Бермудес невозмутимо глядел на него. Сигарета, зажатая между пальцев, догорела, столбик пепла обломился и упал на ковер, клубы дыма наплывали на его лицо, словно волны — на бурый утес.
   — Когда я стал министром в правительстве Бустаманте, у меня перебывали все наши одноклассники. Все — кроме тебя. Почему? Ведь мы с тобою были как братья. Дела твои шли неважно, я бы мог тебе помочь.
   — Прибежали, как собачки, лизать тебе руки, просить, чтобы замолвил слово, устроил выгодный заказ, — сказал Бермудес. — А про меня ты, должно быть, подумал: ну, или разбогател, или уже на том свете.
   — Нет, я знал, что ты жив и бедствуешь, — сказал Эспина. — Пожалуйста, не перебивай меня, дай договорить.
   — Ты все такой же тугодум, — сказал Бермудес, — цедишь в час по чайной ложке, в точности как в школе.
   — Я хочу чем-нибудь быть тебе полезным, — пробормотал полковник. — Скажи, как я могу тебе помочь?
   — Отправь меня поскорее в Чинчу, — со вздохом ответил Бермудес. — Дай машину или прикажи купить билет на автобус — все равно. Твой вызов в Лиму может мне дорого обойтись: лопнет очень интересная сделка.
   — Значит, ты доволен своей судьбой и не горюешь от того, что стал старым грибом из захолустья и что денег у тебя нет, — сказал Эспина. — Совсем у тебя честолюбия не осталось.
   — Зато гордость осталась, — сухо ответил Бермудес. — Я не люблю покровительства и одалживаться тоже не люблю. Все?
   Полковник глядел на него изучающе, словно пытался отгадать таившуюся в его собеседнике загадку, и радушная улыбка, все время скользившая по его губам, вдруг погасла. Он стиснул ладони, переплел пальцы с отполированными ногтями, вытянул шею.
   — Ну, что, поговорим начистоту? — с внезапно проснувшейся энергией произнес он.
   — Давно пора. — Бермудес раздавил в пепельнице окурок. — Я устал от изъявлений любви и дружбы.
   — Одрии нужны надежные люди, — раздельно произнес полковник, так, словно его самоуверенная вальяжность вдруг оказалась под угрозой. — Все нас поддерживают, но ни на кого нельзя положиться. «Ла Пренса» и Аграрное общество[17] хотят только, чтобы мы отменили контроль за котировкой и охраняли свободу торговли.
   — Вы же действуете к полному их удовольствию, — сказал Бермудес. — В чем же дело?
   — «Комерсио» называет Одрию спасителем отчизны лишь потому, что ненавидит апристов. Им от нас нужно, чтобы мы оттеснили АПРА, и больше ничего.
   — Сделано, — сказал Бермудес. — Опять же не вижу проблемы.
   — «Интернешнл», «Серро» и прочие компании мечтают о твердой руке, которая взяла бы за глотку профсоюзы, — не слушая его, продолжал полковник. — Каждый тянет одеяло на себя.
   — Экспортеры, антиапристы, американцы и армия, — сказал Бермудес. — Деньги и сила. Одрии жаловаться не приходится. Чего ему еще? Большего и желать нельзя.
   — Президент превосходно чувствует умонастроение этих сволочей, — сказал полковник Эспина. — Сегодня они за тебя, а завтра вонзят нож в спину.
   — В точности как вы это проделали с Бустаманте, — улыбнулся Бермудес, но полковник на улыбку не ответил. — Будут поддерживать режим, пока он их устраивает. Потом найдут другого генерала, а вас — коленом под зад. У нас в Перу спокон века так.
   — На этот раз будет по-другому, — сказал Эспина. — На этот раз мы им спину не подставим.
   — Очень правильно поступите, — подавив зевок, сказал Бермудес. — Я только все никак не пойму, зачем ты мне это все рассказываешь.
   — Я говорил о тебе с президентом, — предвкушая впечатление, которое произведут его слова, сказал полковник, но Бермудес даже бровью не повел: сидел, как сидел, опершись на подлокотник и обхватив щеку ладонью, слушал молча. — Мы прикидывали, кому доверить Государственную канцелярию, тасовали колоду, и тут у меня с языка сорвалось твое имя. Глупо?
   Он замолк, рот его скривился, глаза сузились — от усталости? досады? сомнения? сожаления? Несколько мгновений он где-то витал, а потом уперся глазами в лицо Бермудеса, но оно сохраняло прежнюю безразлично-выжидательную мину.
   — Должность не очень видная, но крайне важная для нашей безопасности, — добавил полковник. — Ну, что, большого дурака я свалял? Меня предупредили: там нужен человек, которому бы ты доверял как самому себе, «второе я», правая рука. Я и подумать не успел, как твое имя само у меня выговорилось. Видишь, я с тобой как на духу. Очень глупо?
   Бермудес вытащил новую сигарету и закурил, жадно всосал в себя дым, потом закусил губу. Он глядел на тлеющий кончик сигареты, на струйку дыма, в окно, на мусорную кучу крыш перуанской столицы.
   — Я знаю, ты, если захочешь, будешь моим человеком, — сказал полковник Эспина.
   — Вижу, ты питаешь доверие к былому однокашнику, — сказал наконец Бермудес так тихо, что полковник подался вперед. — Большая честь для жалкого провинциала, не преуспевшего в жизни и к тому же без всякого опыта, стать твоей правой рукой, Горец.
   — Не юродствуй! — полковник пристукнул по столу. — Отвечай, согласен ты или нет.
   — Такие вещи с маху не решают, — сказал Бермудес. — Дай мне дня два на размышление.
   — И получаса не дам, отвечай немедленно, — сказал Эспина. — В шесть часов я должен быть у президента. Согласишься — поедешь со мной во дворец, я тебя представлю. Нет — катись в свою Чинчу.
   — Обязанности свои я, в общем виде, представляю, — сказал Бермудес. — А жалованье какое положите?
   — Жалованье довольно приличное, да еще представительские, — сказал Эспина. — Тысяч пять-шесть. По моим понятиям, не очень много.
   — Если не роскошествовать, протянуть можно, — скупо улыбнулся Бермудес. — А поскольку запросы у меня скромные, мне хватит.
   — Тогда — все! — сказал полковник. — Но ты ведь мне так и не ответил. Глупо я поступил, назвав твое имя?
   — Время покажет, — снова полуулыбнулся Бермудес.
   Вы спрашиваете, дон, правда ли, что Горец так и не узнал Амбросио? Когда Амбросио был шофером дона Кайо, он тысячу раз открывал перед Эспиной дверцу, тысячу раз возил его домой. Так, надо думать, он его превосходно узнал, но так этого и не показал. Эспина ведь в ту пору был министром и стеснялся, что тот знал его раньше, когда он пребывал в ничтожестве, ну, и, конечно, ему не нравилось, что Амбросио помнит про его участие в той давней истории с Росой. Понимаете, он его выбросил из головы, просто смыл из памяти, чтобы это черное лицо не наводило на печальные воспоминания. Он обходился с Амбросио так, словно в первый раз этого шофера видит. Здравствуй — до свиданья, вот и весь разговор. Теперь вот что я вам скажу, дон. Да, конечно, Роса очень сильно подурнела, пятнами вся покрылась, но мне ее все-таки жалко. Как-никак она его законная жена, верно? А он ее оставил в Чинче, когда стал важной персоной, и ни крошечки ей не перепало. Как она жила все эти годы? Ну, как жила: жила в своем желтеньком домике и сейчас еще, наверно, живет, скрипит помаленьку. Дон Кайо с нею поступил по-порядочному, не как с сеньорой Ортенсией, — назначил ей содержание, а ведь ту совсем без средств оставил. Он часто говорил Амбросио: напомни мне послать Росе денег. Чем она занималась? Кто ж ее знает, дон. Она и раньше-то жила замкнуто — ни подруг у нее не было, ни родных. Как вышла замуж, так больше никого и не видела из своего поселка, даже с Тумулой, с мамашей своей, не виделась. Я-то уверен, это дон Кайо ей запрещал. И Тумула на всех углах проклинала дочку, что та ее в дом не впускает. Да дело даже не в том: ее, Росу то есть, не принимали в порядочном обществе, да и смешно было бы на это надеяться — кто ж станет водить дружбу с дочкой молочницы, даже если она и вышла замуж за дона Кайо, и носит теперь башмаки, и мыться научилась. Все ведь помнили, как она тянула своего ослика за узду, как развозила молоко по городу. И Коршун вдобавок не признал ее невесткой. Что тут будешь делать? Одно и остается — затвориться в четырех стенах, в той квартирке за больницей Святого Иосифа, которую дон Кайо нанимал, и жить монашкой. Она носу оттуда не высовывала, потому что на улицах в нее пальцем тыкали, стыдно было, да и Коршуна она побаивалась. А потом уж привыкла. Амбросио иногда встречал ее на рынке или видел, как она, бывало, вытащит корыто на улицу и стирает, на колени вставши. Не помогли ей ни сметка ее, ни упорство — захомутала белого, ну и чего добилась? Получила фамилию, перешла в другое сословие, зато потеряла всех подруг и при живой матери жила сиротой. Дон Кайо? Ну, дон Кайо сохранил всех своих приятелей, пил с ними по субботам пиво в «Седьмом небе», играл на бильярде в «Раю» или в заведении с девочками, и говорили, что берет он в номера всегда двух сразу. Нет, с Росой он нигде не показывался, даже в кино ходил один. Что он делал? Служил в бакалее Крузов, в банке, в нотариальной конторе, потом стал продавать трактора окрестным помещикам. Годик они прокантовались в той квартирке за больницей, потом, когда дела получше пошли, наняли другую, в квартале Сур, а Амбросио к тому времени работал уже шофером на междугородных перевозках, в Чинче бывал редко и вот в один из своих приездов узнал, что Коршун помер, а дон Кайо с Росой перебрались в отчий дом, к донье Каталине. Она скончалась одновременно с правительством Бустаманте. Когда же у дона Кайо все так круто переменилось и он при Одрии пошел в гору, все стали говорить, что вот, мол, теперь Роса выстроит собственный дом, заведет прислугу. Ничего подобного, дон. В местной газетке появились фотографии дона Кайо с подписями «наш прославленный земляк», и вот тут-то мало кто не пошел к Росе на поклон — подыщите местечко для моего мужа, выбейте стипендию для сына, моего брата пусть назначат учителем сюда, а моего — префектом туда. Приходили родственники апристов и сочувствующих, плакались: пусть дон Кайо прикажет выпустить моего племянника, пусть дядюшке разрешат вернуться в страну. Вот тогда-то Роса сполна отыгралась на них за все, тут-то она с ними расквиталась, да еще с процентами. Рассказывали, она всех встречала на пороге, дальше дверей не пускала, выслушивала с самым идиотским видом: вашего сыночка забрали? Ах, какая жалость! Местечко для вашего пасынка? Что ж, пусть прокатится в Лиму, поговорит с мужем, а засим до свиданьица. Но все это Амбросио знал понаслышке, он тогда тоже уже обосновался в Лиме, разве вы не знали? Кто его уговорил разыскать там дона Кайо? Мамаша его, негритянка, Амбросио-то не хотел, говорил, что, по слухам, он всех своих земляков, о чем бы те ни просили, посылает подальше. Его, однако же, не послал, ему-то он помог, и Амбросио ему обязан по гроб жизни. Да, не любил он свою Чинчу и земляков ненавидел, бог его знает за что, ничего для города не сделал, паршивенькой школы не выстроил. Время шло, и когда люди стали бранить Одрию, а высланные апристы — возвращаться, субпрефект распорядился даже поставить у желтого домика полицейского, чтоб кто не вздумал свести с Росой счеты, так что, сами видите, дон Кайо любовью земляков не пользовался. Глупость, конечно, беспримерная: все знали, что он, как вошел в правительство, с ней не живет и не видится и если ее убьют, он только спасибо скажет. Потому что он ее мало сказать не любил — он ее ненавидел за то, что стала такой страхолюдиной. А вам как кажется?
   — Видишь, как он тебя принял? — сказал полковник Эспина. — Видишь теперь, что это за человек, наш генерал?!
   — Мне надо прийти в себя, — пробормотал Бермудес. — Голова кругом.
   — Отдыхай, — сказал Эспина. — Завтра я тебя представлю министерским, введу в курс дела. Ну, скажи хоть: доволен ты?
   — Не знаю, — отвечал Бермудес. — Я как пьяный.
   — Ну ладно, — сказал Эспина, — я уже привык к твоей манере благодарить.
   — Я приехал в Лиму вот с этим чемоданчиком, — сказал Бермудес, — ничего с собой не взял, думал, это на несколько часов.
   — Деньги нужны? — спросил Эспина. — Кое-что я тебе сейчас одолжу, а завтра устроим так, что ты получишь часть жалованья вперед.
   — Какое же несчастье стряслось с тобой в Пукальпе? — говорит Сантьяго.
   — Пойду в какую-нибудь гостиницу поблизости, — сказал Бермудес. — Завтра, с утра пораньше, явлюсь.
   — Для меня, для меня? — сказал дон Фремин. — Или для себя ты это сделал, для того чтоб держать меня в руках? Ах ты, бедолага!
   — Да один малый, которого я считал другом, послал меня туда, посулил золотые горы, — говорит Амбросио. — Поезжай, говорит, негр, там заживешь. Надул он меня, все брехня оказалась.
   Эспина проводил его до дверей, и там они попрощались. Бермудес, держа в одной руке свой чемоданчик, в другой — шляпу, вышел. Вид у него был сосредоточенный и важный, взгляд — невидящий. Он не ответил на приветствие дежурного офицера. Что, уже кончается рабочий день? Улицы заполнились людьми, стали оживленными и шумными. Он вошел в толпу, как зачарованный, и ее течение завертело и понесло его по узким тротуарам, и он покорно двигался вперед, только время от времени останавливаясь на углу, на пороге, у фонаря, чтобы прикурить. В кафе он попросил чаю с лимоном, очень медленно, маленькими глотками выпил его и оставил официанту в полтора раза больше, чем полагалось. В книжном магазинчике, спрятавшемся в глубине проулка, он пролистал несколько книжек в ярких обложках, проглядел, не видя, замусоленные страницы, набранные мелким мерзким шрифтом, пока наконец не наткнулся на «Тайны Лесбоса», и тогда глаза его на мгновенье вспыхнули. Он купил ее и вышел. Непрерывно куря, зажав свой чемоданчик под мышкой, неся измятую шляпу в руке, он еще побродил немного по центру. Уже смеркалось и опустели улицы, когда он толкнул дверь гостиницы «Маури» и спросил, есть ли свободные номера. Ему дали заполнить бланк, и он помедлил, прежде чем в графе «профессия» написать — «государственный служащий». Номер был на третьем этаже, окна выходили во двор. Он умылся, разделся и лег. Полистал «Тайны Лесбоса», скользя незрячими глазами по переплетенным фигуркам. Потом погасил свет. Но сон еще много часов не шел к нему. Он неподвижно лежал на спине, трудно дыша, устремив взгляд в черную тень, нависавшую над ним, и сигарета тлела в его пальцах.

IV

   — Значит, ты пострадал в Пукальпе по милости этого Иларио Моралеса, — говорит Сантьяго. — Стало быть, можешь сказать, когда, где и из-за кого погорел. Я бы дорого дал, чтобы узнать, когда же именно со мной это случилось.
   Вспомнит она, принесет книжку? Лето кончается, еще двух нет, а кажется, что уже пять, и Сантьяго думает: вспомнила, принесла. Он как на крыльях влетел тогда в пыльный, выложенный выщербленной плиткой вестибюль, сам не свой от нетерпения: хоть бы меня приняли, хоть бы ее приняли, и был уверен, что примут. Тебя приняли, думает он, и ее приняли, ах, Савалита, ты был по-настоящему счастлив в тот день.
   — Молодой, здоровый, работа у вас есть, женились вот, — говорит Амбросио. — Отчего вы говорите, что погорели?
   Кучками и поодиночке, уткнувшись в учебники и конспекты, — интересно, кто поступит? интересно, где Аида? — абитуриенты вереницей бродили по университетскому дворику, присаживались на шершавые скамьи, приваливались к грязным стенам, вполголоса переговаривались. Одни метисы, только чоло. Мама, кажется, была права, приличные люди туда не поступают, думает он.
   — Когда я поступил в Сан-Маркос, еще перед тем как уйти из дому, я был, что называется, чист.
   Он узнал кое-кого из тех, с кем сдавал письменный экзамен, мелькнули улыбки, «привет-привет», но Аиды все не было, и он отошел, пристроился у самого входа. Он слышал, как рядом вслух и хором подзубривали географию, а какой-то паренек, зажмурившись, нараспев, как молитву, перечислял вице-королей Перу[18].
   — Это тех, что ли, что богачи курят[19]? — смеется Амбросио.
   Но вот она вошла: в том же темно-красном платье, туфлях без каблуков, что и в день письменного экзамена. Она шла по заполненному поступающими дворику, похожая на примерную и усердную школьницу, на крупную девочку, в которой не было ни блеска, ни изящества, как на ресницах не было туши, а на губах — помады, и вертела головой, что-то ища, кого-то отыскивая глазами — тяжелыми, взрослыми глазами. Губы ее дрогнули, мужской рот приоткрылся в улыбке, и лицо сразу осветилось, смягчилось. Она подошла к нему. Привет, Аида.
   — Я тогда плевал на деньги и чувствовал, что создан для великих дел, — говорит Сантьяго. — Вот в каком смысле чист.
   — В Гросио-Прадо жила блаженная, Мельчоритой звали, — говорит Амбросио. — Все свое добро раздает, за всех молится. Вы что, вроде нее хотели тогда быть?
   — Я тебе принес «Ночь миновала», — сказал Сантьяго. — Надеюсь, понравится.
   — Ты столько про нее рассказывал, что мне до смерти захотелось прочесть, — сказала Аида. — А я тебе принесла французский роман — там про революции в Китае[20].
   — Мы там сдавали вступительные экзамены в университет Сан-Маркос, — говорит Сантьяго. — До этого у меня были, конечно, увлечения — девицы из Мирафлореса, — но там, на улице Падре Херонимо, в первый раз по-настоящему.
   — Да это какой-то учебник по истории, — сказал Аида.
   — А-а, — говорит Амбросио. — А она-то тоже в вас влюбилась?
   — Это его автобиография, но читается как роман, — сказал Сантьяго. — Там есть глава, называется «Ночь длинных ножей», это о революции в Германии. Прочти, не пожалеешь.
   — О революции? — Аида пролистала книгу, в голосе ее и в глазах было недоверие. — А этот Вальтен, он коммунист или нет?
   — Не знаю. Не знаю, любила ли она меня и знала ли, что я ее люблю, — говорит Сантьяго. — Иногда думаю — да, иногда — нет.
   — Вы не знали, она не знала, что за путаница такая? Как такое можно не знать? — говорит Амбросио. — А кто она была?
   — Только сразу предупреждаю, если это против коммунистов, я читать не стану, — в мягком, застенчивом голосе зазвучал вызов. — Я сама коммунистка.
   — Ты? — Сантьяго ошеломленно уставился на нее. — Правда?
   Да нет, думает он, ты только хотела стать коммунисткой. А тогда сердце у него заколотилось, он был просто ошарашен: в Сан-Маркосе ничему не учат, сынок, и никто не учится, все заняты только политикой, там окопались все апристы и коммунисты, все смутьяны и крамольники свили там свое гнездо. Бедный папа, думает он. Смотри-ка, Савалита, еще не успел поступить, и вон что оказывается.
   — По правде говоря, и коммунистка и нет, — созналась Аида. — Не знаю, куда они пойдут.
   Да как можно быть коммунисткой, не зная, существует ли еще в Перу такая партия? Скорей всего, Одрия ее уже разогнал, всех пересажал, выслал, убил. Но если она выдержит устный экзамен и ее все-таки примут в университет, Аида, конечно, наладит связи с теми, кто уцелел, и будет изучать марксизм, и вступит в партию. Она смотрела на меня с вызовом, думает он, она думала, я буду с нею спорить, голос был нежный, говорит, что все они — безбожники, а глаза дерзко сверкали, горели умом и отвагой, а ты, Савалита, слушал ее удивленно и восхищенно. Тогда ты и полюбил ее, думает он.
   — Мы с ней поступали в Сан-Маркос, — говорит Сантьяго. — Очень увлекалась политикой, верила в революцию.
   — Неужто вас угораздило в апристку влюбиться? — говорит Амбросио.
   — Апристы в то время в революцию уже не верили, — говорит Сантьяго, — она была коммунистка.
   — Охренеть можно, — говорит Амбросио.
   Новые и новые абитуриенты стекались на улицу Падре Херонимо, заполняли патио и вестибюль, бежали к вывешенным спискам, потом снова принимались лихорадочно рыться в своих конспектах. Беспокойный гул висел над Сан-Маркосом.
   — Ну, что ты уставился на меня, как будто я тебя сейчас проглочу? — сказала Аида.
   — Понимаешь ли, какое дело, — запинаясь, замолкая в самый неподходящий момент, подыскивая слова, сказал Сантьяго, — я с уважением отношусь к любым убеждениям, ну, и, кроме того, я сам как бы придерживаюсь передовых взглядов.
   — Забавно, — сказала Аида. — Как ты думаешь, сдадим устный? Столько еще ждать, у меня в голове все перемешалось, учила-учила, а что учила — не помню.
   — Хочешь, погоняю тебя? — сказал Сантьяго. — Ты чего больше всего боишься?
   — Всеобщей истории, — сказала Аида. — Давай. Только не здесь, давай погуляем, я на ходу лучше соображаю.
   Они прошли по винно-красным плитам вестибюля — где, интересно, она живет? — и оказались еще в одном маленьком дворике, где народу было меньше. Он закрыл глаза и увидел домик, тесный и чистый, обставленный строго и скромно, увидел окрестные улицы, увидел лица — угрюмые? серьезные? суровые? — людей в комбинезонах и блузах, услышал их речи — немногословные? непонятные для непосвященных? проникнутые духом пролетарской солидарности? — и подумал: это рабочие, и подумал: это коммунисты, и решил: я не бустамантист и не априст, я — коммунист. А чем коммунисты отличаются от всех прочих? Ее спросить неловко, она меня сочтет полным идиотом, надо как-то выведать это не впрямую. Наверно, она целое лето прошагала по этой крошечной комнате взад-вперед, уставившись своими дерзкими глазами в программы и учебники. Наверно, там было темновато, и, чтобы записать что-нибудь, она присаживалась на столик, где тускло горела лампочка без абажура или свеча, медленно шевелила губами, зажмуривалась, снова вставала, истовая и бессонная, и прохаживалась взад-вперед, твердя имена и даты. Наверно, ее отец — рабочий, а мать — в прислугах. Ах, Савалита, думает он. Они шли очень медленно, спрашивая друг друга о династиях фараонов, о Вавилоне и Ниневии[21], а неужели она у себя в доме узнала про коммунистов? — и о причинах Первой мировой — а что она скажет, когда узнает, что мой старик — за Одрию? — и о сражении под Марной[22] — наверно, вообще знать меня не захочет — я ненавижу тебя, папа. Мы гоняли друг друга по курсу всеобщей истории, но дело было не в том. Мы становились друзьями, думает он. Ты где училась? В Национальном коллеже? Да, а ты? Я — в гимназии Святой Марии. А-а, в гимназии для пай-мальчиков. Ужасно там было, но он же не виноват, что родители туда его засунули, он бы, конечно, предпочел Гваделупскую, и Аида рассмеялась: не красней, у меня нет предрассудков, а скажи-ка, что было под Верденом[23]? Мы ожидали от университета всего самого замечательного, думал он. Они вступят в партию вместе и вместе будут устраивать типографию, и их вместе посадят и вместе вышлют, дуралей, никакого договора там не подписывали, там сражение было, конечно, дуралей, а теперь скажи, кем был Кромвель[24]. Мы ждали всего самого замечательного от университета и от самих себя, думает он.
   — Когда вы поступили в Сан-Маркос и вас остригли наголо, барышня Тете и братец ваш Чиспас дразнили вас, кричали: «Тыквочка! Тыквочка»! — говорит Амбросио. — А как отец ваш обрадовался, когда вы поступили!
   Она носила юбку и рассуждала о политике, она все на свете читала и была девушкой, и Цыпочка, Белка, Макета и прочие очаровательные идиотки с Мирафлореса стали блекнуть, выцветать, отступать, растворяться в воздухе. Ты, Савалита, обнаружил тогда, что девушка годится не только для этих дел, думает он. Не только для того, чтобы за ней ухаживать, не только для того, чтобы крутить с нею любовь, не только чтобы с нею спать. Для чего-то еще, думает он. Право и педагогику, а ты? Право и словесность.
   — Чего ты так намазалась? — спросил Сантьяго. — Ты кто — женщина-вамп или клоун?
   — А чем именно? — спросила Аида. — Философией?
   — Не твое дело, — сказала Тете. — Мне так нравится. Не имеешь никакого права мне указывать.
   — Нет, скорей всего, литературой, — сказал Сантьяго. — Впрочем, пока еще не решил.
   — Все, кто изучает литературу, хотят стать поэтами. И ты тоже? — сказала Аида.
   — Да перестаньте вы цепляться друг к другу, — сказала сеньора Соила. — Целый день как кошка с собакой.
   — Знаешь, я тайком ото всех писал стихи, целая тетрадка была, — говорит Сантьяго. — Никому не показывал. Это и называется — «чист».
   — Ну, что ты так покраснел? — засмеялась Аида. — Я спросила только, хочешь ли ты быть поэтом? Нельзя быть таким буржуазным.
   — И еще они вас просто-таки изводили, называли академиком, — говорит Амбросио. — Ух, как вы ссорились в ту пору, клочья летели.
   — А я говорю, ты никуда не пойдешь, — сказал Сантьяго, — пока не переоденешься и не смоешь всю эту гадость.
   — Что тут такого? — сказала сеньора Соила. — Что-то ты больно суров стал к своей сестричке. Ты же у нас за свободу личности? Пусть сходит в кино.
   — Она не в кино отправляется, а на танцы в «Сансет», а в кавалеры взяла этого громилу Пеле Яньеса, — сказал Сантьяго. — Утром я их засек — они сговаривались по телефону.