Страница:
Первые несколько дней после ссоры он чувствовал едва уловимое беспокойство, тихую тоску. Это и есть любовь, Савалита? Но, значит, Савалита, ты никогда не любил Аиду, думает он. Или тот червячок, сверливший тебе нутро много лет назад, и был любовь? Савалита, ты не любил Ану, думает он. Он снова примкнул к компании Мильтона, Карлитоса, Солорсано и Норвина, и однажды как бы шутя рассказал им, что уже переспал с Аной. А потом настал день, когда перед тем, как идти на службу, он вылез из автобуса у Дворца Правосудия и оказался в клинике, не успев подумать зачем, словно ноги сами принесли тебя туда, думает он. Они помирились в вестибюле, вокруг сновал народ, а они даже не взялись за руки, а только глядели друг другу в глаза и говорили шепотом. Я нехорошо поступил, Анита, и я тоже, Сантьяго, ты не знаешь, как мне плохо, Анита, а я все плакала, Сантьяго. Вечером встретились в китайском ресторанчике, где было столько пьяных, а кафельный пол был посыпан опилками, и проговорили много часов, не размыкая рук, так и не притронувшись к заказанному кофе с молоком. Но ты давно должен был, Сантьяго, рассказать ей, как же случилось, что ты ушел из дому, и ты, Савалита, рассказал ей про университет, про фракцию, про «Кронику», про натянуто-сердечные отношения с родителями, с братом и сестрой. Рассказал про все, кроме Аиды, Савалита, кроме Амбросио, кроме Музы. Зачем ты рассказал ей свою жизнь? С того вечера они стали встречаться почти ежедневно, а неделю или месяц спустя, однажды ночью, в одном доме свиданий в квартале Маргаритас, она отдалась тебе. Помнишь, Савалита, ее тело — такое тонкое, что под пальцами прощупывались все ребра и позвонки, ее испуганные глаза, ее стыдливость и свое смущение, когда ты понял, что лишил ее невинности. Я никогда больше не приведу тебя сюда, Анита, я люблю тебя, Анита. С той поры она приходила к нему в пансион, раз в неделю, когда донья Лусия бывала где-то в гостях. Помнишь эту торопливую и жадную любовь по средам, помнишь, как всегда угрызалась Ана, как плакала, когда ты оправлял простыни?
Дон Фермин снова по два раза в день стал ездить в контору, а по воскресеньям Сантьяго обедал в отчем доме. Сеньора Соила согласилась, чтобы Тете и Попейе объявили о помолвке, и Сантьяго обещал прийти на торжество. Была суббота, его выходной в «Кронике», Ана дежурила. Он попросил выгладить свой самый приличный костюм, сам вычистил башмаки, надел свежую сорочку, и в половине девятого такси доставило его в Мирафлорес. Шум, говор и музыка выплескивались из-за ограды на улицу, соседская прислуга с балконов смотрела на то, что происходило внутри. По обеим сторонам улицы и на тротуарах стояли машины гостей, а ты шел, прижимаясь к стене, потом от ворот, чувствуя внезапную нерешительность, не смея ни уйти, ни нажать кнопку звонка. Из-за решетки гаража он глядел на сад: накрытый белой скатертью стол, дворецкий на страже, расположившиеся у бассейна пары. Но большая часть гостей была в доме — в гостиной и в столовой, — и на шторах плясали их тени, доносились голоса и музыка. Ты узнал какую-то тетку, вспомнил какого-то кузена, увидел еще какие-то лица, показавшиеся чудовищными масками. Вдруг появился дядя Клодомиро и сел в плетеное кресло в саду — один. Помнишь, Савалита: он сидел смирно, положив руки на колени, глядел на девиц, постукивавших высокими каблучками, на молодых людей, уже собиравшихся вокруг накрытого белой скатертью стола. Они проходили мимо, и он старательно улыбался им. Что ты тут забыл, дядя Клодомиро, зачем пришел туда, где никто тебя не знает, а те, кто знает, — не любят? Притвориться, несмотря на все унижения, что ты — член семьи, что у тебя есть семья? Несмотря ни на что и всему вопреки ты сознавал важность родственных связей, ты любил семью, отвергшую тебя, думает он. Или пришел потому, что одиночество горше унижения? Сантьяго уже решил, что уйдет, но не мог сдвинуться с места. У ворот остановился автомобиль, вышли, поправляя прически, две барышни, остановились, ожидая, пока их спутник припаркует машину и присоединится к ним. Вот этого ты знал, Савалита: это Тони, и тот же пронзительный попугайский смех, и тот же подрагивающий кок над лбом. Они со смехом вошли в дом, и тебя, Савалита, пронзила нелепая мысль — они над тобой смеются! И возникло неистовое желание немедленно увидеть Ану. Из кафе на углу ты позвонил домой и объяснил Тете, что никак не получается, не вырваться из «Кроники», а завтра утром он забежит, поздравь моего шурина. Ну, академик, вот ты всегда так, какой ты гадкий. Он позвонил Ане, приехал в клинику и они несколько минут говорили в дверях клиники.
Через несколько дней она позвонила в «Кронику», и голос у нее дрожал: плохие новости, Сантьяго. Он ждал ее в китайском ресторанчике и видел, как она вбежала туда, задохнувшись, в пальто поверх белого халата, с донельзя огорченным лицом: они уезжают в Ику, милый. Отца назначали директором школы, а она, наверно, устроится в рабочий госпиталь. Тебе не показалось это катастрофой, Савалита, ты стал утешать ее: Ика так близко, он каждую неделю будет приезжать к ней, а она — к нему.
В первый день своей службы в «Транспортес Моралес» Амбросио, перед тем как уехать в Тинго-Марию, посадил Амалию и Амалиту-Ортенсию в битый-перебитый синий микроавтобус с подвязанными веревкой крыльями и бампером и покатал их по тряским улицам Пукальпы.
— По сравнению с теми машинами, что я тут водил, это не езда была, а слезы, — говорит Амбросио. — И все-таки время, когда я сидел за баранкой «Горного грома», было счастливое время, ниньо.
В этом микроавтобусе стояли деревянные скамейки, и вмещал он под завязку двенадцать пассажиров. Прежнее вольготное житье кануло в прошлое: Амалия готовила еду, ставила судки под переднее сиденье драндулета, а в восемь утра Амбросио в майке, в шапочке с длинным козырьком, в драных штанах, в резиновых коротких сапогах отправлялся в рейс. Впервые за много-много лет Амалия вдруг вспомнила о том, что в Бога верует: может быть, помогла ей в этом донья Лупе — подарила образки-литографии — на стенку повесить — и потащила на воскресную мессу. Если дороги не размывало, если драндулет не ломался, Амбросио приезжал в Тинго-Марию в шесть вечера, укладывался спать на тюфячке в конторе «Транспортес Моралес», а на следующий день к восьми возвращался в Пукальпу. Но выдерживать график удавалось редко, едва ли не каждый раз он застревал на дороге, а случалось тратить на ездку целые сутки. Мотор, Амалия, устал, ресурс свой выработал, все время глохнет. Приезжал он домой перемазанный с головы до ног и смертельно умученный. Валился на кровать, подкладывал руку за голову и, пока Амалия готовила ему поесть, курил, спокойно и устало рассказывал про поломки и проколы, про то, какие попадаются пассажиры и как думает он вести себя с доном Иларио. И про то как заложились с Панталеоном — это было самое интересное. Из-за этих пари рейсы казались не такими тяжкими, хоть пассажиры готовы были со страху обделаться. Панталеон служил в агентстве «Транспортес Пукальпа», водил фургончик под названием «Чемпион трассы» и, стало быть, был соперником и конкурентом. Выезжали они одновременно и устраивали форменные гонки — и не столько чтобы выиграть приз в полфунта, а чтобы первому подобрать пассажиров, которые брели по шоссе от одной деревни до другой.
— Они билет не покупают, — говорил ей Амбросио. — И значит, клиенты они не агентства, а мои собственные. Их обслуживает фирма «Транспортес Амбросио Пардо».
— А если дон Иларио тебя накроет? — говорила ему Амалия.
— Хозяева обычно в курсе дела. — Так, Амалия, объяснял ему Панталеон. — И смотрят на это сквозь пальцы, потому что платят нам сущую ерунду, выгадывают на нас гроши. Вор у вора дубинку украл, сам понимаешь, брат Амбросио.
В Тинго-Марии этот Панталеон обзавелся одной вдовой, которая не знала, что у него в Пукальпе — жена с тремя детьми, но иногда он не шел к ней ночевать, а приглашал Амбросио в какой-нибудь дешевый ресторанчик, а потом в заведение с девками, которые брали по три соля. Амбросио ходил с ним за компанию, никак не мог понять, что Панталеон находит в этих шкурах, ему бы и приплатили бы — не стал вожжаться. Правда, Амбросио? Правда, Амалия: жуткие бабы, Амалия, пузатые, коротконогие, страшные. А потом, я до того выматываюсь в рейсе, что и захотел бы тебе изменить — не смогу.
В первые дни Амалия очень добросовестно выполняла его поручение — глаз не спускала с похоронной конторы. Ничего не изменилось от того, что у «Безгрешной души» был теперь новый владелец. Дон Иларио никогда туда не приходил, и прежний приказчик — чахлый придурковатый паренек — целый божий день сидел на перилах и смотрел с глупым видом, как на крышах больницы и морга греются на солнце ястребы. Комната конторы была заставлена гробами — больше всего было белых и маленьких, корявых, на скорую руку сколоченных, только некоторые были оструганы и навощены. За первую неделю продали один гробик. Какой-то мужчина — босой и без пиджака, но в черном галстуке и со скорбным лицом — вошел в контору, и вскоре вышел, неся на плече гробик. Амалия, когда он с нею поравнялся, осенила себя крестным знамением. За вторую неделю — ни одной покупки, за третью — две: взрослый и детский. Не похоже, чтоб дело процветало, Амалия, начал тревожиться Амбросио.
Через месяц Амалия утратила бдительность. Нельзя же сидеть сиднем на пороге с Амалитой-Ортенсией на руках да считать гробы, тем более, что и считать-то нечего. Зато подружилась с доньей Лупе: они с нею часами разговоры разговаривали, вместе завтракали и обедали, бродили по площади, по улице Комерсио, выходили на пристань. Когда зной становился нестерпимым, шли на речку купаться, не снимая, конечно, рубашек, а потом ели мороженое. По воскресеньям Амбросио отдыхал: спал допоздна, а после обеда уходил с Панталеоном на футбол. Под вечер, оставив дочку на донью Лупе, они с Амалией ходили в кино. Их уже знали, прохожие с ними здоровались. Донья Лупе приходила к ним запросто, как своя, и однажды пришла, а Амбросио, в чем мать родила, обливается в огороде из бадьи, Амалия чуть не померла со смеху. Они тоже наведывались к ней без церемоний, одалживали у нее то то, то это. Муж ее, когда наезжал в Пукальпу, вечерами тоже сидел с ними на улице, дышал воздухом. Он был уже сильно пожилой и рот раскрывал только чтобы рассказать про свою ферму и про невыплаченную ссуду в Сельскохозяйственный банк.
— Мне здесь хорошо, — сказала однажды Амалия Амбросио. — Привыкаю, кажется. И ты тоже не такой противный, как в первые дни.
— Заметно, что привыкаешь, — сказал ей Амбросио. — Ходишь босая, с зонтиком, ни дать ни взять — горянка. Да, мне здесь тоже хорошо.
— Хорошо, потому что Лиму почти не вспоминаю, — сказала ему Амалия. — И хозяйка мне больше почти не снится, и про полицию я теперь редко думаю.
— Когда ты только приехала, я подумала: «Как это она с ним может жить?» — сказала ей донья Лупе. — А теперь вижу: крепко тебе повезло, что такого подцепила. Все соседки удивляются, какой у тебя муж, хоть и черный. Амалия в ответ смеялась: да, он был к ней куда ласковей, чем в Лиме, сравнить нельзя, и на девочку стал обращать больте внимания, играл с нею, на руки брал. В Пукальпе они ни разу не поругались, вот до чего им там было хорошо.
— Счастливые-то счастливые, да не очень, — говорит Амбросио. — Все в деньги уперлось.
Амбросио полагал, что то, что он зарабатывал без ведома дона Иларио, поможет выкрутиться. Ничего подобного: во-первых, пассажиров было мало, а во-вторых, дон Иларио потребовал расходы по ремонту делить пополам. Чуть, Амалия, с ума не сошел, он меня по миру пустит. Долго спорили и поладили на десяти процентах. Однако через месяц дон Иларио потребовал уже не десять, а пятнадцать, а когда украли покрышку, сказал, чтоб Амбросио возместил ущерб. Да это ж грабеж, дон Иларио! А тот посмотрел на него эдак пристально: ты лучше не шуми, разве он не знает, что Амбросио потихоньку от него возит безбилетных? Амбросио растерялся, но дон Иларио протянул ему руку: мир. Концы с концами свести не удавалось, пришлось взять у дона Иларио часть денег вперед, а ему это было — нож острый. Пантелеон, глядя на них, посоветовал: да зачем вы снимаете дом, перебирайтесь ко мне в соседи, построите собственную хибарку.
— Нет, Амалия, — сказал ей Амбросио. — На это я не согласен. Не хочу, чтоб ты одна куковала, пока я в рейсе. И потом, надо ж за похоронной конторой послеживать.
IV
Дон Фермин снова по два раза в день стал ездить в контору, а по воскресеньям Сантьяго обедал в отчем доме. Сеньора Соила согласилась, чтобы Тете и Попейе объявили о помолвке, и Сантьяго обещал прийти на торжество. Была суббота, его выходной в «Кронике», Ана дежурила. Он попросил выгладить свой самый приличный костюм, сам вычистил башмаки, надел свежую сорочку, и в половине девятого такси доставило его в Мирафлорес. Шум, говор и музыка выплескивались из-за ограды на улицу, соседская прислуга с балконов смотрела на то, что происходило внутри. По обеим сторонам улицы и на тротуарах стояли машины гостей, а ты шел, прижимаясь к стене, потом от ворот, чувствуя внезапную нерешительность, не смея ни уйти, ни нажать кнопку звонка. Из-за решетки гаража он глядел на сад: накрытый белой скатертью стол, дворецкий на страже, расположившиеся у бассейна пары. Но большая часть гостей была в доме — в гостиной и в столовой, — и на шторах плясали их тени, доносились голоса и музыка. Ты узнал какую-то тетку, вспомнил какого-то кузена, увидел еще какие-то лица, показавшиеся чудовищными масками. Вдруг появился дядя Клодомиро и сел в плетеное кресло в саду — один. Помнишь, Савалита: он сидел смирно, положив руки на колени, глядел на девиц, постукивавших высокими каблучками, на молодых людей, уже собиравшихся вокруг накрытого белой скатертью стола. Они проходили мимо, и он старательно улыбался им. Что ты тут забыл, дядя Клодомиро, зачем пришел туда, где никто тебя не знает, а те, кто знает, — не любят? Притвориться, несмотря на все унижения, что ты — член семьи, что у тебя есть семья? Несмотря ни на что и всему вопреки ты сознавал важность родственных связей, ты любил семью, отвергшую тебя, думает он. Или пришел потому, что одиночество горше унижения? Сантьяго уже решил, что уйдет, но не мог сдвинуться с места. У ворот остановился автомобиль, вышли, поправляя прически, две барышни, остановились, ожидая, пока их спутник припаркует машину и присоединится к ним. Вот этого ты знал, Савалита: это Тони, и тот же пронзительный попугайский смех, и тот же подрагивающий кок над лбом. Они со смехом вошли в дом, и тебя, Савалита, пронзила нелепая мысль — они над тобой смеются! И возникло неистовое желание немедленно увидеть Ану. Из кафе на углу ты позвонил домой и объяснил Тете, что никак не получается, не вырваться из «Кроники», а завтра утром он забежит, поздравь моего шурина. Ну, академик, вот ты всегда так, какой ты гадкий. Он позвонил Ане, приехал в клинику и они несколько минут говорили в дверях клиники.
Через несколько дней она позвонила в «Кронику», и голос у нее дрожал: плохие новости, Сантьяго. Он ждал ее в китайском ресторанчике и видел, как она вбежала туда, задохнувшись, в пальто поверх белого халата, с донельзя огорченным лицом: они уезжают в Ику, милый. Отца назначали директором школы, а она, наверно, устроится в рабочий госпиталь. Тебе не показалось это катастрофой, Савалита, ты стал утешать ее: Ика так близко, он каждую неделю будет приезжать к ней, а она — к нему.
В первый день своей службы в «Транспортес Моралес» Амбросио, перед тем как уехать в Тинго-Марию, посадил Амалию и Амалиту-Ортенсию в битый-перебитый синий микроавтобус с подвязанными веревкой крыльями и бампером и покатал их по тряским улицам Пукальпы.
— По сравнению с теми машинами, что я тут водил, это не езда была, а слезы, — говорит Амбросио. — И все-таки время, когда я сидел за баранкой «Горного грома», было счастливое время, ниньо.
В этом микроавтобусе стояли деревянные скамейки, и вмещал он под завязку двенадцать пассажиров. Прежнее вольготное житье кануло в прошлое: Амалия готовила еду, ставила судки под переднее сиденье драндулета, а в восемь утра Амбросио в майке, в шапочке с длинным козырьком, в драных штанах, в резиновых коротких сапогах отправлялся в рейс. Впервые за много-много лет Амалия вдруг вспомнила о том, что в Бога верует: может быть, помогла ей в этом донья Лупе — подарила образки-литографии — на стенку повесить — и потащила на воскресную мессу. Если дороги не размывало, если драндулет не ломался, Амбросио приезжал в Тинго-Марию в шесть вечера, укладывался спать на тюфячке в конторе «Транспортес Моралес», а на следующий день к восьми возвращался в Пукальпу. Но выдерживать график удавалось редко, едва ли не каждый раз он застревал на дороге, а случалось тратить на ездку целые сутки. Мотор, Амалия, устал, ресурс свой выработал, все время глохнет. Приезжал он домой перемазанный с головы до ног и смертельно умученный. Валился на кровать, подкладывал руку за голову и, пока Амалия готовила ему поесть, курил, спокойно и устало рассказывал про поломки и проколы, про то, какие попадаются пассажиры и как думает он вести себя с доном Иларио. И про то как заложились с Панталеоном — это было самое интересное. Из-за этих пари рейсы казались не такими тяжкими, хоть пассажиры готовы были со страху обделаться. Панталеон служил в агентстве «Транспортес Пукальпа», водил фургончик под названием «Чемпион трассы» и, стало быть, был соперником и конкурентом. Выезжали они одновременно и устраивали форменные гонки — и не столько чтобы выиграть приз в полфунта, а чтобы первому подобрать пассажиров, которые брели по шоссе от одной деревни до другой.
— Они билет не покупают, — говорил ей Амбросио. — И значит, клиенты они не агентства, а мои собственные. Их обслуживает фирма «Транспортес Амбросио Пардо».
— А если дон Иларио тебя накроет? — говорила ему Амалия.
— Хозяева обычно в курсе дела. — Так, Амалия, объяснял ему Панталеон. — И смотрят на это сквозь пальцы, потому что платят нам сущую ерунду, выгадывают на нас гроши. Вор у вора дубинку украл, сам понимаешь, брат Амбросио.
В Тинго-Марии этот Панталеон обзавелся одной вдовой, которая не знала, что у него в Пукальпе — жена с тремя детьми, но иногда он не шел к ней ночевать, а приглашал Амбросио в какой-нибудь дешевый ресторанчик, а потом в заведение с девками, которые брали по три соля. Амбросио ходил с ним за компанию, никак не мог понять, что Панталеон находит в этих шкурах, ему бы и приплатили бы — не стал вожжаться. Правда, Амбросио? Правда, Амалия: жуткие бабы, Амалия, пузатые, коротконогие, страшные. А потом, я до того выматываюсь в рейсе, что и захотел бы тебе изменить — не смогу.
В первые дни Амалия очень добросовестно выполняла его поручение — глаз не спускала с похоронной конторы. Ничего не изменилось от того, что у «Безгрешной души» был теперь новый владелец. Дон Иларио никогда туда не приходил, и прежний приказчик — чахлый придурковатый паренек — целый божий день сидел на перилах и смотрел с глупым видом, как на крышах больницы и морга греются на солнце ястребы. Комната конторы была заставлена гробами — больше всего было белых и маленьких, корявых, на скорую руку сколоченных, только некоторые были оструганы и навощены. За первую неделю продали один гробик. Какой-то мужчина — босой и без пиджака, но в черном галстуке и со скорбным лицом — вошел в контору, и вскоре вышел, неся на плече гробик. Амалия, когда он с нею поравнялся, осенила себя крестным знамением. За вторую неделю — ни одной покупки, за третью — две: взрослый и детский. Не похоже, чтоб дело процветало, Амалия, начал тревожиться Амбросио.
Через месяц Амалия утратила бдительность. Нельзя же сидеть сиднем на пороге с Амалитой-Ортенсией на руках да считать гробы, тем более, что и считать-то нечего. Зато подружилась с доньей Лупе: они с нею часами разговоры разговаривали, вместе завтракали и обедали, бродили по площади, по улице Комерсио, выходили на пристань. Когда зной становился нестерпимым, шли на речку купаться, не снимая, конечно, рубашек, а потом ели мороженое. По воскресеньям Амбросио отдыхал: спал допоздна, а после обеда уходил с Панталеоном на футбол. Под вечер, оставив дочку на донью Лупе, они с Амалией ходили в кино. Их уже знали, прохожие с ними здоровались. Донья Лупе приходила к ним запросто, как своя, и однажды пришла, а Амбросио, в чем мать родила, обливается в огороде из бадьи, Амалия чуть не померла со смеху. Они тоже наведывались к ней без церемоний, одалживали у нее то то, то это. Муж ее, когда наезжал в Пукальпу, вечерами тоже сидел с ними на улице, дышал воздухом. Он был уже сильно пожилой и рот раскрывал только чтобы рассказать про свою ферму и про невыплаченную ссуду в Сельскохозяйственный банк.
— Мне здесь хорошо, — сказала однажды Амалия Амбросио. — Привыкаю, кажется. И ты тоже не такой противный, как в первые дни.
— Заметно, что привыкаешь, — сказал ей Амбросио. — Ходишь босая, с зонтиком, ни дать ни взять — горянка. Да, мне здесь тоже хорошо.
— Хорошо, потому что Лиму почти не вспоминаю, — сказала ему Амалия. — И хозяйка мне больше почти не снится, и про полицию я теперь редко думаю.
— Когда ты только приехала, я подумала: «Как это она с ним может жить?» — сказала ей донья Лупе. — А теперь вижу: крепко тебе повезло, что такого подцепила. Все соседки удивляются, какой у тебя муж, хоть и черный. Амалия в ответ смеялась: да, он был к ней куда ласковей, чем в Лиме, сравнить нельзя, и на девочку стал обращать больте внимания, играл с нею, на руки брал. В Пукальпе они ни разу не поругались, вот до чего им там было хорошо.
— Счастливые-то счастливые, да не очень, — говорит Амбросио. — Все в деньги уперлось.
Амбросио полагал, что то, что он зарабатывал без ведома дона Иларио, поможет выкрутиться. Ничего подобного: во-первых, пассажиров было мало, а во-вторых, дон Иларио потребовал расходы по ремонту делить пополам. Чуть, Амалия, с ума не сошел, он меня по миру пустит. Долго спорили и поладили на десяти процентах. Однако через месяц дон Иларио потребовал уже не десять, а пятнадцать, а когда украли покрышку, сказал, чтоб Амбросио возместил ущерб. Да это ж грабеж, дон Иларио! А тот посмотрел на него эдак пристально: ты лучше не шуми, разве он не знает, что Амбросио потихоньку от него возит безбилетных? Амбросио растерялся, но дон Иларио протянул ему руку: мир. Концы с концами свести не удавалось, пришлось взять у дона Иларио часть денег вперед, а ему это было — нож острый. Пантелеон, глядя на них, посоветовал: да зачем вы снимаете дом, перебирайтесь ко мне в соседи, построите собственную хибарку.
— Нет, Амалия, — сказал ей Амбросио. — На это я не согласен. Не хочу, чтоб ты одна куковала, пока я в рейсе. И потом, надо ж за похоронной конторой послеживать.
IV
— Женская мудрость, — сказал Карлитос. — Если бы Ана заранее все обдумала, ничего бы не получилось. Но она и не обдумывала, женщины в таких делах голову себе не ломают. Они доверяются инстинкту, а уж он их не подводит.
Так вот это неопасное и нескончаемое недомогание, появившееся с отъездом Аны, это тихое беспокойство, которое вдруг охватывало тебя, Савалита, когда ты вдруг начинал подсчитывать, сколько осталось до воскресенья, и было?.. Тебе пришлось перенести обеды в родительском Доме на субботу. А по воскресеньям он рано утром садился в автобус, забиравший его у самого пансиона, спал всю дорогу до Ики, проводил с Аной весь день до вечера и возвращался. Эти поездки вконец тебя разорили, Савалита, думает он, и за пиво в «Негро-негро» всегда теперь платил Карлитос. Так это и была любовь?
Он наконец познакомился с ее родителями. Отец был тучный, говорливый, всю жизнь преподавал в провинциальных гимназиях испанский язык и историю, а мать — сокрушительно радушная мулатка. Дом их выходил на выщербленный школьный двор, и принимали Сантьяго с шумным и чрезмерным гостеприимством. Помнишь, Савалита, эти грандиозные обеды, превращавшиеся в еженедельный искус, и тоскливые взгляды, которыми ты обменивался с Аной, гадая, когда же кончится этот парад кушаний? А когда он кончался, Сантьяго и Ана гуляли по прямым, всегда залитым солнцем улицам, сидели в кино, чтобы поцеловаться без помехи, пили прохладительное на площади, возвращались в дом, а там, в ее маленькой комнатке, разговаривали и торопливо целовались. Иногда Ана приезжала на уик-энд к каким-то родственникам, и они могли провести несколько часов в кровати какого-нибудь отеля в центре Лимы.
— Я знаю, что ты не спрашиваешь у меня совета, — сказал Карлитос. — Потому ничего и не советую.
А это случилось в один из таких ее наездов, под вечер, когда они встретились у кассы кинотеатра «Рокси». Она кусала губы, думает он, ноздри ее трепетали, в глазах застыл страх, и бормотание было несвязно: я знаю, милый, ты всегда был осторожен, и я тоже всегда береглась, не понимаю, милый, как это могло быть. Сантьяго взял ее за руку, и пошли они не в кино, а в кафе. Поговорили спокойно, и Ана согласилась, что рожать нельзя. Но все же слезы брызнули у нее из глаз, и она долго говорила, как она боится родителей, и ушла измученная и даже злая.
— Не прошу, потому что наперед знаю, что ты присоветуешь, — сказал Сантьяго. — «Не женись».
Через два дня Карлитос раздобыл адрес одной женщины, и Сантьяго отправился в этот ветхий кирпичный домик на Барриос-Альтос. Женщина оказалась смуглая, грязная и очень недоверчивая и, узнав в чем дело, прогнала его чуть ли не в шею: очень ошибаетесь, молодой человек, за кого вы меня принимаете, она беззаконными делами не занимается. Настала неделя отчаянных метаний, дурного вкуса во рту и непрекращающегося страха, неделя тягостных разговоров с Карлитосом и бессонных ночей: ведь она же сестра милосердия, у нее должны быть знакомые акушерки и врачи, она просто не хочет к ним обращаться, это подстроенная тебе ловушка. Наконец Норвин отыскал какого-то прогорающего врача, и тот после мучительных уговоров и отговорок согласился. Это должно было стоить полторы тысячи, Сантьяго; Карлитос и Норвин собирали эту сумму целых три дня. Он позвонил Ане: я нашел доктора, все устроено, пусть как можно скорее она приезжает в Лиму. Ты дал ей понять своим тоном голоса, что во всем винишь ее, думает он, и что ее не прощаешь.
— Да, именно этот совет я бы тебе и дал, — сказал Карлитос. — Но из чистейшего эгоизма: кто мне будет плакаться, с кем я буду пить ночи напролет?
В четверг кто-то, приехавший из Ики, оставил ему в пансионе письмо от Аны: ты можешь спать спокойно, милый. Глубокая печаль, думает он задушенная нестерпимой манерностью: я уговорила доктора, и теперь все позади, в стиле мексиканских мелодрам, думает он, мне было очень больно и очень горько, и теперь она лежит в постели, и приходится придумывать тысячу всяких отговорок, чтобы родители ничего не заподозрили, но даже орфографические ошибки сильно тебя растрогали, Савалита, думает он. Она находит радость и утешение в том, что избавила тебя от этой заботы, думает он. Она открыла и осознала, что ты ее не любишь, а просто проводишь с ней время, и сознавать это ей нестерпимо, потому что она-то тебя любит, и больше вы не увидитесь, и время поможет забыть тебя. В пятницу и в субботу ты чувствовал облегчение, Савалита, облегчение, но не радость, а по ночам тебе делалось нехорошо от слабых, но неотступных угрызений совести. Но никакого червячка, думает он, никакой змеи с жалом-клинком — нет, всего лишь вялое раскаяние. В воскресенье он поехал в Ику и на этот раз в автобусе на спал.
— Ты — известный мазохист, — сказал Карлитос. — Ты принял это решение, как только получил письмо.
С площади до ее дома он так бежал, что совсем запыхался. Дверь открыла мамаша-мулатка, глаза под набрякшими веками выражали страдание: Ана больна, у нее какие-то ужасные колики, мы тут совсем голову потеряли. Она провела его в гостиную, и он долго ждал, прежде чем она появилась и сказала: можете к ней подняться. Голова закружилась от нежности, когда он увидел ее — бледную, в желтой пижамке, торопливо причесывавшуюся. Когда он вошел, она выронила гребень и зеркало, заплакала.
— Нет, не после письма, а в ту минуту, — сказал Сантьяго. — Мы позвали мать, сообщили ей о нашем решении и втроем отпраздновали оглашение кофе с пирожными.
Они обвенчаются в Ике, скромно и тихо, никаких гостей и торжеств, уедут в Лиму и, пока не подыщут дешевую квартирку, поживут в пансионе. Ана, наверно, устроится в какую-нибудь больницу, жалованья их обоих на скромную жизнь хватит. Тогда, Савалита, тогда все это произошло?
— Мы устроим мальчишник, который войдет в анналы перуанской журналистики, — сказал Норвин.
Она поднялась накраситься в комнатку Мальвины, потом спустилась и, проходя мимо кабинета, встретила разъяренную Марту: черт знает что, шляется всякий сброд, проходной двор. Сюда может прийти каждый, у кого есть чем заплатить, сказала ей Флора, спроси у старухи Ивонны, она тебе подтвердит. Из дверей бара Кета увидела его — со спины, как и в прошлый раз: облитый темным костюмом, он возвышался на табурете, упершись локтями о стойку, и его набриолиненные курчавые волосы блестели. Робертито наливал ему пива. Он оказался первым посетителем, хотя был уже десятый час, и четыре девицы разговаривали у проигрывателя, делая вид, что не обращают на него никакого внимания. Кета подошла к стойке, сама для себя не решив, не унижает ли это ее.
— Сеньор осведомлялся о тебе, — с ехидной улыбочкой сказал Роберито. — Я сказал, что он чудом тебя застал, Кетита.
Он мягко скользнул к другому концу стойки. Кета снова взглянула самбо в глаза. Нет, теперь в них не было ни собачьей благодарности, ни мольбы, ни ужаса, а было, пожалуй, нетерпение. Губы его были стиснуты, поджаты и шевелились, словно он грыз невидимые удила. Ни почтительности, ни униженности, ни учтивости: весь он был — еле сдерживаемый порыв.
— А-а, ты воскрес, — сказала Кета. — Я-то думала, ты здесь больше не появишься.
— Деньги при мне, — быстро проговорил он. — Пойдем?
— При тебе? — Кета улыбнулась было, но он оставался очень серьезен, только на скулах играли желваки. — Что у тебя, шило в одном месте?
— Расценки поднялись за это время? — спросил он торопливо, без всякой иронии, без всякого выражения. — На сколько?
— Ты, я вижу, не в духе, — сказал Кета, удивляясь тому, как он переменился, и тому, что ее не раздражает эта перемена. На нем был красный галстук, белая рубашка, шерстяной жилет на пуговицах; щеки и подбородок были светлее рук, смирно лежавших на стойке. — Что это за тон такой? Что с тобой случилось за это время?
— Я хочу знать, вы пойдете со мной? — сказал он, и теперь в его голосе звучало смертельное спокойствие, но в глазах по-прежнему читалась дикая алчба. — Если да — поднимемся. Нет — я ухожу.
Что же в нем так разительно изменилось? Он не стал ни толще, ни худей, и дело было даже не в его дерзком тоне. Он в ярости, подумала Кета, только не на меня и вообще ни на кого, а на себя самого.
— Чего теперь тебе бояться? — поддевая его, сказала она. — Ты же больше не состоишь в услужении у Кайо, можешь приходить сюда, как захочется. Или Златоцвет по ночам не пускает?
Он не разъярился, не смутился, только моргнул и несколько мгновений молча пожевывал губами, подыскивая слова.
— Если будете мне морочить голову, я уйду. — И глаза, в которых больше не было страха, взглянули на Кету. — Говорите «да» или «нет».
— Закажи мне что-нибудь. — Кета, уже выведенная из себя, взобралась на винтовой табурет, прислонилась к стене. — Можно мне хоть виски выпить? Или нельзя?
— Можно все, что угодно, но наверху, — мягко и очень серьезно сказал он. — Мы поднимемся или мне уйти?
— Я вижу, ты научился у Златоцвета дурным манерам, — сухо сказала Кета.
— Значит, нет, — пробормотал он, вставая. — В таком случае — спокойной ночи.
Но когда он уже повернулся спиной, рука Кеты задержала его. Кета увидела: он замер, потом обернулся, посмотрел на нее молча, с тем же выражением безотлагательной надобы в глазах. Зачем я это сделала? — удивленно и сердито подумала Кета, — из любопытства? из…? Он ждал, словно окаменев. Пятьсот и шестьдесят за комнату и один раз, услышала она свой голос и не узнала его — так почему же? — понял? А он, чуть склонив голову, понял. Она взяла у него деньги за номер, велела ему подниматься и ждать ее, а когда он исчез за лестницей, Робертито, злорадно растянув в кисло-сладкую улыбку все свое голое лицо, уже побрякивал ключом о стойку. Кета сунула ему деньги.
— Ну, Кетита, я глазам своим не верю, — раздельно, с острым наслаждением проговорил он, и глазки его стали как у китайца. — Ты — и с темнокожим.
— Ключ давай, — сказал Кета. — И не обращайся ко мне, педераст поганый, знаешь ведь, я тебя не переношу.
— У-у, Кетита, как ты заважничала после того, как потерлась в семействе Бермудесов, — смеясь, сказал Робертито. — У нас почти не бываешь, а заглянешь, так хуже, чем с собаками.
Она вырвала у него из руки ключ. На лестнице столкнулась с Мальвиной, заливавшейся смехом: Кета, знаешь, там тот негр, что в прошлом году приходил, помнишь? Она тыкала пальцем вверх, и вдруг глаза ее заискрились — так он же к тебе пришел — и похлопала ее. Что ты такая сердитая?
— Да эта гнида Робертито, — сказала Кета. — Надоел со своими шуточками.
— Завидует, не обращай внимания, — рассмеялась Мальвина. — Теперь все тебе завидуют, Кетита. Тем лучше для тебя, глупая.
Он ждал ее у двенадцатого номера. Кета отперла дверь, он вошел и сел на краешек кровати. Кета повернула и оставила ключ в замке, прошла в туалет, задернула занавеску, потом высунулась из-за нее, увидела, как он, выделяясь темным пятном на розовой кровати, сидит неподвижно, тихо, молча в свете лампы под абажуром.
— Ну что, я тебя раздевать буду? — довольно зло сказала она. — Иди сюда, вымойся.
Она увидела, как он поднимается и подходит, не сводя с нее глаз, поняла, что уверенность его и нетерпение улетучились и что он стал таким, как в первый раз. Стоя перед ней, он вдруг, словно вспомнив что-то важное, быстро и растерянно полез в карман. Медленным застенчивым движением распрямляя руку, протянул ей кредитки: у вас ведь вперед надо? — и похоже было, что он отдает ей письмо с дурными известиями — вот, можете пересчитать.
— Я ведь предупреждала: эта блажь тебе дорого обойдется, — сказала Кета, пожав плечами. — Смотри, дело твое. Брюки сними, я тебя вымою.
Несколько мгновений он, казалось, колебался. Потом, осторожно шагая и скрывая за этой осторожностью свою растерянность, двинулся к стулу, и Кета видела, как он сел, снял башмаки, пиджак, жилет, стянул и замедленно-точными движениями сложил брюки. Развязал галстук. Снова пошел к ней, так же осторожно ступая длинными ногами, темневшими из-под рубашки. Поравнявшись с нею, снял трусы, подержал их в руках и бросил на стул, но не попал. Покуда она намыливала, и терла, и смывала пену, он не сделал даже попытки притронуться к ней. Она чувствовала рядом напрягшееся тело, изредка — прикосновение его бедра, видела, как ровно и глубоко дышит его грудь. Она протянула ему кусок туалетной бумаги, и он стал вытираться обстоятельно и тщательно, словно желая потянуть время.
Так вот это неопасное и нескончаемое недомогание, появившееся с отъездом Аны, это тихое беспокойство, которое вдруг охватывало тебя, Савалита, когда ты вдруг начинал подсчитывать, сколько осталось до воскресенья, и было?.. Тебе пришлось перенести обеды в родительском Доме на субботу. А по воскресеньям он рано утром садился в автобус, забиравший его у самого пансиона, спал всю дорогу до Ики, проводил с Аной весь день до вечера и возвращался. Эти поездки вконец тебя разорили, Савалита, думает он, и за пиво в «Негро-негро» всегда теперь платил Карлитос. Так это и была любовь?
Он наконец познакомился с ее родителями. Отец был тучный, говорливый, всю жизнь преподавал в провинциальных гимназиях испанский язык и историю, а мать — сокрушительно радушная мулатка. Дом их выходил на выщербленный школьный двор, и принимали Сантьяго с шумным и чрезмерным гостеприимством. Помнишь, Савалита, эти грандиозные обеды, превращавшиеся в еженедельный искус, и тоскливые взгляды, которыми ты обменивался с Аной, гадая, когда же кончится этот парад кушаний? А когда он кончался, Сантьяго и Ана гуляли по прямым, всегда залитым солнцем улицам, сидели в кино, чтобы поцеловаться без помехи, пили прохладительное на площади, возвращались в дом, а там, в ее маленькой комнатке, разговаривали и торопливо целовались. Иногда Ана приезжала на уик-энд к каким-то родственникам, и они могли провести несколько часов в кровати какого-нибудь отеля в центре Лимы.
— Я знаю, что ты не спрашиваешь у меня совета, — сказал Карлитос. — Потому ничего и не советую.
А это случилось в один из таких ее наездов, под вечер, когда они встретились у кассы кинотеатра «Рокси». Она кусала губы, думает он, ноздри ее трепетали, в глазах застыл страх, и бормотание было несвязно: я знаю, милый, ты всегда был осторожен, и я тоже всегда береглась, не понимаю, милый, как это могло быть. Сантьяго взял ее за руку, и пошли они не в кино, а в кафе. Поговорили спокойно, и Ана согласилась, что рожать нельзя. Но все же слезы брызнули у нее из глаз, и она долго говорила, как она боится родителей, и ушла измученная и даже злая.
— Не прошу, потому что наперед знаю, что ты присоветуешь, — сказал Сантьяго. — «Не женись».
Через два дня Карлитос раздобыл адрес одной женщины, и Сантьяго отправился в этот ветхий кирпичный домик на Барриос-Альтос. Женщина оказалась смуглая, грязная и очень недоверчивая и, узнав в чем дело, прогнала его чуть ли не в шею: очень ошибаетесь, молодой человек, за кого вы меня принимаете, она беззаконными делами не занимается. Настала неделя отчаянных метаний, дурного вкуса во рту и непрекращающегося страха, неделя тягостных разговоров с Карлитосом и бессонных ночей: ведь она же сестра милосердия, у нее должны быть знакомые акушерки и врачи, она просто не хочет к ним обращаться, это подстроенная тебе ловушка. Наконец Норвин отыскал какого-то прогорающего врача, и тот после мучительных уговоров и отговорок согласился. Это должно было стоить полторы тысячи, Сантьяго; Карлитос и Норвин собирали эту сумму целых три дня. Он позвонил Ане: я нашел доктора, все устроено, пусть как можно скорее она приезжает в Лиму. Ты дал ей понять своим тоном голоса, что во всем винишь ее, думает он, и что ее не прощаешь.
— Да, именно этот совет я бы тебе и дал, — сказал Карлитос. — Но из чистейшего эгоизма: кто мне будет плакаться, с кем я буду пить ночи напролет?
В четверг кто-то, приехавший из Ики, оставил ему в пансионе письмо от Аны: ты можешь спать спокойно, милый. Глубокая печаль, думает он задушенная нестерпимой манерностью: я уговорила доктора, и теперь все позади, в стиле мексиканских мелодрам, думает он, мне было очень больно и очень горько, и теперь она лежит в постели, и приходится придумывать тысячу всяких отговорок, чтобы родители ничего не заподозрили, но даже орфографические ошибки сильно тебя растрогали, Савалита, думает он. Она находит радость и утешение в том, что избавила тебя от этой заботы, думает он. Она открыла и осознала, что ты ее не любишь, а просто проводишь с ней время, и сознавать это ей нестерпимо, потому что она-то тебя любит, и больше вы не увидитесь, и время поможет забыть тебя. В пятницу и в субботу ты чувствовал облегчение, Савалита, облегчение, но не радость, а по ночам тебе делалось нехорошо от слабых, но неотступных угрызений совести. Но никакого червячка, думает он, никакой змеи с жалом-клинком — нет, всего лишь вялое раскаяние. В воскресенье он поехал в Ику и на этот раз в автобусе на спал.
— Ты — известный мазохист, — сказал Карлитос. — Ты принял это решение, как только получил письмо.
С площади до ее дома он так бежал, что совсем запыхался. Дверь открыла мамаша-мулатка, глаза под набрякшими веками выражали страдание: Ана больна, у нее какие-то ужасные колики, мы тут совсем голову потеряли. Она провела его в гостиную, и он долго ждал, прежде чем она появилась и сказала: можете к ней подняться. Голова закружилась от нежности, когда он увидел ее — бледную, в желтой пижамке, торопливо причесывавшуюся. Когда он вошел, она выронила гребень и зеркало, заплакала.
— Нет, не после письма, а в ту минуту, — сказал Сантьяго. — Мы позвали мать, сообщили ей о нашем решении и втроем отпраздновали оглашение кофе с пирожными.
Они обвенчаются в Ике, скромно и тихо, никаких гостей и торжеств, уедут в Лиму и, пока не подыщут дешевую квартирку, поживут в пансионе. Ана, наверно, устроится в какую-нибудь больницу, жалованья их обоих на скромную жизнь хватит. Тогда, Савалита, тогда все это произошло?
— Мы устроим мальчишник, который войдет в анналы перуанской журналистики, — сказал Норвин.
Она поднялась накраситься в комнатку Мальвины, потом спустилась и, проходя мимо кабинета, встретила разъяренную Марту: черт знает что, шляется всякий сброд, проходной двор. Сюда может прийти каждый, у кого есть чем заплатить, сказала ей Флора, спроси у старухи Ивонны, она тебе подтвердит. Из дверей бара Кета увидела его — со спины, как и в прошлый раз: облитый темным костюмом, он возвышался на табурете, упершись локтями о стойку, и его набриолиненные курчавые волосы блестели. Робертито наливал ему пива. Он оказался первым посетителем, хотя был уже десятый час, и четыре девицы разговаривали у проигрывателя, делая вид, что не обращают на него никакого внимания. Кета подошла к стойке, сама для себя не решив, не унижает ли это ее.
— Сеньор осведомлялся о тебе, — с ехидной улыбочкой сказал Роберито. — Я сказал, что он чудом тебя застал, Кетита.
Он мягко скользнул к другому концу стойки. Кета снова взглянула самбо в глаза. Нет, теперь в них не было ни собачьей благодарности, ни мольбы, ни ужаса, а было, пожалуй, нетерпение. Губы его были стиснуты, поджаты и шевелились, словно он грыз невидимые удила. Ни почтительности, ни униженности, ни учтивости: весь он был — еле сдерживаемый порыв.
— А-а, ты воскрес, — сказала Кета. — Я-то думала, ты здесь больше не появишься.
— Деньги при мне, — быстро проговорил он. — Пойдем?
— При тебе? — Кета улыбнулась было, но он оставался очень серьезен, только на скулах играли желваки. — Что у тебя, шило в одном месте?
— Расценки поднялись за это время? — спросил он торопливо, без всякой иронии, без всякого выражения. — На сколько?
— Ты, я вижу, не в духе, — сказал Кета, удивляясь тому, как он переменился, и тому, что ее не раздражает эта перемена. На нем был красный галстук, белая рубашка, шерстяной жилет на пуговицах; щеки и подбородок были светлее рук, смирно лежавших на стойке. — Что это за тон такой? Что с тобой случилось за это время?
— Я хочу знать, вы пойдете со мной? — сказал он, и теперь в его голосе звучало смертельное спокойствие, но в глазах по-прежнему читалась дикая алчба. — Если да — поднимемся. Нет — я ухожу.
Что же в нем так разительно изменилось? Он не стал ни толще, ни худей, и дело было даже не в его дерзком тоне. Он в ярости, подумала Кета, только не на меня и вообще ни на кого, а на себя самого.
— Чего теперь тебе бояться? — поддевая его, сказала она. — Ты же больше не состоишь в услужении у Кайо, можешь приходить сюда, как захочется. Или Златоцвет по ночам не пускает?
Он не разъярился, не смутился, только моргнул и несколько мгновений молча пожевывал губами, подыскивая слова.
— Если будете мне морочить голову, я уйду. — И глаза, в которых больше не было страха, взглянули на Кету. — Говорите «да» или «нет».
— Закажи мне что-нибудь. — Кета, уже выведенная из себя, взобралась на винтовой табурет, прислонилась к стене. — Можно мне хоть виски выпить? Или нельзя?
— Можно все, что угодно, но наверху, — мягко и очень серьезно сказал он. — Мы поднимемся или мне уйти?
— Я вижу, ты научился у Златоцвета дурным манерам, — сухо сказала Кета.
— Значит, нет, — пробормотал он, вставая. — В таком случае — спокойной ночи.
Но когда он уже повернулся спиной, рука Кеты задержала его. Кета увидела: он замер, потом обернулся, посмотрел на нее молча, с тем же выражением безотлагательной надобы в глазах. Зачем я это сделала? — удивленно и сердито подумала Кета, — из любопытства? из…? Он ждал, словно окаменев. Пятьсот и шестьдесят за комнату и один раз, услышала она свой голос и не узнала его — так почему же? — понял? А он, чуть склонив голову, понял. Она взяла у него деньги за номер, велела ему подниматься и ждать ее, а когда он исчез за лестницей, Робертито, злорадно растянув в кисло-сладкую улыбку все свое голое лицо, уже побрякивал ключом о стойку. Кета сунула ему деньги.
— Ну, Кетита, я глазам своим не верю, — раздельно, с острым наслаждением проговорил он, и глазки его стали как у китайца. — Ты — и с темнокожим.
— Ключ давай, — сказал Кета. — И не обращайся ко мне, педераст поганый, знаешь ведь, я тебя не переношу.
— У-у, Кетита, как ты заважничала после того, как потерлась в семействе Бермудесов, — смеясь, сказал Робертито. — У нас почти не бываешь, а заглянешь, так хуже, чем с собаками.
Она вырвала у него из руки ключ. На лестнице столкнулась с Мальвиной, заливавшейся смехом: Кета, знаешь, там тот негр, что в прошлом году приходил, помнишь? Она тыкала пальцем вверх, и вдруг глаза ее заискрились — так он же к тебе пришел — и похлопала ее. Что ты такая сердитая?
— Да эта гнида Робертито, — сказала Кета. — Надоел со своими шуточками.
— Завидует, не обращай внимания, — рассмеялась Мальвина. — Теперь все тебе завидуют, Кетита. Тем лучше для тебя, глупая.
Он ждал ее у двенадцатого номера. Кета отперла дверь, он вошел и сел на краешек кровати. Кета повернула и оставила ключ в замке, прошла в туалет, задернула занавеску, потом высунулась из-за нее, увидела, как он, выделяясь темным пятном на розовой кровати, сидит неподвижно, тихо, молча в свете лампы под абажуром.
— Ну что, я тебя раздевать буду? — довольно зло сказала она. — Иди сюда, вымойся.
Она увидела, как он поднимается и подходит, не сводя с нее глаз, поняла, что уверенность его и нетерпение улетучились и что он стал таким, как в первый раз. Стоя перед ней, он вдруг, словно вспомнив что-то важное, быстро и растерянно полез в карман. Медленным застенчивым движением распрямляя руку, протянул ей кредитки: у вас ведь вперед надо? — и похоже было, что он отдает ей письмо с дурными известиями — вот, можете пересчитать.
— Я ведь предупреждала: эта блажь тебе дорого обойдется, — сказала Кета, пожав плечами. — Смотри, дело твое. Брюки сними, я тебя вымою.
Несколько мгновений он, казалось, колебался. Потом, осторожно шагая и скрывая за этой осторожностью свою растерянность, двинулся к стулу, и Кета видела, как он сел, снял башмаки, пиджак, жилет, стянул и замедленно-точными движениями сложил брюки. Развязал галстук. Снова пошел к ней, так же осторожно ступая длинными ногами, темневшими из-под рубашки. Поравнявшись с нею, снял трусы, подержал их в руках и бросил на стул, но не попал. Покуда она намыливала, и терла, и смывала пену, он не сделал даже попытки притронуться к ней. Она чувствовала рядом напрягшееся тело, изредка — прикосновение его бедра, видела, как ровно и глубоко дышит его грудь. Она протянула ему кусок туалетной бумаги, и он стал вытираться обстоятельно и тщательно, словно желая потянуть время.