?
— Есть, — говорит Амбросио, — есть забегаловка, мы там обедаем, «Собор» называется, но, боюсь, вам не понравится: больно убогая.
— Если пиво холодное, понравится, — говорит Сантьяго. — Пойдем, Амбросио.
Вот ведь как: уже пиво пьете, смеется Амбросио, показывая зеленовато-желтые зубы, как время летит, чтоб его. Они поднимаются по лестнице. За складами, тянущимися вдоль первого квартала проспекта Альфонса Угарте — белые автомастерские «Форда», а от поворота налево громоздятся выцветшие, посеревшие от неумолимой грязи пакгаузы Центральной железнодорожной станции. Там, внутри, под цинковой крышей теснится за колченогими столиками горластая и прожорливая орава посетителей. Двое китайцев из-за стойки зорко всматриваются в медные лица, в разбойничьи острые черты тех, кто жует и глотает; паренек в драном фартуке разносит тарелки дымящегося супа, бутылки, блюда с рисом. Разноцветная радиола надрывается о любви, поцелуе и ласке, а в глубине, за пеленой табачного дыма, пропитанного запахами еды и винными парами, за стеной шума и гама, за танцующими в воздухе роями мух видно окошечко, а в нем — камни, лачуги, полоска реки, свинцовое небо, и ширококостная женщина, оплывая потом, шурует котелками и кастрюлями у разбрасывающей искры плиты. Свободный столик — у самой радиолы, на изрезанной ножами столешнице можно различить пробитое стрелой сердце, можно прочесть женское имя — Сатурнина.
— Я уже пообедал, заказывай себе, — говорит Сантьяго.
— Два «кристаля» похолодней, — сложив руки рупором, кричит Амбросио. — Порцию рыбного супа, хлеб и менестру[5] с рисом.
Не надо было с ним идти, Савалита, не надо было заговаривать, ты ж не совсем еще спятил. Опять начнется этот кошмар, думает он. И виноват будешь ты, Савалита. Бедный отец, бедный старик.
— Тут шоферы собираются, работяги с окрестных заводиков. — Амбросио словно извиняется. — Приходят даже с проспекта Аргентины: кормят здесь сносно, а главное — дешево.
Паренек приносит пиво, Сантьяго наполняет стаканы — за ваше здоровье, ниньо, за твое, Амбросио! — и какой-то сильный нераспознанный запах ослабляет волю, кружит голову, тащит наружу воспоминания.
— Что же это за работенку ты себе отыскал, Амбросио? Давно ты на живодерне?
— Месяц. И то, спасибо бешенству, мест-то нет. Да уж, работенка аховая, на износ. Только когда на ловлю едешь, можно дух перевести.
Здесь пахнет потом, луком и едким перцем, мочой и плотно слежавшимися отбросами, и знакомая музыка, пробившись сквозь гул голосов, рычание моторов и вой автомобильных гудков, становится неузнаваемой, вязко забивает уши. Бродят между столами, облепляют стойку, толпятся у входа остроскулые, опаленные солнцем люди, и глаза у них не то сонные, не то посоловевшие. Сантьяго достает сигареты, Амбросио закуривает, а докурив, швыряет чинарик на пол, растирает его подошвой. Он шумно хлебает суп, жует рыбу, обсасывает кости до блеска, а сам слушает, или отвечает, или спрашивает, и отламывает кусочки хлеба, большими глотками пьет пиво и вытирает пот со лба: да, ниньо, время летит — не угонишься. Чего я тут сижу, думает Сантьяго. Надо уходить, думает Сантьяго и требует еще пива. Наливает пиво, обхватывает пальцами свой стакан и, говоря, вспоминая, грезя наяву, думая, не сводит глаз с шапки пены, где словно на распяленных в приступе рвоты пастей извергаются, вздуваются и опадают в желтой жидкости, уже согревшейся от тепла его ладоней, красные пузыри. Он пьет, отрыгивает, тянется за сигаретой, наклоняется погладить Батуке: все позади, собачка, наплевать и забыть. Он говорит, и говорит Амбросио, нижние веки его набрякли и посинели, ноздри раздуты, как будто он бегом бежал и запыхался, он сплевывает после каждого глотка, провожает тоскующим взглядом мух, он слушает, улыбаясь, хмурясь, смущаясь, а в глазах у него по временам мелькают то гнев, то страх, а то вдруг исчезает всякое выражение. Иногда он кашляет. Курчавые волосы уже кое-где поседели; поверх комбинезона на нем пиджак, бывший когда-то голубым, имевший когда-то пуговицы, высокий воротник наглухо застегнутой рубашки удавкой впивается в шею. Сантьяго глядит на его огромные башмаки — грязные, корявые, стоптанные, уделанные временем. Голос его звучит с неуверенной запинкой, иногда совсем пресекается, становится предупредительно молящим, потом снова крепнет — сокрушенный, или тревожный, или почтительный, но это всегда — голос побежденного: какие там тридцать лет?! Амбросио постарел на все сорок, а может, и на сто. Он не только состарился, осунулся и опустился — его, должно быть, догладывает чахотка. Да, жизнь задолбала его в тысячу раз крепче, чем Карлитоса, чем тебя, Савалита. Пора идти, думает он и заказывает еще пива. Ты напился, Савалита, сейчас расплачешься. В нашей стране жизнь с человеком не цацкается, ниньо, с тех пор, как я от вас ушел, столько всякого повидал — ни в каком кино не покажут. Жизнь и с ним тоже круто обходится — и Сантьяго заказывает еще пива. Тошнит его, что ли, блевать тянет. Острая, обволакивающая вонь — запах жареного, запах подмышек и потных ног — колышется над косматыми и гладкими головами, над напомаженными коками, над стесанными затылками в брильянтинных зализах и перхоти, а музыка то громче, то тише, то громче, то тише, и вдруг, явственней довольных лиц, квадратных ртов, смуглых гладких щек, выплывает из памяти какая-то гнусь. Еще пива! Ну, вот скажите, ниньо, разве не в психушке мы живем, ведь это ж не страна, а какая-то адская головоломка? Ну, как могло получиться, что одристы и апристы[6], которые так друг друга ненавидели, будут теперь заодно? Что сказал бы дон Фермин, доведись ему дожить до такого? Они разговаривают, и время от времени Сантьяго слышит робкую почтительную просьбу набравшегося храбрости Амбросио: пора мне, ниньо. Он стал совсем маленьким и безобидным, отодвинулся невесть в какую даль, за широченный, заставленный бутылками стол, и глаза у него совсем пьяные и испуганные. Тявкает Батуке — раз и еще сто раз. Внутри, где-то в самой глубине нутра, что-то бешено крутится, словно бурлит, и время остановилось и пропиталось вонью. Они говорят? Замолкает и снова начинает греметь радиола. Плотная струя запахов разлилась на отдельные ручейки — дыма, пива, немытой кожи, объедков — и все они витают в духоте «Собора», пока их не поглощает, вбирая в себя, совсем уже нестерпимое зловоние — нет, папа, мы с тобой оба оказались неправы, — так пахнет поражение. Люди входят, едят, смеются, рычат, уходят, и только за стойкой — размытый сдвоенный силуэт китайцев. Говорят, молчат, пьют, курят, а когда над ощетинившимся бутылками столом нависает паренек в фартуке, оказывается, что соседние столики уже пусты, радиола замолкла, не гудит плита, и только тявкает Батуке. Паренек считает, загибая испачканные пальцы, и Сантьяго видит обеспокоенное лицо Амбросио, склоненное к нему: вам нехорошо, ниньо? Да нет, голова побаливает, сейчас пройдет. Слабый ты стал, думает он, много выпил, Хаксли, вот тебе твой Батуке, целый и невредимый, приятеля встретил, потому и задержался. Милая, думает он. Перестань, Савалита, хватит, думает он. Амбросио лезет в карман, Сантьяго останавливает его: очумел, что ли, я заплачу. Он пошатывается, Амбросио и паренек в фартуке поддерживают его; пустите, сам пойду, я ж в полном порядке. Он медленно, нога за ногу, продвигается к двери между пустыми столами, колченогими стульями «Собора», не отрывая глаз от вспухающего нарывами пола: все уже, все прошло, оклемался. Голова проясняется, рассеивается пелена перед глазами, ноги уже не такие ватные. Однако видения не исчезли. Путаясь под ногами, нетерпеливо лает Батуке.
— Сто лет не виделись, — говорит Норвин. — Ну что, передовицы-то легче писать? Доволен? Не жалеешь, что бросил хронику?
— Возни меньше, — пожимает он плечами — а не в тот ли день и час случилось это, когда его вызвал главный редактор — и заказывает пива похолодней — и предложил ему место Оргамбиде, ведь он учился в университете и справится с редакционными статьями. А, Савалита? Не тогда ли, Савалита? Тогда, тогда, думает он. — Прихожу пораньше, получаю тему, зажимаю нос, и часа через два-три — все, гуляй!
— Ни за что на свете не согласился бы передовые мастерить, — говорит Норвин. — Информации нет, а в нашем деле — информация — это все, понимаешь, Савалита? Я-то, наверно, так и сдохну на уголовной хронике. Да, кстати: правда, что Карлитос умер?
— Да нет, он пока еще в клинике, скоро выпишут, — говорит Сантьяго. — Клянется, что на этот раз завяжет намертво.
— А правда, что он уже чертей ловил? — говорит Норвин. Норвин смеется, а Сантьяго закрывает глаза: корпуса квартала Чоррильос — бетонные кубы с зарешеченными окнами, растрескавшиеся норы, в которых копошится замшелое отребье, заживо гниющее старичье в шлепанцах на узловатых венозных ногах. А между корпусами мечется человечек, и от истошных его воплей содрогается маслянистая рассветная полумгла, и еще яростней гонятся за ним скорпионы, тарантулы, муравьи. Что ж, думает он, тоже утешение, белая горячка лучше медленной смерти. Ничего, Карлитос, каждый отбивается от Перу чем и как может.
— В один прекрасный день и я допьюсь до зеленых чертей. — Норвин с любопытством рассматривает свой стакан, усмехается. — Ведь непьющих репортеров не бывает, Савалита. Надо же в чем-то черпать вдохновение.
Чистильщик закончил с ним и теперь, посвистывая, наводит глянец на башмаки Сантьяго.
— Ну, как дела в «Ультима Ора», что слышно у этих бандитов? Обижаются на тебя, Савалита, зазнался, говорят, никогда теперь не зайдешь, не то что раньше. У тебя же, Савалита, времени теперь вагон. Чем же ты занят? Или еще где-нибудь подрабатываешь?
— Книжки читаю, сплю после обеда, — говорит Сантьяго. — Может, все-таки восстановлюсь на юридическом, получу диплом.
— Ну, брат! — Норвин явно огорчен. — Хронику бросил, теперь еще и диплом хочешь получить? Передовицы — это уж все, край. С дипломом можешь ставить крест на журналистике. Буржуем становишься, как я вижу.
— Мне уже тридцать, — говорит Сантьяго. — Поздно буржуем становиться.
— Всего тридцать? — задумывается Норвин. — Мне тридцать шесть, а по виду я тебе в отцы гожусь. Ничто так не измочаливает человека, как уголовная хроника.
Над столиками — мутноглазые мужские лица, протянутые к пепельницам и стаканам руки. Ну и сброд, прав был Карлитос. Что со мной сегодня? — думает он. Чистильщик взмахами щеток отгоняет двух собак: вывалив языки, они бродят между столами.
— Долго еще «Кроника» будет с бешенством бороться? — говорит Норвин. — Осточертело. Сегодня опять — целая полоса.
— Моя работа, — говорит Сантьяго. — Да ну, лучше уж про бешенство, чем про Кубу с Вьетнамом. Ладно. Очереди нет, пойду на автобус.
— Пошли пообедаем, я угощаю, — говорит Норвин. — Забудь ты жену хоть ненадолго, Савалита. Тряхнем стариной, вспомним золотые времена.
Огненное жаркое, ледяное пиво, «Уголок Кахамаркино» на Бахо-эль-Пуэнте, ленивая вода Римака, текущего мимо бледно-зеленых, будто слизью покрытых скал, кафе «Гаити», вечеринка у Мильтона, коктейль и душ у Норвина и полуночный апофеоз — поход в бордель, где, спасибо Бесеррите, им отпустят со скидкой, а потом — тяжелый сон, а наутро — головная боль, чувство вины, гудящее похмельной тоской тело. Не тогда ли это было, не в золотые ли времена? Очень может быть.
— Ана приготовила сегодня на обед чупе [1] с креветками, этим я пожертвовать не могу, — говорит Сантьяго. — В другой раз, старина.
— Ага, боишься, боишься жену, — говорит Норвин. — У-у, Савалита, до чего ж ты испаскудился.
Вот это верно, да только дело тут не в жене. Норвин расплачивается с официантом и чистильщиком, жмет Сантьяго руку. Он возвращается на остановку, лезет в автобус «шевроле», где гремит радио. «Инка-Кола» утолит жажду, а потом вальс, реки и ручьи, сработавшийся голос Хесуса Васкеса. В центре — еще пробки, но на проспектах Республики и Арекипа машин мало, автобус может набрать скорость, и снова вальс, столь любимый жительницами нашей столицы… Почему у нас что ни вальс, то такая мерзость? Он думает: что со мной сегодня? Склонил голову, подбородок уперт в грудь, глаза полузакрыты, словно он созерцает свой живот. Черт бы тебя взял, Савалита, стоит только сесть, как под пиджаком — словно арбуз. Когда он в первый раз выпил пива? Пятнадцать лет назад? Двадцать? Уже месяц не виделся с мамой, с Тете. Кто бы мог подумать, что Попейе станет преуспевающим архитектором, а ты, Савалита, будешь сочинять передовицы. Он думает: скоро придется на тачке брюхо возить. Надо ходить в турецкие бани, надо играть в теннис, согнать вес, растрясти жирок, будешь стройным, как в пятнадцать. Встряхнуться, победить лень, воспарить. Он думает: спорт — единственный выход. Миновали парк Мирафлорес, Кебраду, Малекон, вот здесь, на углу Бенавидеса, пожалуйста. Он вылезает и, сунув руки в карманы, понуро бредет к Порте, да что со мной сегодня такое? Небо по-прежнему затянуто тучами, день все так же пасмурен и сер, комариной лапкой, паутинной лаской пробегает по коже мельчайшая изморось. Нет, что-то еще более беглое, мимолетное, неприятное. В этой стране даже дождь сволочной какой-то, нет чтоб хлынуло как из ведра. Что сегодня в «Колине», в «Монтекарло», в «Марсано»? Он пообедает, потом прочтет через пень-колоду главу «Контрапункта»[2], мозги его отуманятся, и он с книгой Хаксли в руках погрузится в вязкий послеобеденный сон, — это если крутят детектив вроде «Рифифи» или вестерн вроде «Рио-Гранде». Но Ана наверняка уже высмотрела в газетке какую-нибудь мелодраму. Да что со мной сегодня целый день? Он думает: если бы цензура запретила мексиканские картины, мы бы с Аной реже ссорились. Ну, выпью вермута, а потом? Потом пройдемся по набережной Малекона, покурим под бетонными зонтиками парка Некочеа, слыша, как ревет в темноте море, вернемся, взявшись за руки, домой, что-то часто мы стали спорить, милая, часто ссоримся, милая, а потом, одолевая зевоту, — еще страничку Хаксли. Обе комнаты — в чаду и вони горелого масла, хочешь кушать, милый? А утром — трель будильника, холодный душ, автобус, потом в толпе конторских служащих пешком до Кольмены, голос главного: «Что предпочитаешь, Савалита: забастовку банковских служащих, кризис рыбодобычи или Израиль?» Может быть, стоит поднапрячься немножко и все-таки получить диплом. Дать задний ход, думает он. Он видит обшарпанные оранжевые стены, красные крыши, слуховые оконца, забранные черными прутьями. Дверь в квартиру открыта, но почему-то навстречу не вылетает простодушная, игривая и забавная собачка Батуке. Что ж ты, милая, пошла к китайцу в лавку, а двери настежь? Нет, он ошибся, Ана дома, встрепанная, глаза красные, заплаканные. Что стряслось? — Батуке увели.
— Вырвали поводок прямо из рук, — рыдает Ана. — Какие-то гадкие негры. Вырвали и бросили в фургон. Его украли, украли!
Он целует ее в висок — успокойся, успокойся, — гладит по щеке — как это случилось? да не плачь, глупенькая, — взяв за плечо, ведет в комнату.
— Я звонила в «Кронику», но тебя уже не было. — Губы у Аны дрожат, лицо искажено. — Какие-то негры с каторжными мордами. Он был на поводке, как полагается. Поводок у меня вырвали, а Батуке схватили и бросили в фургон.
— Подожди, вот пообедаю и схожу за ним, — снова целует ее Сантьяго. — Я знаю, куда везут отловленных собак. Ничего с Батуке не случится, не плачь.
— Он так сучил лапами, вилял хвостом, — Ана краешком передника вытирает глаза, вздыхает, — словно все понимал, бедненький. Бедная моя собачка.
— Говоришь, прямо из рук вырвали? Вот сволочи. Ладно, я им устрою.
Он снимает со стула пиджак, делает шаг к двери, но Ана удерживает его: сначала поешь, перекуси на скорую руку. Голос ее нежен, на щеках ямочки, глаза грустные, бледная.
— Наверно, остыло, — улыбается она дрожащими губами. — Я тут обо всем забыла, прости, милый. Бедненький Батукито.
Обед проходит в молчании, стол придвинут к окну, а окно выходит в патио: земля кирпичного цвета, как теннисные корты в Террасасе, извивается посыпанная гравием дорожка, вокруг кусты герани. Чупе и вправду холодное, по краю тарелки — каемка застывшего жира, креветки точно жестяные. Она пошла к китайцу на Сан-Мартин уксусу купить, и вдруг рядом затормозил грузовик, оттуда выскочили двое негров, рожи совершенно бандитские, ну просто беглые каторжники, один оттолкнул ее в сторону, второй вырвал из руки поводок, а когда она пришла в себя, их уже и след простыл. Бедный, бедный песик. Сантьяго встает: эти негодяи за все ответят. Ана снова плачет: даже он понял, что его хотят убить.
— Ничего с ним не будет. — Он целует Ану в щеку, ощутив на мгновение воспаленную от слез, солоноватую кожу. — Скоро приведу, вот увидишь.
Рысцой к аптеке на углу Порты и Сан-Мартин, просит разрешения позвонить и набирает номер «Кроники». Трубку снял Солорсано, судебный репортер: ты совсем сбрендил, Савалита, откуда я знаю, где живодерня?!
— У вас собачку увели? — Аптекарь с готовностью вытягивает шею. — Это не очень далеко, на Пуэнте-дель-Эхерсито. У моего крестника так погибла чау-чау, такая была славная псина.
Рысцой к Ларко, в автобус, прикидывая, сколько стоит такси от проспекта Колумба до Пуэнте-дель-Эхерсито. В бумажнике сто восемьдесят солей. К воскресенью опять будем на мели, зря все-таки Ана ушла из клиники, кончать надо с этими кино каждый вечер, бедный Батуке, больше ни единого слова про бешенство не напишу. Вылезает, на площади Болоньези ловит такси, но шофер не знает, где живодерня. Мороженщик с площади Дос-де-Майо объясняет: все время прямо, на набережной увидите вывеску «Муниципальный отдел по отлову бродячих животных», это она и есть. Здоровенный пустырь за кирпичным забором мерзкого вида и цвета дерьма — цвета Лимы, думает Сантьяго, цвета Перу, — а на пустыре — несколько хибарок, которые в отдалении сливаются воедино, превращаясь в лабиринт циновок, кровель, цинка. Тихий, сдавленный скулеж. У ворот — будочка с табличкой «Администрация». Лысый человек в очках, без пиджака, дремлет за письменным столом, заваленным бумагами, и Сантьяго с ходу стучит по этому столу кулаком: у меня украли собаку, у жены прямо из рук поводок вырвали, — лысый вздрагивает от неожиданности, — это безобразие, эту подлость я терпеть не намерен!…
— Вы не кричите, — говорит лысый, протирая изумленные глаза, кривя рот, — и выбирайте выражения, не дома.
— Если с моей собакой что-нибудь случилось, я этого дела так не оставлю. — Сантьяго снова лупит кулаком по столу, достает журналистскую карточку. — А сволочи, которые напали на мою жену, сильно поплатятся за свою наглость!
— Да успокойтесь вы. — Лысый, зевая, рассматривает карточку, досада у него на лице сменяется выражением кроткой тоски. — Вы говорите, часа два назад забрали вашу собачку? Ну, так она еще жива, только привезли. Зачем же принимать все так близко к сердцу, а еще журналист. — Голос у него вялый и сонный, как взгляд, горький, как складка у губ: тоже уделан жизнью. — У нас платят с головы, вот наши иногда и чрезмерно усердствуют, что с ними поделаешь, кушать всем надо. — Сквозь стены просачиваются звуки глухих ударов, визг и вой. Лысый, криво и принужденно улыбаясь, покорно встает на ноги, выходит из кабинета, что-то бормоча. Они пересекают пустырь, останавливаются перед воняющим мочой бараком. Там два ряда клеток, битком набитых собаками: они трутся друг о друга, подскакивают на месте, обнюхивают проволоку, ворочаются и ворчат. Сантьяго останавливается перед каждой клеткой, вглядывается в мешанину морд, спин, напряженно отставленных или виляющих хвостов — нет, здесь моей нет, и здесь тоже. Лысый, с потерянным видом, тащится следом.
— Вот, можете сами убедиться, нам негде их держать, — вдруг взрывается он. — А ваша газета нам житья не дает. Муниципалитет выделяет крохи, крутись как знаешь.
— Дьявол, — говорит Сантьяго, — и здесь нет.
— Найдется, — вздыхает лысый. — Еще четыре барака.
Они снова на пустыре. Изрытая земля, жухлая трава, кал, зловонные лужи. Во втором бараке одна из клеток ходуном ходит, проволочная сетка дрожит: за ней барахтается, выныривает и вновь тонет что-то похожее на клубок белой шерсти. Ну-ка, ну-ка. Краешек морды, кончик хвоста, красные слезящиеся глаза… Батукито. На нем еще ошейник, и поводок не отстегнули — да что же это за безобразие, какое право они имели! — но лысый успокаивает Сантьяго: не шумите, сейчас его вытащат. Он медленно удаляется и вскоре приводит приземистого самбо[3] в голубом комбинезоне: Панкрас, достань-ка вот того, беленького. Он открывает дверцу клетки, отшвыривает других собак, хватает дрожащего Батуке за холку, передает его Сантьяго, но тот тут же отпускает его, шарахается назад, отряхиваясь.
— Это всегда так, — смеется самбо. — Обязательно обделаются: они этим подтверждают, до чего рады выйти на волю.
Сантьяго опускается на колени, чешет Батуке за ухом, а тот лижет ему руку, дрожит, шатается как пьяный и только на пустыре начинает играть, кидать лапами землю и носиться вокруг хозяина.
— Пойдемте-ка, я вам покажу, в каких условиях мы работаем. — Лысый с кислой улыбкой берет Сантьяго под руку. — Напишите про это в газете, попросите, чтоб муниципалитет увеличил нам смету.
Вонючие полуразвалившиеся бараки, мусор, свинцово-серое небо, пропитанный влагой воздух. В пяти шагах от них кто-то с неразличимым лицом пытается запихнуть в рогожный мешок дворняжку, а та отчаянно бьется и лает — неожиданно для такой крохи зычно и свирепо. Помоги ему, Панкрас. Приземистый мулат подбегает, растягивает горловину мешка, а его товарищ запихивает в него собачонку. Мешок тотчас завязывают, опускают наземь, а Батуке вдруг начинает скулить, рваться с поводка — да что с тобой? — испуганно глядит, хрипловато лает. А у людей в руках уже появились палки, и под счет «раз-два» они колотят по мешку, а мешок подпрыгивает, дергается из стороны в сторону, словно в сумасшедшей пляске, и отчаянный вой несется на него, «раз-два» в такт ударам хрипят мужчины. Ошеломленный Сантьяго закрывает глаза.
— Перу — это же каменный век. — Кисло-сладкая улыбка всплывает на лице лысого. — Посмотрите, можно в таких условиях работать?
Мешок замолк и застыл, и люди, ударив еще по разу, бросают палки, утирают взмокшие лбы.
— Раньше мы их убивали, как Господь заповедал, по-человечески, — жалуется лысый, — а теперь денег нет. Вот напишите-ка об этом, раз вы журналист.
— А знаете, сколько мы тут получаем? — размахивает руками Панкрас и поворачивается к товарищу. — Расскажи ему, он в газете служит, пусть продернет наши власти.
Тот повыше, помоложе своего напарника. Он выступает вперед, и Сантьяго видит его лицо. Да быть не может! Сантьяго выпускает поводок, Батуке с лаем набрасывается на него. Быть не может!
— Один соль с головы, — говорит он. — А ведь потом еще надо везти дохлятину на свалку, ее там сожгут. Один соль за все про все.
Не может быть, это не он, все цветные похожи один на другого. А почему бы и не он, думает Сантьяго. Самбо нагибается, взваливает мешок на плечо — он! он! — несет его на край пустыря, швыряет на груду других окровавленных мешков, возвращается, покачиваясь на длинных ногах, утирая лицо рукавом. Он! он! Панкрас толкает товарища локтем в бок: ступай, поешь, притомился.
— Это тут они плачутся, а как выедут на ловлю — куда там! — ворчит лысый. — Короли! Зачем сегодня утром схватили собаку этого сеньора, скоты? Она была на поводке и с хозяйкой.
Самбо всплескивает руками — это он! — они вообще утром не ездили, они тут были, кончали отловленных, верьте слову, дон! Он, думает Сантьяго. И голос, и лицо, и фигура, только старше кажется лет на тридцать. Та же плутовская рожа, приплюснутый нос, курчавые волосы. Только раньше не было под глазами лиловатых мешков, морщин на шее, зеленовато-желтого налета на лошадиных зубищах. Зубы у него были белые-белые, думает Сантьяго. Как изменился, как постарел. Тощий, грязный, старый, но медленная, с развальцем походка все та же, и ноги, тонкие и по-паучьи длинные, — те же. Руки покрылись узловатой корой мозолей, в углах губ запеклась слюна. Они уже вернулись в контору, Батуке жмется к ногам Сантьяго. Не узнал меня, думает он. Не стану говорить, ничего не скажу. Да и как он мог тебя узнать, Савалита? Сколько тебе тогда было? Шестнадцать? Восемнадцать? А сейчас уже четвертый десяток пошел. Лысый, заложив копирку, убористо выводит на листе бумаги округлые буковки. Самбо, привалившись к притолоке, облизывает губы.
— Вот тут вот распишитесь, друг мой. Серьезно, помогите нам, пусть ваша «Кроника» напишет, чтобы нам увеличили смету. — Он взглядывает на самбо. — Чего ж ты не идешь обедать?
— Нельзя ли малость вперед? — Он шагает к столу и непринужденно объясняет: — Поиздержался.
— Пять солей, — зевает лысый. — Больше не могу.
Самбо, не взглянув, прячет бумажку в карман, и они выходят вместо с Сантьяго. Поток грузовиков, автобусов и машин льется по Пуэнте-дель-Эхерсито. Как он воспримет, если?.. Гроздья домишек на Фрай-Мартин-де-Поррес — может, убежит? — тонут в тумане, вырисовываются смутно, как во сне. Сантьяго ловит его взгляд и пытается улыбнуться.
— Если бы вы прикончили мою собаку, я б, наверно, вас всех тут поубивал.
Нет, Савалита, он тебя не узнает. Слушает внимательно, но взгляд почтительно-отстраненный, туманный взгляд. И постарел, и одичал. Тоже вытрепан на славу.
— Сегодня утром, говорите, подобрали этого мохнатенького? — Неожиданная искорка вспыхивает у него в глазах. — Значит, это работа Сеспедеса, ему все равно, кого хватать. Он и в сад может залезть, и поводок обрезать, на что хотите пойдет, лишь бы урвать свое.
Они стоят у лестницы, ведущей на проспект Альфонса Угарте; Батуке катается по земле, лает в свинцовое небо.
— Амбросио? — Сантьяго улыбается сначала неуверенно, потом все шире. — Ты — Амбросио?
Нет, он не убегает, ничего не произносит в ответ. Тупо и уныло смотрит на Сантьяго, и вдруг какое-то безумное выражение мелькает в его глазах.
— Ты забыл меня? — улыбается Сантьяго неуверенно, потом все шире. — Я — Сантьяго, сын дона Фермина.
Руки его взлетают — ниньо[4] Сантьяго, это вы? — и замирают, словно Амбросио не знает — обнять или задушить — сын дона Фермина? Голос охрип от волнения или от неожиданности, глаза моргают как от слепящего света. Ну, конечно, старина, это я, не узнал? А вот Сантьяго его сразу узнал. Руки вновь приходят в движение — ах, чтоб меня! — рассекают воздух — боже ты мой милостивый, ну совсем взрослый стали! — хлопают Сантьяго по плечам и по спине, а глаза наконец смеются: до чего ж я рад, ниньо!
— Глазам своим не верю — совсем взрослый мужчина! — Он ощупывает Сантьяго, всматривается в него, улыбается ему. — И верю и не верю! Теперь-то, конечно, признал, как не признать? Похожи очень на отца, ну, и на матушку, на сеньору Соилу, тоже. А как барышня Тете? — Руки мелькают — от волнения или от испуга? — А сеньор Чиспас? — и снова шарят по спине и плечам Сантьяго, и взгляд становится нежным, припоминающим, и он очень старается, чтобы голос звучал естественно. — Вот ведь как бывает! Вот где довелось встретиться! А сколько лет прошло, так их!
— От этих передряг в горле пересохло, — говорит Сантьяго. — Пойдем выпьем чего-нибудь. Есть тут поблизости где посидеть?
— Есть, — говорит Амбросио, — есть забегаловка, мы там обедаем, «Собор» называется, но, боюсь, вам не понравится: больно убогая.
— Если пиво холодное, понравится, — говорит Сантьяго. — Пойдем, Амбросио.
Вот ведь как: уже пиво пьете, смеется Амбросио, показывая зеленовато-желтые зубы, как время летит, чтоб его. Они поднимаются по лестнице. За складами, тянущимися вдоль первого квартала проспекта Альфонса Угарте — белые автомастерские «Форда», а от поворота налево громоздятся выцветшие, посеревшие от неумолимой грязи пакгаузы Центральной железнодорожной станции. Там, внутри, под цинковой крышей теснится за колченогими столиками горластая и прожорливая орава посетителей. Двое китайцев из-за стойки зорко всматриваются в медные лица, в разбойничьи острые черты тех, кто жует и глотает; паренек в драном фартуке разносит тарелки дымящегося супа, бутылки, блюда с рисом. Разноцветная радиола надрывается о любви, поцелуе и ласке, а в глубине, за пеленой табачного дыма, пропитанного запахами еды и винными парами, за стеной шума и гама, за танцующими в воздухе роями мух видно окошечко, а в нем — камни, лачуги, полоска реки, свинцовое небо, и ширококостная женщина, оплывая потом, шурует котелками и кастрюлями у разбрасывающей искры плиты. Свободный столик — у самой радиолы, на изрезанной ножами столешнице можно различить пробитое стрелой сердце, можно прочесть женское имя — Сатурнина.
— Я уже пообедал, заказывай себе, — говорит Сантьяго.
— Два «кристаля» похолодней, — сложив руки рупором, кричит Амбросио. — Порцию рыбного супа, хлеб и менестру[5] с рисом.
Не надо было с ним идти, Савалита, не надо было заговаривать, ты ж не совсем еще спятил. Опять начнется этот кошмар, думает он. И виноват будешь ты, Савалита. Бедный отец, бедный старик.
— Тут шоферы собираются, работяги с окрестных заводиков. — Амбросио словно извиняется. — Приходят даже с проспекта Аргентины: кормят здесь сносно, а главное — дешево.
Паренек приносит пиво, Сантьяго наполняет стаканы — за ваше здоровье, ниньо, за твое, Амбросио! — и какой-то сильный нераспознанный запах ослабляет волю, кружит голову, тащит наружу воспоминания.
— Что же это за работенку ты себе отыскал, Амбросио? Давно ты на живодерне?
— Месяц. И то, спасибо бешенству, мест-то нет. Да уж, работенка аховая, на износ. Только когда на ловлю едешь, можно дух перевести.
Здесь пахнет потом, луком и едким перцем, мочой и плотно слежавшимися отбросами, и знакомая музыка, пробившись сквозь гул голосов, рычание моторов и вой автомобильных гудков, становится неузнаваемой, вязко забивает уши. Бродят между столами, облепляют стойку, толпятся у входа остроскулые, опаленные солнцем люди, и глаза у них не то сонные, не то посоловевшие. Сантьяго достает сигареты, Амбросио закуривает, а докурив, швыряет чинарик на пол, растирает его подошвой. Он шумно хлебает суп, жует рыбу, обсасывает кости до блеска, а сам слушает, или отвечает, или спрашивает, и отламывает кусочки хлеба, большими глотками пьет пиво и вытирает пот со лба: да, ниньо, время летит — не угонишься. Чего я тут сижу, думает Сантьяго. Надо уходить, думает Сантьяго и требует еще пива. Наливает пиво, обхватывает пальцами свой стакан и, говоря, вспоминая, грезя наяву, думая, не сводит глаз с шапки пены, где словно на распяленных в приступе рвоты пастей извергаются, вздуваются и опадают в желтой жидкости, уже согревшейся от тепла его ладоней, красные пузыри. Он пьет, отрыгивает, тянется за сигаретой, наклоняется погладить Батуке: все позади, собачка, наплевать и забыть. Он говорит, и говорит Амбросио, нижние веки его набрякли и посинели, ноздри раздуты, как будто он бегом бежал и запыхался, он сплевывает после каждого глотка, провожает тоскующим взглядом мух, он слушает, улыбаясь, хмурясь, смущаясь, а в глазах у него по временам мелькают то гнев, то страх, а то вдруг исчезает всякое выражение. Иногда он кашляет. Курчавые волосы уже кое-где поседели; поверх комбинезона на нем пиджак, бывший когда-то голубым, имевший когда-то пуговицы, высокий воротник наглухо застегнутой рубашки удавкой впивается в шею. Сантьяго глядит на его огромные башмаки — грязные, корявые, стоптанные, уделанные временем. Голос его звучит с неуверенной запинкой, иногда совсем пресекается, становится предупредительно молящим, потом снова крепнет — сокрушенный, или тревожный, или почтительный, но это всегда — голос побежденного: какие там тридцать лет?! Амбросио постарел на все сорок, а может, и на сто. Он не только состарился, осунулся и опустился — его, должно быть, догладывает чахотка. Да, жизнь задолбала его в тысячу раз крепче, чем Карлитоса, чем тебя, Савалита. Пора идти, думает он и заказывает еще пива. Ты напился, Савалита, сейчас расплачешься. В нашей стране жизнь с человеком не цацкается, ниньо, с тех пор, как я от вас ушел, столько всякого повидал — ни в каком кино не покажут. Жизнь и с ним тоже круто обходится — и Сантьяго заказывает еще пива. Тошнит его, что ли, блевать тянет. Острая, обволакивающая вонь — запах жареного, запах подмышек и потных ног — колышется над косматыми и гладкими головами, над напомаженными коками, над стесанными затылками в брильянтинных зализах и перхоти, а музыка то громче, то тише, то громче, то тише, и вдруг, явственней довольных лиц, квадратных ртов, смуглых гладких щек, выплывает из памяти какая-то гнусь. Еще пива! Ну, вот скажите, ниньо, разве не в психушке мы живем, ведь это ж не страна, а какая-то адская головоломка? Ну, как могло получиться, что одристы и апристы[6], которые так друг друга ненавидели, будут теперь заодно? Что сказал бы дон Фермин, доведись ему дожить до такого? Они разговаривают, и время от времени Сантьяго слышит робкую почтительную просьбу набравшегося храбрости Амбросио: пора мне, ниньо. Он стал совсем маленьким и безобидным, отодвинулся невесть в какую даль, за широченный, заставленный бутылками стол, и глаза у него совсем пьяные и испуганные. Тявкает Батуке — раз и еще сто раз. Внутри, где-то в самой глубине нутра, что-то бешено крутится, словно бурлит, и время остановилось и пропиталось вонью. Они говорят? Замолкает и снова начинает греметь радиола. Плотная струя запахов разлилась на отдельные ручейки — дыма, пива, немытой кожи, объедков — и все они витают в духоте «Собора», пока их не поглощает, вбирая в себя, совсем уже нестерпимое зловоние — нет, папа, мы с тобой оба оказались неправы, — так пахнет поражение. Люди входят, едят, смеются, рычат, уходят, и только за стойкой — размытый сдвоенный силуэт китайцев. Говорят, молчат, пьют, курят, а когда над ощетинившимся бутылками столом нависает паренек в фартуке, оказывается, что соседние столики уже пусты, радиола замолкла, не гудит плита, и только тявкает Батуке. Паренек считает, загибая испачканные пальцы, и Сантьяго видит обеспокоенное лицо Амбросио, склоненное к нему: вам нехорошо, ниньо? Да нет, голова побаливает, сейчас пройдет. Слабый ты стал, думает он, много выпил, Хаксли, вот тебе твой Батуке, целый и невредимый, приятеля встретил, потому и задержался. Милая, думает он. Перестань, Савалита, хватит, думает он. Амбросио лезет в карман, Сантьяго останавливает его: очумел, что ли, я заплачу. Он пошатывается, Амбросио и паренек в фартуке поддерживают его; пустите, сам пойду, я ж в полном порядке. Он медленно, нога за ногу, продвигается к двери между пустыми столами, колченогими стульями «Собора», не отрывая глаз от вспухающего нарывами пола: все уже, все прошло, оклемался. Голова проясняется, рассеивается пелена перед глазами, ноги уже не такие ватные. Однако видения не исчезли. Путаясь под ногами, нетерпеливо лает Батуке.