— Только недолго, — сказал Чиспас. — Доктор не велел ему разговаривать.
   И вот, Савалита, просторная палата со светло-зелеными стенами, занавески в цветочек, отделяющие прихожую и туалет, и он — в темно-красной шелковой пижаме. Скудный церковный свет ночника. Помнишь, Савалита, его бледное лицо, растрепанные полуседые волосы и еще не исчезнувший животный страх в глазах? Но когда Сантьяго наклонился поцеловать его, отец улыбнулся: наконец-то тебя разыскали, я уж думал, мы больше не увидимся.
   — Меня пустили к тебе с тем условием, что ты не будешь разговаривать.
   — Слава богу, мне уже не страшно, — сказал дон Фермин и выпростав руку из-под простыни, нащупал руку Сантьяго. — Как твои дела? Пансион, газета?
   — Да все отлично, папа, — сказал он. — Только, пожалуйста, не надо, тебе нельзя разговаривать.
   — Как вспомню, слезы к горлу подступают, — говорит Амбросио. — Такой человек не должен был умирать.
   Он долго пробыл в палате, присев у изголовья и глядя на широкую волосатую отцовскую кисть на своем колене. Дон Фермин закрыл глаза, глубоко дышал. Он лежал без подушки, повернув и откинув голову на матрас, и Сантьяго видел бороздки жил вдоль шеи и серые точки отросшей щетины. Потом вошла в белых мягких туфлях сестра, показала ему молча, чтобы вышел. Сеньора Соила, Клодомиро, Чиспас сидели в прихожей. Тете с Попейе стояли у двери.
   — Сначала политика, теперь эта лаборатория и контора, — сказал Клодомиро. — Нельзя так надрываться.
   — Он все хочет делать сам, меня не подпускает, — сказал Чиспас. — Сколько раз я его просил передать мне дела, да куда там. Теперь волей-неволей придется отдохнуть.
   — Он так нервничал последнее время. — Сеньора Соила поглядела на Сантьяго злобно. — Разве тут в лаборатории дело? Сколько горя принес ему этот мальчишка! Ты не давал о себе знать, а чего это ему стоило, ты знаешь? А эти уговоры каждый раз: «Сантьяго, вернись, Сантьяго, вернись».
   — Тише, мама, что ты кричишь, как сумасшедшая? — сказала Тете. — Люди кругом.
   — Ты превратил его жизнь в ад, — рыдала сеньора Соила. — Из-за тебя, сопляка, он не знал ни минуты покоя!
   Из палаты появилась сестра и, проходя, шепнула: пожалуйста, потише. Сеньора Соила промокнула глаза платочком, Клодомиро утешающе и сострадательно склонился к ней. Все замолчали, переглядываясь. Тете снова зашепталась с Попейе. Как они изменились, Савалита, как постарел дядюшка Клодомиро. Он улыбнулся ему, и тот ответил печальной, сообразно обстоятельствам, улыбкой. Как он сгорбился, высох и совсем почти облысел: только какой-то белый пух вокруг черепа. А Чиспас — совсем взрослый мужчина: в том, как он двигается, садится или встает, в самом тоне голоса чувствуется эта взрослая уверенность и надежность, физическая и душевная раскованность, и какой у него спокойно решительный взгляд. Помнишь, Савалита: сильный, загорелый, серая тройка, черные носки и туфли, белоснежные манжеты, темно-зеленый галстук, заколотый неброской булавкой, и из верхнего кармана выглядывает полоска платочка. А Тете, державшая Попейе за руку, не сводившая с него глаз? Розовое платье, думает он, широкое ожерелье обвивает шею и спускается до талии. Заметна стала грудь, круче изгиб бедра, длинные стройные ноги, тонкие щиколотки, белые руки. Ты уже не похож на них, Савалита, ты стал плебеем. Знаю, мама, почему ты приходишь в такую ярость, как только видишь меня, думает он. Ни победительности, ни самоуверенности, ничего, кроме желания поскорее уйти. Неслышно подошла сестра: время посещения истекло. Сеньора Соила останется ночевать в клинике, Чиспас увезет Тете, Попейе предложил Клодомиро доставить его, но тот сказал, что доберется на автобусе, он довозит до самого дома, не беспокойтесь, очень вам благодарен.
   — Дядюшка твой не меняется, — сказал Попейе; спустился вечер, они медленно ехали к центру. — Никогда не соглашается, чтобы я его привез или отвез.
   — Он никого не хочет затруднять и не любит одалживаться, — сказал Сантьяго. — Он человек щепетильный.
   — Отличный человек, — сказал Попейе. — Знает весь Перу, да?
   Помнишь Попейе, Савалита? Веснушчатый, рыжий, огненные волосы ежиком — все как раньше, и взгляд такой же — дружелюбный и искренний. Только вытянулся и раздался в плечах и лучше теперь владеет и собой, и своим телом, и всем, что вокруг. Клетчатая рубашка, думает он, фланелевый пиджак с кожаными лацканами и нашлепками на локтях, брюки, мокасины — помнишь?
   — Ох мы и перетрусили из-за твоего старика. — Одной рукой он держал руль, а другой подстраивал приемник. — Слава богу, что это не на улице с ним случилось.
   — Ты уже по-родственному рассуждаешь, — с улыбкой перебил его Сантьяго. — Не знал, конопатый, что ты ухаживаешь за Тете.
   — Она тебе разве не говорила? — воскликнул Попейе. — Ты что, с луны свалился? Мы уже два месяца вместе.
   — Я давно не бывал дома, — сказал Сантьяго. — Ну, что ж, рад за вас обоих.
   — Нелегко, знаешь ли, мне далась победа, — сказал Попейе. — Твоя сестрица и не смотрела на меня, помнишь, тогда, еще в школе. Но верно говорят: терпение и труд все перетрут.
   Они остановились у «Тамбо» на проспекте Арекипы, заказали, не вылезая из машины, по чашке кофе. Вспоминали прошлое, рассуждали, как у кого сложилась жизнь. Он тогда только что окончил архитектурный, думает он, поступил в крупную фирму, надеялся на паях с приятелями открыть собственное дело. Ну, а ты-то как, как твоя жизнь, какие планы?
   — Жизнь — ничего, — сказал Сантьяго, — а планов никаких нет. Буду в «Кронике», как и раньше.
   — А когда же диплом защитишь? — с осторожным смешком сказал Попейе. — Ты ж ведь создан для адвокатуры.
   — Думаю, что никогда, — сказал Сантьяго. — Право меня не прельщает.
   — Если честно, эти твои закидоны очень огорчают дона Фермина, — сказал Попейе. — Он все время нам с Тете: уговорите его уйти из газеты, хватит уже. Да, я в курсе. Мы с ним отлично ладим. Подружились, можно сказать. Вот такой человек.
   — Не хочу я доктором становиться, — как бы шутя сказал Сантьяго. — У нас в Перу плюнь — в доктора попадешь.
   — Ты не меняешься, — сказал Попейе. — Лишь бы не как все, только бы наособицу.
   От кафе отъехали, а на проспекте Такны перед зданием «Кроники» еще поболтали немного, а потом Сантьяго вышел. Надо нам почаще видеться, старина, тем более что мы с тобой уже почти родственники. Попейе сто раз хотел встретиться, но ты же неуловим. О нем все время справляются ребята, и, может, нам как-нибудь на днях пообедать? Ты никого не встречал из нашего выпуска? Выпуск, думает он. Щенки, превратившиеся в львов и тигров. Инженеры, адвокаты, управляющие. Некоторые уже женились, думает он, иные завели любовниц.
   — Я, конопатый, почти никого не вижу, живу как филин: ложусь на рассвете, а встаю под вечер, когда надо идти в редакцию.
   — Богемное житье, да? — сказал Попейе. — Здорово, наверно, а? Особенно для парня с такими мозгами, как у тебя. Ты же — интеллектуал.
   — Что тут смешного? — говорит Амбросио. — Я вам про дона Фермина сказал то, что на самом деле думаю.
   — Я не над этим смеюсь, — говорит Сантьяго. — А над тем, что я — интеллектуал.
   Когда он на следующий день пришел в клинику, дон Фермин уже сидел на кровати и читал газеты. Был оживлен, одышка прошла, и лицо порозовело. Дон Фермин провел в клинике неделю, и он навещал его ежедневно, но ни разу не оставался наедине. Родственники, которых он годами не видел, которые рассматривали его недоверчиво. В семье не без урода… ушел из дому… из-за него Соилита места себе не находит… прозябает в какой-то газетенке. Невозможно, Савалита, невозможно было упомнить имена всех дядюшек и тетушек, узнать всех кузенов и кузин, с которыми ты встречался в больнице. В ноябре, когда уже начало припекать, сеньора Соила и Чиспас улетели с доном Фермином в Нью-Йорк на обследование. Вернулись через десять дней, и вся семья уехала на лето в Анкон. Ты их не видел почти три месяца, Савалита, но каждую неделю разговаривал с отцом по телефону. В конце марта вернулись в Мирафлорес: дон Фермин совсем оправился, загорел и поздоровел. В первое же воскресенье, придя на обед, ты увидел, как Попейе целует твоих родителей. Тете разрешили ходить с ним по субботам на танцы в «Гриль-дель-Боливаро». В день твоего рождения Чиспас, Тете и Попейе утром разбудили тебя в пансионе, повезли домой, а дома тебя ждали подарки. Два костюма, Савалита, сорочки, башмаки, запонки и в конверте — чек на тысячу солей, которые вы с Карлитосом оставили в борделе. Что еще стоит вспомнить, Савалита, что еще уцелело в памяти?
 
   — Сначала ничего не делал, так околачивался, — говорит Амбросио. — Потом стал шофером, а потом — вы смеяться будете — совладельцем похоронного бюро.
   Первые недели в Пукальпе прошли скверно, и не потому даже, что Амбросио был в неутешной печали, а из-за ее снов. Из немой тьмы появлялось, сияя, юное, белое, прекрасное тело — то, каким было оно в Сан-Мигеле, а она, став на колени в своей каморке на Хесус-Мария, начинала дрожать. Тело, колеблясь в теплом золотистом свечении, наплывало и росло, и она видела пурпурную рану на шее хозяйки и ее осуждающие глаза: это ты меня убила. Амалия просыпалась от ужаса, прижималась к спящему Амбросио и до рассвета уже заснуть не могла. А иногда снилось ей, что за нею гонятся полицейские, слышала их свистки и топот тяжелых башмаков: это ты ее убила. Но схватить ее им так и не удавалось, хотя всю ночь они тянули к ней руки, а она сжималась, покрывалась холодным потом.
   — О хозяйке я чтоб больше не слышал, — в самый первый день, сразу по приезде, сказал ей Амбросио, и вид у него был как у побитой собаки. — Я тебе запрещаю.
   Кроме того, ей почему-то сразу стало не по себе в этом жарком и тоску наводящем городе. Сначала жили они в гостинице, где была пропасть пауков и тараканов — отель «Пукальпа», — из окон виднелась пристань и покачивавшиеся в грязной воде катера, лодки, баркасы. Все было так неприглядно, так убого. Амбросио же глядел на Пукальпу равнодушно, словно они не жить сюда перебрались, а так, мимоездом, и только однажды, когда она пожаловалась, что дышать нечем, все раскалено, неопределенно заметил: жарковато, конечно, вроде как в Чинче было. В гостинице пробыли неделю. Потом сняли домик под соломенной крышей, неподалеку от больницы. Кругом было почему-то много похоронных бюро, а одно заведение называлось «Безгрешная душа» и торговало только белыми детскими гробиками.
   — Вот радость-то для тех, кто в больнице лежит, — сказала как-то Амалия. — Поневоле задумаешься, что на тот свет пора, когда вокруг одни похоронные бюро.
   — Там на каждом шагу, ниньо, если не церковь, так погребальный магазин, — говорит Амбросио. — Затошнит, ей-богу, до чего ж набожные люди в этой Пукальпе.
   А в нескольких шагах от их домика был и больничный морг. Амалия задрожала, увидев в первый день это угрюмое бетонное строение со скатом на манер петушиного гребня. Домик был довольно просторный и даже с участком земли, сплошь заросшим бурьяном. Можете тут развести чего-нибудь, сказал им хозяин, Аландро Песо, огородик разбить. Пол во всех четырех комнатах был земляной, а стены голые и некрашеные. Однако даже тюфяка не нашлось: где ж они спать будут? А главное — Амалита-Ортенсия, ее же укусит какая-нибудь тварь. Но Амбросио сказал: купим все, что нужно. И в тот же день пошли они в центр и купили топчан, матрас, колыбельку, ложки-плошки, примус, занавески, и Амалия, увидав, что Амбросио все никак не уймется, испугалась, что денег не хватит, — хватит, хватит. Но он, не отвечая, продолжал показывать очарованному приказчику: вон то, и то, и то, и еще это, и клеенку тоже.
   — Откуда же у тебя столько денег? — спросила его ночью Амалия.
   — Откладывал все эти годы, — говорит Амбросио. — Хотел своим домом жить, на себя работать.
   — Радоваться бы должен, — сказала тогда Амалия. — А ты не рад. Тебе грустно, что из Лимы уехал.
   — Теперь у меня хозяина не будет, теперь я сам себе голова, — отвечал Амбросио. — Что ты, глупая, я очень рад.
   Нет, это он соврал, доволен он стал только потом. А первое время ходил хмурый и вроде бы чем-то удрученный и почти не разговаривал. Но и с нею, и с Амалитой-Ортенсией был ласков и заботлив. В первый день, когда в гостинице жили, вышел и вернулся со свертком. А в свертке была одежда для них обеих. Амалии платье оказалось велико, она прямо утонула в этом пестром балахоне до самых щиколоток и выглядела, наверно, потешно, но он даже не улыбнулся. Сразу же по приезде отправился он в транспортную компанию, но там ему сказали, что дона Иларио сейчас нет, вернется через десять дней. А что же они, Амбросио, будут делать? Подыщут жилье и, пока не пришла пора впрягаться, развлекутся немного, Амалия. Особенно им развлечься не удалось: Амалию все мучили тяжкие сны, Амбросио скучал по Лиме, — но все же попытались и истратили кучу денег. Пробовали разные индейские яства на улице Комерсио, наняли лодочку и поплавали по Укаяли[64], съездили на экскурсию в Яринакочу, сходили несколько раз в кино. Крутили там старые картины, а Амалита-Ортенсия начинала в темноте плакать, и зрители тогда кричали: выведите их, смотреть не дают. Дай мне ее, говорил Амбросио, давал ей свой палец вместо соски, и она смолкала.
   Но мало-помалу Амалия стала привыкать, мало-помалу Амбросио веселел. Приводили в божеский вид свое жилище, работали день и ночь, Амбросио купил краски, побелил стены снаружи и внутри, а Амалия соскребла с полу всякую гадость. По утрам вместе ходили на рынок, покупали кое-какой еды. Научились различать и узнавать улицы — по церквам, мимо которых проходили: баптистская, адвентистов седьмого дня, католическая, евангелическая, Троицы. Научились и разговаривать друг с другом по-новому: до чего же ты переменился, мне иногда кажется, тебя подменили, а настоящий Амбросио в Лиме остался. Да почему же, Амалия? Потому что грустный стал и взгляд такой сосредоточенный, а глаза иногда вдруг гасли и начинали блуждать, как у животного. Да ты с ума сошла, Амалия, скорей уж наоборот: там, в Лиме, остался не настоящий Амбросио, а здесь ему хорошо, он любит, когда солнце, а от лимского низкого неба ему так часто делалось тоскливо. Дай-то Бог, Амбросио. По вечерам они, как и все в Пукальпе, выходили из дому, садились возле дома, вдыхали поднимавшуюся от реки свежесть, разговаривали, а в траве трещали цикады, пускали свои рулады жабы. Однажды утром Амбросио принес ей зонтик: на вот, держи, чтоб не жаловалась, что от жары деваться некуда. Ну, Амалия, теперь ты истая горянка. Кошмары стали реже и не такие жуткие, стали исчезать, а с ними — и страх, который охватывал ее всякий раз при виде полицейского. Средство от страха было одно — не сидеть праздно, а чем-нибудь заняться — стряпать, стирать, ходить за девочкой, пока Амбросио пытался превратить пустырь за домом в огород. С раннего утра, разувшись, проходил он ряд за рядом, выпалывая сорняки, но они тут же вырастали снова и перли еще гуще. Неподалеку от их домика стоял другой, выкрашенный в белый и синий цвет, а в саду росли фруктовые деревья, и как-то утром Амалия пошла к соседям спросить совета, и сеньора Лупе приняла ее радушно. Конечно, конечно, помогу чем смогу. Сеньора Лупе стала первой и самой близкой их подругой, ниньо, ближе ее никого в Пукальпе у них не было. Амбросио она научила засевать землю сразу после прополки: вот здесь маниоку, сюда — бататы, сюда — картошку — и сама подарила им семена, а Амалию — готовить рагу, которое ела вся Пукальпа — жареные бананы с рисом, маниокой и рыбой.

II

   — Как это так: женились оттого, что в аварию попали? — смеется Амбросио. — Хотите сказать, вас заставили?
   Все началось с одного из тех бестолковых пустых вечеров, которые колдовским образом превращались в пирушки. В «Кронику» позвонил Норвин и сказал, что ждет их в «Патио», и Сантьяго с Карлитосом после работы отправились туда. Норвин желал идти в публичный дом, Карлитос тянул в «Пингвин», подбросили монету, и Карлитос выиграл. Ночной клуб мрачно пустовал. Педрито Агирре присел к ним и угостил пивом. Когда кончилось второе «шоу» и разошлись последние посетители, получилось как-то так, что танцовщицы и оркестранты и вся прислуга из бара сдвинули столы, и внезапно началось веселье. Посыпались шутки, анекдоты, тосты, и жизнь вдруг показалась забавной, привлекательной, искрящейся и сулящей много приятного. Все пили, пели, принимались и сейчас же бросали танцевать, а рядом с Сантьяго сидели Карлитос и Китаянка, прильнув друг к другу, глядя друг другу в глаза, словно только что обрели и осознали свою любовь. До трех утра они пили, болтали без умолку, были великодушны и милы, а в три Сантьяго почувствовал, что влюбился в Аду-Росу. Помнишь ее, Савалита: небольшая, смуглая, с крепеньким, выпуклым задом. Кривые ножки, думает он, золотой зуб, несвежее дыханье, брань через каждое слово.
   — Да нет, настоящая авария, — говорит Сантьяго. — Разбился на машине.
   Первым исчез Норвин с сорокалетней огненногривой танцовщицей. Китаянка и Карлитос уговорили Аду-Росу ехать к ним. Сели в такси и отправились к Китаянке, в Санта-Беатрис. Сантьяго сидел впереди, словно по рассеянности позабыв руку на колене Ады-Росы, дремавшей на заднем сиденье рядом с Китаянкой и Карлитосом, которые неистово целовались. Приехали, пили холодное пиво, слушали музыку и танцевали. Когда за окном посветлело, Китаянка с Карлитосом заперлись в спальне, а Сантьяго с Адой-Росой остались в гостиной. Целоваться они начали еще в «Пингвине», а теперь продолжали, и Ада-Роса села к нему на колени, но когда он попытался раздеть ее, взбрыкнула, подняла крик, стала крыть его последними словами. Ладно, ладно, обойдемся, Ада-Роса, только без драки. Он снял подушки из кресла, бросил их на ковер, улегся и уснул. А проснувшись, увидел в голубоватом сумраке, что она спит одетая на диване, свернувшись, как младенец в утробе матери. Он доковылял до ванной, несказанно мучаясь от ломоты во всем теле и отдающей желчью мигрени, сунул голову под струю холодной воды. Потом ушел: на улице солнце резануло по глазам так, что выступили слезы. Выпил черного кофе в баре на Пти-Туар, а потом, одолевая автобусную тошноту, доехал до Мирафлореса, а оттуда — до Барранко. Часы на здании муниципалитета показывали полдень. Сеньора Лусия оставила на подушке записку: просили срочно позвонить в «Кронику». Ну уж дудки, за кого это Ариспе его принимает? — и он уже собрался нырнуть под одеяло, как вдруг подумал, что любопытство все равно не даст уснуть, натянул пижаму и спустился к телефону.
   — Так вы, значит, недовольны, что женились? — говорит Амбросио.
   — Ну и ну, — сказал Ариспе. — Почему такой замогильный голос?
   — Повеселились, — сказал Сантьяго. — Теперь просто кончаюсь. Всю ночь не спал.
   — В машине поспишь, — сказал Ариспе. — Хватай такси и мчись сюда. Поедешь с Перикито и Дарио в Трухильо.
   — В Трухильо? — Неужели, думает он, неужели начались поездки, пусть для начала хоть в Трухильо. — А нельзя ли…
   — Нельзя. Ты уже выехал, — сказал Ариспе. — Проверенная информация: очередной выигрыш, Савалита, — полтора миллиона.
   — Хорошо. Сейчас приму душ и прискачу, — сказал Сантьяго.
   — Репортаж вечером продиктуешь по телефону, — сказал Ариспе. — Давай скорей, обойдешься без душа: всех грехов все равно не смоешь.
   — Нет, почему же, доволен, — говорит Сантьяго. — Дело-то все в том, что и это решал не я. Подчинился обстоятельствам — так же и со службой было, и со всем, что бы ни происходило в моей жизни. Не я поступал — со мной поступали.
   Он торопливо оделся, снова облил голову холодной водой, сбежал по лестнице. Таксисту пришлось будить его, когда подъехали к редакции. Утро было солнечное, зной мягко проникал в тело через все поры, расслабляя тело и душу. Ариспе оставил инструкции и деньги на еду, бензин и гостиницу. Несмотря на то что не выспался и не проспался, ты, Савалита, был рад предстоящей поездке.
   Перикито сел вперед, Сантьяго растянулся на заднем сиденье и в ту же минуту уснул. Проснулся уже в Пасамайо. Справа — дюны и крутые желтые холмы, слева — сверкающее синее море и пропасть, прямо — шоссе, тяжело карабкавшееся по голому склону горы. Он приподнялся, сел, закурил; Перикито с тревогой поглядывал в бездну.
   — А-а, штаны-то уж небось мокрые? — засмеялся Дарио.
   — Сбрось скорость, — сказал Перикито. — И не болтай, смотри на дорогу.
   Дарио вел машину быстро и уверенно. В Пасамайо машины почти не попадались, в Чанкае остановились перекусить у ресторанчика на обочине шоссе. Потом снова тронулись, и Сантьяго, пытавшийся, несмотря на тряску, снова заснуть, слышал разговор своих спутников.
   — Я так думаю, это брехня, там, в Трухильо, — сказал Перикито. — Есть такие гады: живут тем, что поставляют в газеты ложные сведения.
   — За один соль отгрести полтора миллиона! — сказал Дарио. — Я теперь, пожалуй, тоже буду играть в «Птичку».
   — Ну-ка, посчитай, сколько ж это, если на баб перевести, — сказал Перикито.
   — Как пьяный, — сказал Сантьяго. — Голова болит.
   — Повезло тебе, — сказал Перикито. — Еще бы один такой кувырок, и тебя бы сплющило в лепешку.
   — Вот, Амбросио, это было одно из немногих крупных происшествий в моей жизни, — говорит Сантьяго. — Так я и познакомился со своей теперешней женой.
   Ему было холодно, ничего не болело, но мысли путались. Он слышал разговоры и шорохи, рокот мотора, шум других машин, а когда открыл глаза, его клали на носилки. Увидел улицу, темнеющее небо, прочел надпись «Аптека» на дверях дома, в который его вносили. Его подняли на второй этаж, Перикито и Дарио помогали раздевать его. Когда его укрыли простыней и одеялом до подбородка, он подумал: буду спать часов сто. Сквозь сон он отвечал на вопросы человека в очках и белом фартуке.
   — Скажи Ариспе, чтоб ничего не печатал о нашей аварии, — и сам удивился своему голосу. — Не хочу, чтоб отец узнал.
   — Романтическая встреча, — говорит Амбросио. — Она, значит, вас выхаживала и вы ее полюбили?
   — Она потихоньку таскала мне сигареты, — говорит Сантьяго.
 
   — Ну, Кетита, пришел твой звездный час, — сказала Мальвина.
   — Он прислал за тобой машину, — захлопал ресницами Робертито. — Королевские почести, Кетита.
   — Счастливый билет вытянула, — сказала Мальвина.
   — И я тоже, и мы все, — сказала с хитрой улыбочкой Ивонна, провожая ее. — Помни, Кетита, по высшему разряду.
   А до этого, когда Кета снаряжалась, Ивонна пришла помочь ей причесаться и лично присмотреть за тем, как она одета, и даже дала ожерелье, подходившее к ее браслету. Счастливый билет? — думала Кета и удивлялась, что не рада и не взволнована и ей даже не любопытно. Вышла и в дверях словно споткнулась: давешние дерзкие и робкие глаза взглянули на нее. Но самбо глядел лишь мгновение, сейчас же потупился, пробормотал «добрый вечер» и торопливо открыл перед нею дверцу автомобиля — длинного, черного, мрачного, как катафалк. Она села, не ответив, и увидела впереди, рядом с водителем, еще одного — тоже рослого и здоровенного и в таком же синем костюме.
   — Вам не дует, может, закрыть окошко? — пробормотал, садясь за руль, самбо, и снова на мгновенье она увидела белок скошенного на нее огромного глаза.
   Автомобиль помчался к площади Второго Мая, свернув через Альфонса Угарте на площадь Болоньези, потом по проспекту Бразилии, и Кета, оказываясь через равные промежутки в пятне света от уличных фонарей, каждый раз встречала в зеркальце заднего вида алчных зверьков, ищущих ее взгляда. Второй закурил, спросив, не будет ли сеньорите мешать дым, и больше не оборачивался и не смотрел на нее. Неподалеку от Малекона въехали на Магдалена-Нуэва, потом вдоль трамвайных путей — к Сан-Мигелю, и, вскидывая глаза, Кета видела их в зеркальце: они жгли огнем и тотчас убегали в сторону.
   — Чего уставился? — сказала она, подумав: еще врежется, не дай бог. — На мне цветы не растут.
   Головы на передних сиденьях сблизились и откачнулись на место, и раздался нестерпимо смущенный голос: я?., простите, сеньорита?., это вы мне?.. До чего ж ты боишься этого самого Кайо, подумала Кета. Автомобиль кружил по узким темным улочкам Сан-Мигеля и наконец затормозил. Она увидела сад, двухэтажный домик, задернутые шторы на освещенном окне. Самбо вылез, распахнул перед нею дверцу. Он стоял, крепко держа ручку в пепельном кулачище, понурый, испуганный, пытающийся что-то сказать. Здесь? — пробормотала Кета. В тусклом свете виднелись ряды одинаковых особняков за ровными линиями темных невысоких деревьев.
   Двое полицейских на углу смотрели на автомобиль, и тот, второй, просунув руку в окошко, махнул им, как бы говоря: свои. Неужели он тут живет, подумала Кета, не может быть, слишком скромно, наверняка еще какая-нибудь мерзкая затея.
   — Я не хотел вас обидеть, — криворото, униженно выговорил самбо. — Я на вас не смотрел. Но если вам показалось, то извините, пожалуйста.
   — Да не бойся, — засмеялась Кета, — я ничего не скажу твоему Кайо. Просто не люблю нахалов.
   Она пересекла сад, где сильно пахли влажные цветы, и, нажимая кнопку звонка, услышала за дверью голоса и музыку. Дверь открылась, и она зажмурилась от ударившего в лицо света. Узнала узкоплечую щуплую фигуру вчерашнего клиента, изглоданное лицо, брюзгливую складку губ и безжизненные глаза: здравствуй, здравствуй, проходи. Спасибо, что… — начала она и осеклась: перед баром, полным бутылок, стояла еще одна женщина, и смотрела на нее с любопытством, и улыбалась. Кета замерла, руки ее повисли — растерялась.