— В «Сансет», с Яньесом? — переспросил Чиспас. — Этот малый совсем не нашего круга.
   — Да нет, просто я люблю литературу, поэтом вовсе не собираюсь быть, — сказал Сантьяго.
   — Это правда, Тете? — сказал дон Фермин. — Ты что, с ума сошла?
   — Он врет, врет, он все врет! — засверкала глазами, задрожала Тете. — Проклятый кретин, я тебя ненавижу, чтоб тебя черти взяли!
   — Я тоже, — сказала Аида. — На педагогическом буду заниматься литературой и испанским.
   — Как тебе не стыдно обманывать родителей, гадкая девчонка?! — сказала сеньора Соила. — Как ты смеешь так разговаривать с родным братом? Совсем уж!
   — Рановато тебе в такие места шляться, — сказал дон Фермин. — Сегодня, и завтра, и в воскресенье изволь сидеть дома.
   — А из Пене твоего я душу вытряхну, — сказал Чиспас. — Ему не жить, папа.
   Ну, тут уж Тете зарыдала в голос — будь ты проклят! — опрокинула свою чашку — лучше бы мне умереть! — а сеньора Соила ей: ну-ну-ну, — ябеда поганая! — а сеньора Соила: смотри, ты вся облилась чаем, — чем сплетничать, как старая баба, писал бы лучше свои слюнявые стишки! Выскочила из-за стола и еще раз крикнула про поганые, про слюнявые стишки и что лучше бы ей умереть, чем так жить. Простучала каблучками по ступенькам, шарахнула дверью. Сантьяго помешивал ложечкой в чашке, хотя сахар давно растаял.
   — Что я слышу? — улыбнулся дон Фермин. — Ты сочиняешь стихи?
   — Он за энциклопедией эту тетрадку прячет, мы с Тете ее всю прочли, — сказал Чиспас. — Стишки про любовь, попадаются и про инков. Чего ты застеснялся, академик? Смотри, папа, что с ним делается?
   — Сомневаюсь, что ты их прочел, — сказал Сантьяго. — Ты ведь у нас и букв не знаешь.
   — Смотрите, какой грамотей выискался, — сказала сеньора Соила. — Нельзя быть таким чванным, Сантьяго.
   — Иди, иди, пиши свои слюнявые стишки, — сказал Чиспас.
   — Господи, а ведь мы их отдали в самый лучший коллеж в Лиме. Вот чему их там выучили, — вздохнула сеньора Соила. — Сидят перед нами и ругаются, как ломовики какие-то.
   — Почему же ты мне никогда об этом не говорил, сынок? — сказал дон Фермин. — Покажи.
   — Не слушай их, папа, — еле выговорил Сантьяго. — Нет у меня никаких стихов, они все врут.
   Появилась экзаменационная комиссия, наступила леденящая кровь тишина. Абитуриенты обоего пола смотрели, как три человека, предшествуемые педелем, прошли через вестибюль и скрылись в одной из аудиторий. Господи, сделай так чтобы я поступил, чтобы она поступила. Снова зажужжали голоса, и теперь — гуще и громче, чем раньше. Аида и Сантьяго вернулись в патио.
   — Все будет в порядке, — сказал Сантьяго. — Все знаешь назубок.
   — Да нет, я кое в чем плаваю, — сказала Аида. — Но ты-то точно поступишь.
   — Все лето ухлопал, — сказал Сантьяго. — Если провалят — застрелюсь.
   — Я не признаю самоубийства, — сказала Аида. — Это — слабодушие.
   — Поповская брехня, — сказал Сантьяго. — Наоборот, это признак мужества.
   — Попы меня мало волнуют, — сказала Аида, а глаза ее сказали: ну, ну, решайся, отважься. — Я не верю в Бога, я атеистка.
   — Я тоже, — без промедления отозвался Сантьяго. — Иначе и быть не может.
   Они снова зашагали, задавая друг другу вопросы по билетам, но иногда вдруг отвлекались, начинали разговаривать просто так, спорить, убеждать, соглашаться, шутить, и время летело незаметно, и вдруг раздалось: Савала Сантьяго! Ни пуха ни пера, улыбнулась ему Аида, вытяни легкий билет. Он пересек двойной кордон абитуриентов, вошел в аудиторию, но ты не помнишь, Савалита, какой билет тебе достался, не помнишь ни лиц экзаменаторов, ни того, как отвечал, но вышел ты довольный собой.
   — Обычное дело, — говорит Амбросио, — девочку, что вам приглянулась, запомнили, а остальное как смыло.
   Все нравилось тебе в тот день, думает он. И этот дом, который, казалось, вот-вот рассыплется от старости, и черные, или землисто-бледные, или красноватые лица поступающих, и насыщенный тревожным ожиданием воздух, и все, что говорила Аида. Ну, как ты, Савалита? Это было похоже на первое причастие, думает он.
   — Да-а, к Сантьяго-то на конфирмацию пришел, — надулась Тете. — А ко мне — нет. Ну и пожалуйста. Я тебя не люблю больше.
   — Ну-ну, дурочка, не говори глупости, поцелуй-ка меня лучше, — сказал дон Фермин. — Наш мальчик стал первым учеником, были бы у тебя отметки получше, я бы и на твое причастие пришел. Я вас всех троих люблю одинаково.
   — Ничего подобного, — заныл Чиспас. — Ты и у меня тоже не был.
   — Ну, хватит, хватит, вы этой сценой ревности окончательно испортите ему праздник. Хватит чепуху молоть, садитесь в машину, — сказал дон Фермин.
   — В «Подкову», ты обещал молочные коктейли и хот-доги, — сказал Сантьяго.
   — На Марсово Поле, там поставили американские горки, — сказал Чиспас.
   — Сантьяго у нас сегодня герой дня, — сказал дон Фермин, — уважим его пожелание: как-никак — первое причастие.
   Он вылетел из аудитории, не чуя под собой ног, но прежде, чем успел подойти к Аиде, на него — отметки сразу ставят? как спрашивают? — ринулись поступающие, а она встретила его улыбкой: по лицу поняла, что все прошло хорошо — вот видишь, все прошло хорошо, и стреляться не надо.
   — Когда тянул билет, взмолился про себя: душу заложу, лишь бы повезло! — сказал Сантьяго. — Так что, если дьявол существует, мне прямая дорога в пекло. Но цель оправдывает средства.
   — Нет ни дьявола, ни души, — ну, поспорь, решись! — А будешь целью оправдывать средства — станешь нацистом.
   — Она возражала по любому поводу, она спорила из-за всего на свете, словно бес в нее вселялся, — говорит Сантьяго.
   — Знавал я таких, — говорит Амбросио, — есть такая порода баб: ты ей — стрижено, она тебе — брито. Ты — брито, она — нет, стрижено. Хлебом не корми, дай поспорить. Но кое на кого это действует, разжигает, а им того и надо.
   — Конечно подожду, — сказал Сантьяго. — Ну что, погонять тебя еще?
   Персы и греки, Карл Великий, ацтеки, Шарлотта Корде[25], внешние причины распада австро-венгерской империи, даты рождения и смерти Дантона; ни пуха ни пера, к черту. Они вернулись в большое патио, сели там на скамейку. Вбежал мальчишка, выкрикивая название газет, и юноша, сидевший рядом, купил «Эль Комерсио» и тут же воскликнул: ну, это уж слишком! Они взглянули на него, а он показал на фотографию усатого мужчины и крупные буквы заголовка. Ну что, его схватили, убили, выслали? И кто это? Вот, Савалита, там ты впервые и увидел Хакобо, щуплого и рыжего, со светлыми неистовыми глазами. Тыча пальцем в газетные листы, срывающимся от возмущения голосом он твердил, что Перу катится в пропасть, и горский выговор странно не вязался с его молочно-белым лицом, пальцем коснется — гной прольется, как говорила Гонсалес Прада, которую он иногда издали, а иногда совсем близко видел на улицах квартала Мирафлорес.
   — А-а, тоже из этих? — говорит Амбросио. — Сан-Маркос — прямо какое-то гнездо смутьянов, мать их.
   Да, тоже из этих, из чистых мальчиков, думает он, взбунтовавшихся против цвета своей кожи, и против своего класса, и себя самих, и Перу. Сохранит ли он свою чистоту, станет ли счастлив, думает он.
   — Их там было не так уж много, Амбросио. Это чистая случайность, что мы все трое нашли друг друга в первый же день.
   — Недаром вы своих дружков по Сан-Маркосу домой-то не водили, — говорит Амбросио. — Зато вот Попейе и другие ваши одноклассники от вас не вылезали, все чай пили.
   Ты стеснялся, Савалита, думает он. Ты не хотел, чтобы Хакобо, Эктор, Солорсано видели, где и с кем ты живешь, не хотел, чтобы они видели сеньору Соилу и слышали дона Фермина, чтобы Аида выслушивала очаровательные пошлости Тете. Или все наоборот, думает он: ты не хотел, Савалита, чтоб родители знали твоих сокурсников, чтобы Тете и Чиспас вглядывались в широкоскулое лицо полуиндейца Мартинеса? Вот в тот самый свой первый университетский день ты и начал убивать родителей, и Попейе, и весь Мирафлорес. Ты порывал с ними, Савалита, ты уходил от них совсем в другой мир. Да с чем ты порывал, куда ты уходил? — думает он.
   — Когда я заговорил с ними про Одрию, они поспешили убраться. — Хакобо показал на кучку удалявшихся абитуриентов, потом взглянул на Сантьяго, на Аиду с любопытством, без всякой насмешки. — Вы тоже, наверно, боитесь?
   — Мы боимся? — яростно вскинулась Аида. — Я говорю, что Одрия — диктатор и палач, и могу повторить это здесь, и на улице, и где угодно.
   Она была чиста, как те девушки из «Камо грядеши»[26], думает он, ей не терпелось спуститься в катакомбы, выйти на арену, отдаться на растерзание клыкам и когтям римских львов. Хакобо слушал ее растерянно, а она забыла про экзамен: диктатор, который пришел к власти на штыках! — и говорила все громче, и размахивала руками, и я поглядывал на нее с симпатией, — который разогнал все партии и задушил свободу слова, — и даже, пожалуй, с восхищением, — который велел своим приспешникам устроить резню в Арекипе, а теперь замучил, посадил, выслал неизвестно даже скольких людей, — а Сантьяго смотрел на нее и на Хакобо. И внезапно ты почувствовал, Савалита, что это тебя предали, замучили, изгнали, думает он. За всю историю Перу не было у нас правителя хуже, вдруг прервал он Аиду.
   — Ну, я не знаю, было или не было, — сказала она, переводя дыхание, — но он один из самых мерзких.
   — Подожди немного, он еще себя покажет, — горячо настаивал Сантьяго, — тогда увидишь, что равных ему нет.
   — Все диктатуры в историческом плане стоят друг друга, — сказал Хакобо. — Кроме диктатуры пролетариата, конечно.
   — А ты знаешь, чем апристы отличаются от коммунистов? — говорит Сантьяго.
   — В том-то и дело, что ждать нельзя, нельзя позволить ему стать худшим правителем Перу, — сказала Аида.
   — А как же, — говорит Попейе. — Апристов много, а коммунистов — кот наплакал. Вот и вся разница.
   — Я не думаю, чтоб они испугались твоих речей против Одрии, — сказал Сантьяго. — Они же зубрят. Здесь, в Сан-Маркосе, люди передовые.
   Он посмотрел на тебя как на дурачка, на блаженненького, думает он, — Сан-Маркос давно уже не тот, — как на маленького и наивного несмышленыша. Ты же ничего не понимаешь, ты азов не знаешь, ты должен усвоить разницу между апристами, коммунистами, фашистами и понять, почему Сан-Маркос — не тот, что раньше. Потому что после переворота Одрии за всеми лидерами идет охота, все центры разгромлены, а университет кишит стукачами, зачисленными под видом студентов, но тут Сантьяго с некоторой развязностью вдруг перебил его, спросив, не в Мирафлоресе ли он живет, вроде лицо знакомое; а Хакобо покраснел и неохотно признался: да, в Мирафлоресе, а Аида расхохоталась: вот так встреча, вы оба — из хороших семей, из приличных домов, из порядочного общества. Но Хакобо, думает он, шуточки эти не пришлись по вкусу. Устремив голубой учительский взор на Аиду, он терпеливо, по пунктам объяснил ей, что не имеет ровно никакого значения, где человек живет, важно лишь, что он думает и как поступает, и Аида тут же согласилась, но ведь она не всерьез, она просто пошутила насчет «хороших семей», а Сантьяго подумал, что непременно начнет изучать марксизм и будет разбираться в нем не хуже Хакобо: ох, Савалита. Тут педель выкрикнул очередную фамилию, и Хакобо поднялся — пришла его очередь. Он шел к аудитории не торопясь, так же уверенно и спокойно, как говорил: умный парень, правда? — а Сантьяго, поглядев на нее, ответил: очень умный и в политике сечет потрясающе, а про себя подумал: я буду не хуже его.
   — Неужели среди студентов есть стукачи? — спросила Аида.
   — Если на нашем курсе появится, мы его быстро выловим, — сказал Сантьяго.
   — Поступи сначала, — сказала Аида. — Ну, погоняй меня еще немножко.
   Но чуть только пошли они по кругу и по билетам, из аудитории в своем тесноватом синем костюмчике медленно вышел Хакобо, улыбающийся и разочарованный: это не экзамен, а детские игрушки, Аиде совершенно нечего волноваться, председатель комиссии — химик и в гуманитарных предметах разбирается меньше нас с вами. Только надо не мямлить, а отвечать уверенно, без запинки — тогда не срежут. Ты подумал, Савалита, что он с тобой дела иметь не будет, но когда вызвали Аиду и они, проводив ее до дверей аудитории, снова сели на скамейку и стали разговаривать, оказалось, что ты ошибся. Ты перестал ревновать, думает он, ты испытывал восхищение. Хакобо окончил гимназию два года назад, а в прошлом году не поступал, потому что заболел брюшным тифом, говорил он веско и гладко, каждое слово — как удар топора. Империализм, идеализм — и голова у тебя пошла кругом, как у дикаря, увидевшего небоскреб, — материализм, общественное сознание, аморальность. Когда поправился, стал захаживать на филологический, записался в Национальную библиотеку — и все-то он знал, и на все-то он мог ответить, и говорил он о чем угодно, думает он, только не о себе. В какой гимназии он учился? Не еврей ли он? Есть ли у него братья или сестры? Где он живет? Хакобо, не раздражаясь, пространно и холодно объяснял, что АПРА — это реформистское движение, а коммунизм означает революцию. А Хакобо испытывал ли когда-нибудь к нему эту смешанную с уважением ненависть, думает он. Изучать он будет юриспруденцию и историю, и ты остолбенело слушал его: вместе, вместе учиться, вместе организовывать тайную печатню, уходить в подполье, сражаться, готовить революцию. А что он о тебе думал, думает он, что подумал бы сейчас? Подошла сияющая Аида: билет ей попался пустяковый, экзаменаторы даже устали ее слушать. Они поздравили ее, закурили, вышли на улицу. Автомобили ехали уже с зажженными фарами, легкий ветерок приятно холодил разгоряченные лица. Они говорили без умолку, еще не остыв от пережитого волнения, спустились по Асангаро в Университетский парк. Аида хотела пить, Хакобо проголодался, почему бы нам не посидеть где-нибудь? Удачная мысль! Я вас приглашаю! — воскликнул Сантьяго, и сейчас же получил от Аиды: как все-таки глубоко въелась в тебя буржуазность. Мы ходили в эту тошниловку на улице Кальмена, но не для того, чтобы есть, а чтобы поделиться друг с другом своими грандиозными планами, думает он, где мы спорили до хрипоты, где мы становились друзьями. Никогда больше не было такого радостного возбуждения, такой душевной открытости. И дружбы такой тоже не было, думает он.
   — В полдень и по вечерам тут не протолкнуться, — сказал Хакобо. — После занятий весь университет сюда подваливает.
   — Я хочу вам сразу сказать, — Сантьяго сглотнул, стиснул под столом кулаки, — чтобы вы знали: мой отец, ну, в общем, он — за режим.
   Они замолчали и переглянулись, и переглядывание это продолжалось целую вечность. Сантьяго физически ощущал бег секунд и уже сожалел, что у него вырвалось это признание. Я ненавижу тебя, папа.
   — Мне приходило в голову, что ты в каком-то родстве с этим Савалой, — сказала наконец Аида с печальной и сочувственной улыбкой. — Но не все ли равно: отец это отец, а ты — это ты.
   — Самые великие революционеры были выходцами из буржуазных классов, — насупясь, ободрил его Хакобо. — Они порывали со своей средой и принимали идеологию пролетариата.
   Хакобо привел несколько примеров, и, покуда взволнованный, думает он, благодарный Сантьяго рассказывал, какие схватки были у него с попами в гимназии, какие споры о политике кипели с отцом и одноклассниками, просмотрел лежавшие на столе книги: «Условия человеческого существования»[27] — интересно, но уж больно приземленно, а «Ночь миновала» вообще не стоит читать, автор — антикоммунист.
   — Да нет, это же только в самом конце, — возразил Сантьяго. — Он разозлился на то, что партия не помогла ему вызволить жену от нацистов.
   — Еще хуже, — объяснил Хакобо. — Сентиментальный ренегат.
   — Разве революционер не имеет права быть сентиментальным? — спросила Аида, погрустнев.
   Хакобо немного подумал и пожал плечами: наверно, имеет.
   — Но хуже ренегатов ничего не может быть, — добавил он. — Вот возьмите АПРА. Революционер идет до конца, иначе это не революционер.
   — Ты — коммунист? — спросила Аида так, словно хотела узнать, который час, и Хакобо на мгновение смешался: щеки его порозовели, он оглянулся по сторонам, прокашлялся, оттягивая время.
   — Я — сочувствующий, — отвечал он осторожно. — Партия объявлена вне закона, войти с ними в контакт не так-то просто. И потом, чтобы стать коммунистом, надо многому научиться.
   — Я тоже сочувствующая, — в восторге объявила Аида. — Как здорово, что мы встретились!
   — И я тоже, — сказал Сантьяго. — Я плохо знаю марксизм, хотел бы разобраться получше. Да только где, как…
   Хакобо поочередно заглянул им в глаза, впился в Сантьяго, потом в Аиду долгим, пронизывающим взглядом, словно прикидывая, достаточно ли они искренни и надежны, потом снова посмотрел по сторонам и подался вперед: есть один букинистический магазинчик, здесь, в центре. Он на него набрел совершенно случайно, зашел полюбопытствовать, пролистал кое-какие книжки, и тут вдруг обнаружились старые номера интереснейшего журнала — называется он, кажется, «Советская культура». Запрещенные книги, запрещенные журналы — Сантьяго увидел полки, набитые литературой, которая не продается в книжных лавках, томами, которые полиция изымает из библиотек. Под сенью изъеденных сыростью, покрытых паутиной стен, глухими ночами, при свете какой-нибудь самодельной плошки они будут изучать эти взрывоопасные книги, обсуждать их и конспектировать, делать рефераты, обмениваться идеями — читать, просвещаться, порывать с буржуазией, обретать и брать на вооружение пролетарскую идеологию.
   — А еще журналы там есть? — спросил он.
   — Кажется, есть, — ответил Хакобо. — Можем вместе туда сходить. Да хоть завтра.
   — А еще можно пойти на какую-нибудь выставку или в музей, — предложила Аида.
   — Конечно, — сказал Хакобо. — Я в Лиме ни в одном музее не был.
   — И я, — сказал Сантьяго. — Пока занятия не начались, надо всюду побывать.
   — Отлично: по утрам будем ходить в музеи, а потом пошарим у букинистов, — сказал Хакобо. — Я их много знаю, может быть, отыщется там кое-что интересное.
   — Революция, книги, музеи, — говорит Сантьяго. — Видишь, до чего я был чист тогда?
   — А я думал: это значит — без бабы обходиться, — говорит Амбросио.
   — И еще в кино сходим, на что-нибудь стоящее, — сказала Аида. — Пусть буржуа Сантьяго нас пригласит.
   — Стакана воды не дождешься, — сказал Сантьяго. — Ну, так куда мы завтра и когда встречаемся?
   — Ну, сынок, — сказал дон Фермин. — Очень трудно было? Выдержал, как по-твоему?
   — В десять, на площади Сан-Мартин, — сказал Хакобо. — На остановке «экспрессов».
   — Кажется, выдержал, — сказал Сантьяго. — Так что не надейся увидеть меня когда-нибудь в Католическом.
   — Уши бы тебе надрать за твое злопамятство, — сказал дон Фермин. — Неловко, ты ведь у нас теперь университетская штучка. Ну, обними меня.
   Ты не спал всю ночь, думает он, и Аида, наверно, тоже не спала, и Хакобо. Все двери были распахнуты настежь, думает он, когда же и почему же стали они захлопываться одна за другой?
   — Все-таки добился своего, поступил в Сан-Маркос, — сказала сеньора Соила. — Полагаю, теперь ты доволен.
   — Я очень доволен, мама, — сказал Сантьяго. — И больше всего тем, что мне никогда больше не придется вращаться в приличном обществе. Ты не можешь себе представить, до чего я доволен.
   — Если тебе уж так хочется превратиться в чоло, не в Сан-Маркос надо было поступать, а стать работягой, — сказал Чиспас. — Ходил бы босой, никогда бы не мылся, разводил бы вшей. Академик!
   — Самое главное, что он поступил в университет, — сказал дон Фермин. — Разумеется, лучше бы в Католический, но ничего: кто хочет учиться, всюду выучится.
   — Католический вовсе не лучше, чем Сан-Маркос, папа, — сказал Сантьяго. — Там всем заправляют попы, а я с ними не желаю иметь ничего общего. Я их ненавижу.
   — Вот и попадешь в преисподнюю на веки вечные, дурак! — сказала Тете. — Почему ты ему позволяешь, папа, так разговаривать?
   — Меня такое зло берет от твоих предрассудков, папа, — сказал Сантьяго.
   — Это не предрассудки: мне вот совершенно безразлично, какого цвета кожи твои товарищи — белого, черного или желтого, — сказал дон Фермин. — Я хочу всего-навсего, чтобы ты учился, чтоб не терял времени даром и не слонялся без дела, как Чиспас.
   — Очень мило, — сказал Чиспас. — Академик дерзит тебе, а отыгрываются на мне.
   — Заниматься политикой — не значит тратить время даром, — заметил Сантьяго. — Неужели только военные имеют на это право?
   — Опять он завел свою шарманку: сначала про попов, теперь про военных, — сказал Чиспас. — Отдохни, академик, надоело!
   — До чего же ты точен, — сказала Аида. — Ты шел и разговаривал сам с собой, как ненормальный.
   — До чего же мерзкий характер, — сказал дон Фермин. — С тобой по-хорошему, а ты все норовишь цапнуть побольней.
   — А я не совсем нормальный, — сказал Сантьяго. — Не боишься со мной дело иметь?
   — Да ладно, ладно, не плачь, встань с колен, — сказал дон Фермин. — Я верю, что ты сделал это ради меня. А ты не подумал, что не поможешь мне, а погубишь? Голова у тебя на плечах или что?
   — Ну что ты, я от безумцев без ума, — сказала Аида. — Я еще колебалась — право изучать или психиатрию.
   — Знаешь, — сказал дон Фермин, — это, пожалуй, уже слишком. Ты злоупотребляешь моим терпением. Ну-ка, живо ступай в свою комнату.
   — Да-а, когда ты меня наказываешь, так карманных не даешь, а Сантьяго просто спать посылаешь, — сказала Тете. — Так нечестно.
   — Знаете, — говорит Амбросио, — я вижу, никто своей жизнью не доволен. Вот у вас все есть, а жалуетесь. Что же мне тогда остается?
   — Правда, папа, это несправедливо, — сказал Чиспас. — Лиши его карманных.
   — Я очень рад, что ты все-таки выбрала юриспруденцию, — сказал Сантьяго. — А вот и Хакобо!
   — Попрошу вас, милые детки, в мои разговоры с Сантьяго не встревать и советов мне не давать, — сказал дон Фермин. — Смотрите, как бы вам самим не остаться без карманных.

V

   Ей выдали резиновые перчатки, халат, сказали — будешь укладчицей. Сыпались облатки, их надо было разложить по пузырькам, прикрыть ваткой. Тех, кто закрывал флаконы крышками, называли крышечницами, кто налеплял ярлычки — этикетчицами, а четырех женщин, которые складывали пузырьки в картонные коробки, — упаковщицами. Соседку ее звали Хертрудис Лама, она работала очень быстро. Начинали в восемь, кончали в шесть, с двенадцати до двух — обед. Недели за две до того, как Амалия поступила сюда, тетка ее переехала из Суркильо в Лимонсильо, и поначалу она ездила обедать к ней, но на это уходило слишком много времени, да и билеты туда-обратно — дороговато получалось. Однажды она на пятнадцать минут опоздала, и старшая ей сказала: «Думаешь, раз сам хозяин тебя велел принять, тебе все можно?» Хертрудис Лама ей посоветовала: бери еду с собой из дома, как все делают, сбережешь и время и деньги. С тех пор она стала приносить какой-нибудь сандвич, немножко фруктов, и они с Хертрудис уходили на проспект Аргентины, к акведуку: бродячие торговцы предлагали лимонад и ломтики вяленого мяса, окрестные работяги заигрывали с ними. Зарабатываю я теперь больше, думала она, работаю меньше, и подруга у меня появилась. Она, конечно, немного скучала по своей комнатке и по барышне Тете, а про этого гада, говорила она Хертрудис, и думать забыла. Амалия? говорит Сантьяго, а Амбросио ему: помните ее?
   Она и месяца еще не отработала в лаборатории, как познакомилась с Тринидадом. Он тоже молол всякую чушь, но у него почему-то это выходило симпатичней, чем у других. Амалия, оставаясь одна, вспоминала все, что он нес, и начинала хохотать. Симпатичный, правда, но, кажется, у него не все дома, а? — сказала ей как-то Хертрудис, а потом: ну, чего ты так заливаешься, а потом еще: видно, он тебе нравится. Нравится, подумала Амалия, и Сантьяго спрашивает: так это Амалия была твоей женой? Амалия умерла в Пукальпе? Однажды они встретились на трамвайной остановке, наверно, он специально ее поджидал. Нахально уселся рядом — вы позволите, сударыня? — и понес, понес, затрещал без умолку, а Амалия даже не улыбнулась, хотя в душе помирала со смеху. За билет он заплатил, а когда она вышла, крикнул: до скорого, любовь моя! Он был тоненький, смуглый, совершенно шальной, волосы черные-пречерные и гладкие, славный, в общем, парень. Глаза у него были чуть вкось, и когда уж они с Амалией поближе познакомились, она ему сказала, что он на китайца похож, а он ей: а ты — белая чолита[28], замечательные детки могут у нас получиться, а Амбросио отвечает: она самая. А потом он ее опять подкараулил и проводил до самого центра, вместе с нею пересел на автобус, и доехал до Лимонсильо, и опять заплатил за билет, а она ему: видно, денег-то куры не клюют? Тринидад позвал ее пообедать где-нибудь, но Амалия приглашения его не приняла. Нам выходить, любовь моя, вот сами и выходите, что это еще за вольности такие? Пора нам познакомиться, сказал он, и протянул ей руку: Тринидад Лопес, очень приятно, и Амалия тоже протянула ему руку: Амалия Серда, взаимно. На следующий день Тринидад подсел к ним у акведука, заговорил с Хертрудис, какая, мол, у вас жестокосердная подружка, я из-за нее ночей не сплю, а ей хоть бы что. Хертрудис ему подыграла, они мигом подружились, а потом Хертрудис сказала Амалии: ты бы приветила этого шалого, тогда и позабудешь про Амбросио, а Амалия: я и так про него забыла, а Хертрудис: да не может быть, и Сантьяго спрашивает: ты завел с ней шашни, еще когда она у нас служила? А Амалии, хоть ее и смущали вздорные разговоры Тринидада, нравился его рот, нравилось, что он себе ничего такого не позволял. А полез он к ней в первый раз, когда ехали в Лимонсильо, автобус был переполнен, их притиснуло друг к другу, тут-то она и заметила, что он трется об нее. Деваться было некуда, так что надо было делать вид, что она ничего не понимает. А Тринидад смотрел на нее очень серьезно, потом вдруг вытянул шею — и вдруг: я тебя люблю и — чмок! Ее прямо в жар бросило, вдруг кто заметит и засмеется. Зато, когда они вылезли, она ему устроила: нахал! за кого, мол, он ее принимает, опозорил перед всеми, нашел тоже место и время! Я давно такую ищу, сказал ей Тринидад, ты мне в самое сердце влезла. Я с ума покуда не сошла, отвечала Амалия, знаю, чего ваши сладкие слова стоят, вам, кобелям, только одно и нужно. Ну, дошли до ее дома, на уголку еще постояли, тут он снова ее поцеловал, ах, до чего ж ты хороша, и обнял крепко, и даже голос у него задрожал: я тебя люблю, разве ты не видишь, что со мною творится? Амалия, однако, попросила его рукам воли не давать: не позволила ни блузку расстегнуть, ни под юбку залезть. Вот, ниньо, тогда и началась у них любовь, но еще не взаправду, а серьезные дела попозже пошли.