— Видишь, какие церемонии он с тобой разводил, — сказал Карлитос. — А вот мне Бесеррита рявкнул: «Писать не умеете, беру вас потому только, что мне надоело пробовать новичков!»
   — Все самое главное должно уместиться в первых трех строках, в этом самом «леде», — ласково говорил Вальехо. — Вот, к примеру: «Двое погибших и пять миллионов ущерба — таков предварительный итог пожара, уничтожившего вчера вечером большую часть универмага Визе, одного из самых крупных зданий в центре Лимы; лишь через восемь часов упорной борьбы пожарным удалось одолеть огненную стихию». Понятно?
   — Вот и попробуй-ка, посочиняй стихи после того, как тебе вдолбили в башку эти формулы, — сказал Карлитос. — Если у человека — призвание к литературе, чистейшее безумие идти работать в газету.
   — А потом уже можно расцветить, — сказал Вальехо. — Указать причину катастрофы, описать ужас продавцов, дать показания свидетелей и прочая и прочая.
   — Нет у меня никакого призвания к литературе, пропало оно после того, как попало на зубок моей сестре, — сказал Сантьяго. — Так что я был очень рад поступить в «Кронику», Карлитос.
 
   Хозяйка же, сеньора Ортенсия, была совсем другая, ну, полная ему противоположность. Он — урод, она — красавица, он — хмурый, серьезный, а она — такая веселая. Надменности в ней ни капельки не было, не то что в сеньоре Соиле, которая всегда будто с трона вещала. Эта же, если даже и покрикивала, все равно вела себя как ровня, как будто с сеньоритой Кетой разговаривает. Да уж, она с ними не церемонилась, общалась запросто и ничего не стеснялась. У меня две слабости, сказала она однажды, выпить люблю и сладкое, но Амалия-то считала, что единственная ее слабость — чистота. Заметит пылинку на ковре — сейчас же кричит: Амалия, неси метелку, пепельницу с окурками — завизжит, как будто мышь увидела: Карлота, что это за хлев! Мылась она утром и как спать ложиться, но хуже всего, что и их обоих заставляла, ее бы воля, они вовсе бы из воды не вылезали. Когда Амалия только поступила на место и принесла хозяйке завтрак в постель, та ее оглядела с ног до головы: душ принимала? Нет, сеньора, отвечала удивленная Амалия, а та ей: бегом в ванную, здесь надо мыться каждый день, и сделала такую детскую гримаску. А полчаса спустя, когда Амалия, стуча зубами, стояла под струей, дверь ванной открылась, и вошла хозяйка в халате, неся в руке кусок мыла. Амалию так в жар и бросило, она не решилась прикрыться платьем, только вся сжалась, понурилась, застыла. Ты что, стесняешься? — рассмеялась хозяйка. Нет, пролепетала Амалия, а та снова рассмеялась: я так и знала, что ты без мыла моешься, вот, возьми, намылься как следует. И покуда Амалия намыливалась — а мыло трижды выпрыгивало у ней из пальцев, — покуда она терлась мочалкой так усердно, что кожа стала гореть, хозяйка все стояла там, пристукивала каблучками, пошучивала над ее стыдливостью — и ушки, ушки не забудь, а теперь лапки, и все хохотала и смотрела на нее очень нахально. Вот и прекрасно, теперь каждое утро будешь мыться с мылом, — и уже открыла дверь, но перед тем, как уйти, окинула Амалию таким, таким взглядом и сказала: а стыдиться тебе совершенно нечего, хоть ты и худенькая, но ничего, очень даже ничего. Ушла наконец, и издалека снова донесся ее смех.
   Разве сеньора Соила стала бы так себя вести? Лицо у Амалии пылало, голова шла кругом. Платье должно быть застегнуто сверху донизу, внушала ей сеньора Соила, юбку такую короткую носить нельзя. Потом, когда прибирались в гостиной, Амалия рассказала Карлоте про это мытье, а та завращала глазами: ага, ага, это за ней водится, к ней она тоже несколько раз заходила, смотрела, чисто ли моется. Мало того, требовала, чтоб они под мышки сыпали какую-то дрянь от пота. Каждое утро, чуть глаза продерет, еще потягивается, а уж вместо «доброе утро» спрашивает первым делом: душ принимала? присыпалась? Она с ними не церемонилась и сама их не стеснялась, показывалась им в любом виде. Однажды утром Амалия принесла ей завтрак, а кровать пуста, а из ванной доносится журчание и плеск. На стол поставить, сеньора? Нет, отвечает из-за двери, сюда неси. Амалия вошла, а хозяйка — в ванне, голову откинула на подушечку, глаза прикрыла. Вся ванная окутана влажным паром, и Амалия остановилась на пороге, с беспокойным любопытством глядя на белое тело под водой. Тут глаза хозяйкины открылись: есть хочу, умираю, давай сюда. Лениво приподнялась, села, протянула руки к подносу. Амалия видела, как показалась из воды белая грудь в капельках воды, темные соски. Она не знала, куда глаза девать, что делать, а хозяйка (она оживилась, потягивала сок, намазывала масло на поджаренный ломтик хлеба) увидела, что горничная как в столбняке застыла у края ванны. Чего ты вытаращилась? — а потом шутливо так: — Я тебе не нравлюсь? Амалия забормотала что-то, бочком выбираясь из ванной, а вслед ей грянул хозяйкин хохот: ладно, беги, за подносом потом придешь. Ну, разве сеньора Соила допустила когда-нибудь, чтоб видели, как она моется? А сеньора Ортенсия — совсем другая, совсем бесстыжая, хоть и симпатичная. В первое же воскресенье Амалия — хотелось ей понравиться хозяйке — спросила, можно ли ей к мессе пойти, ненадолго? А та прямо зашлась от смеха. Ну конечно, святоша ты этакая, беги, смотри только, как бы падре тебя не прижал в уголку! Она никогда к мессе не ходит, сказала ей потом Карлота, ну и мы тоже перестали. Потому, наверно, в доме не было ни одного Сердца Иисусова, ни одного образа святой Росы Лимской. Вскоре и Амалия про церковь забыла.
 
   В дверь постучали, он ответил «войдите», и появился доктор Альсибиадес.
   — Мне некогда, — сказал он, глянув на груду принесенных доктором вырезок. — Что-нибудь важное?
   — Корреспонденция из Буэнос-Айреса. Перепечатана всеми газетами.
   Он протянул руку, стал перебирать вырезки. Альсибиадес красными чернилами пометил заголовки: «Антиперуанский инцидент в Буэнос-Айресе» — «Пренса»; «Апристы забросали камнями посольство Перу в Аргентине» — «Кроника»; «Апристы надругались над государственным флагом Перу» — «Комерсио» — и стрелками показал, что к чему относится.
   — Все перепечатали сообщение АНСА[52], — зевнул он.
   — Юнайтед Пресс и Ассошиэйтед Пресс и другие агентства по нашей просьбе исключили эту информацию из своих бюллетеней, — сказал доктор Альсибиадес. — Теперь они будут протестовать, потому что АНСА их обскакала. Насчет АНСА вы никаких распоряжений не дава…
   — Хорошо, — сказал он. — Найдите этого, из АНСА, как его? Тальио, да, Тальио. Немедленно ко мне.
   — Слушаю, дон Кайо, — сказал доктор Альсибиадес. — Сеньор Лосано уже здесь.
   — Пригласите и проследите, чтоб нам никто не мешал, — сказал он. — Когда приедет министр, скажите, я буду у него в три. Письма подпишу сейчас. Всё.
   Альсибиадес вышел, а он выдвинул верхний ящик стола. Достал пузырек, некоторое время с отвращением смотрел на него. Потом вытряхнул на ладонь облатку, подержал ее во рту и проглотил.
 
   — А вы давно в журналистике, сеньор Вальехо? — сказал Сантьяго.
   — Да уж лет тридцать, представьте. — Взгляд его устремился в бездны и пропасти времени, рука задрожала. — Сначала бегал с рукописями из редакции в типографию. Нет, я не жалуюсь. Это, конечно, неблагодарное занятие, но все-таки дает какое-то удовлетворение.
   — Наибольшее удовлетворение ему дали, когда погнали на пенсию, — сказал Карлитос. — Меня всегда поражало, что Вальехо работает в газете: он был такой мягкий, робкий, сдержанный. Такие тут не приживаются, добром это не могло кончиться.
   — Ну, приступите к работе с первого, — Вальехо взглянул на календарь, — то есть, в следующий вторник. А если хотите поскорее освоиться, приходите сюда вечером — сегодня, завтра, когда хотите.
   — Неужели для того, чтобы стать журналистом, необходимо только знать, что такое «lead»? — сказал Сантьяго.
   — Для того, чтобы стать журналистом, надо быть сволочью или, по крайней мере, уметь сволочью прикидываться, — весело кивнул Карлитос. — У меня это уже выходит легко и просто. Тебе, Савалита, еще надо напрягаться.
   — Пятьсот солей в месяц — конечно, негусто, — сказал Вальехо. — Но это на первое время. Потом прибавим.
   Выходя из «Кроники», он столкнулся с каким-то мужчиной — крохотные усики, галстук, переливающийся всеми цветами радуги, — напомнившим ему Эрнанадеса, и на площади Сан-Мартин он уже позабыл о беседе с Вальехо: может быть, его ищут, оставили записку: ждут? Но сеньора Лусия только поздоровалась, когда он вошел в пансион. В темном вестибюле он набрал номер Клодомиро.
   — Дядя, все прошло прекрасно, с первого приступаю. Вальехо был со мной очень любезен.
   — Рад за тебя, мой мальчик, — сказал Клодомиро. — Слышу по голосу, ты доволен.
   — Очень доволен, дядя. Скоро смогу вернуть тебе долг.
   — Это не к спеху, — тут Клодомиро немного помолчал. — Как по-твоему, не надо ли тебе позвонить родителям, а? Они не будут тебя уговаривать вернуться: ушел так ушел. Но ведь нехорошо держать их в неведении, согласись. А?
   — Я позвоню, позвоню. Только не сегодня. Ты ему скажи, что у меня все хорошо, пусть не беспокоятся.
   — Ты всегда говоришь про дона Фермина, а про мать — никогда, — сказал Карлитос. — А ведь она, наверно, билась в истерике, когда ты ушел?
   — Наверно, рыдала в голос, но ни разу не пришла ко мне, — сказал Сантьяго. — Зачем же? Лучше чувствовать себя мученицей.
   — Ты все еще ее ненавидишь, — сказал Карлитос. — Я-то думал, все забылось.
   — Я тоже так думал, — сказал Сантьяго. — Но, видишь: вдруг нахлынет, прорвет, и оказывается — ничего подобного.

II

   Отродясь не видела Амалия, чтоб люди жили, как жила сеньора Ортенсия. Все кувырком, все шиворот-навыворот. Просыпалась поздно. В десять Амалия подавала ей завтрак вместе со всеми газетами и журналами, какие только продавались в киоске на углу, но хозяйка, выпив свой сок и кофе с тостиками, еще долго оставалась в постели, читала или просто нежилась, и выходила не раньше полудня. Симула представляла ей счета, а потом хозяйка с рюмочкой, бутылочкой, коробочкой конфет усаживалась в гостиной, крутила пластинки. Начинались телефонные разговоры. Ну, это еще было похоже, как перезванивалась с подружками сеньорита Тете: ты видела ту чилийку, которая теперь выступает в «Амбесси»? ты читала в «Ультима Ора», что Лулу прибавила десять кило, Кетита? но потом начиналось совсем другое. Чаще всего разговаривала с сеньоритой Кетой, делилась с нею новостями и сплетнями, крыла всех на чем свет стоит. Ох, как она ругалась! В первые дни Амалия ушам своим не верила, слыша: а правда, Кетита, что Курочка все-таки выходит за этого педераста? А засранка-то эта, Пакета, скоро совсем лысая будет, а то еще и похлеще, и самые уличные, черные слова выговаривались как ни в чем не бывало да еще и со смехом. Иногда матерщина долетала до кухни, и тогда Симула плотней закрывала дверь. Поначалу Амалия просто столбенела, а потом вошла во вкус и бежала в буфетную послушать, о чем судачит хозяйка с сеньоритой Кетой, или с сеньоритой Карминчой, или с сеньоритой Люси, или с сеньоритой Ивонной. До обеда хозяйка уже успевала пропустить две-три рюмочка, щеки у нее разгорались, глаза блестели, она сыпала добродушными шуточками — ну, Карлота, как твоя невинность? — от которых Карлота застывала с открытым ртом, не зная, что тут отвечать, — Амалия, какой у тебя любовник? — и Амалия терялась, и смущалась, и бормотала, что никакого любовника у нее нет, а та только хохотала: ничего, это сейчас никакой, зато потом сразу двоих заведешь.
 
   Чем он так его раздражал? Лоснящейся физиономией, поросячьими глазками, льстивыми улыбочками? Или этим запахом — запахом стукача: смешанным ароматом доносов, публичного дома, потных подмышек, недолеченного триппера? Нет. Но чем же тогда? Лосано сидел в кресле и методично раскладывал на столике листки и тетради. Он взял карандаш, сигареты, сел напротив.
   — Ну, как себя ведет Лудовико? — улыбнулся, подавшись всем телом вперед, Лосано. — Вы им довольны, дон Кайо?
   — Мне очень некогда, — был ответ. — Постарайтесь покороче.
   — Разумеется, разумеется, дон Кайо. — Голос старой потаскухи, голос отставного сводника. — Слушаю вас, дон Кайо.
   — Профсоюз строительных рабочих. — Он прикурил, глядя, как короткопалые руки роются в стопке бумаг. — Результат выборов.
   — Все прошло гладко, за список Эспиносы проголосовало подавляющее большинство, — сказал Лосано, улыбаясь от уха до уха. — Сенатор Парра предложил создать новый профсоюз, и предложение было встречено овацией.
   — Сколько человек проголосовало за другой список?
   — Двадцать четыре человека против двухсот с лишним. — Лосано пренебрежительно махнул рукой, скривился. — Капля в море.
   — Я надеюсь, вы не всех противников Эспиносы пересажали?
   — Нет, взяли только двенадцать человек — самых заядлых. Они призывали голосовать за список Браво. Опасности не представляют.
   — Можете начать их выпускать мелкими партиями. Сначала апристов, потом остальных. Их соперничество нам на руку.
   — Слушаюсь, дон Кайо, — сказал Лосано и, помолчав, с гордостью добавил: — Сами прочтете, что в газетах пишут: выборы прошли без всяких эксцессов, в обстановке торжества демократии.
 
   Нет, дон, он-то никогда в кадрах не был, нигде не числился. Время от времени только, когда дон Кайо уезжал, поступал в распоряжение сеньора Лосано, работал с его людьми. Что за работа? Да разная работа, дон, всего понемножку. Первый раз надо было пошарить по кварталам. Знакомьтесь, сказал тогда сеньор Лосано, это вот — Лудовико, это Амбросио. Пожали друг другу руки, сеньор Лосано все им объяснил, а потом они решили посидеть немного в пивной на проспекте Боливии. Трудное ли предстояло дело? Нет, Лудовико говорил, раз плюнуть. А Амбросио у нас новенький? — Нет, он вообще-то шофер, его прикомандировали.
   — Ты сеньора Бермудеса возишь? — так и расплылся Лудовико. — Дай я тебя поцелую.
   Короче говоря, они быстро спелись. Лудовико рассказывал уморительные истории про своего напарника Иполито — полного выродка и кретина, а Амбросио смеялся от души. А теперь дона Кайо возит этот самый Лудовико, а Иполито ходит у него в помощниках. Ладно. Когда смеркалось, отправились они, Амбросио за рулем, но довольно скоро завязли в грязи. Вылезли, потопали на своих двоих, увязая чуть не по колено, отгоняя тучи москитов, и, поспрашивав прохожих, добрались до дома того, кого искали. Открыла им какая-то толстая бабища, похожая на китаянку, открыла и уставилась с подозрением. Нельзя ли видеть сеньора Каланчу? Тут он и сам вышел на свет — тоже толстенький, босиком, в исподней рубашке.
   — Вы будете тут за главного? — спросил его тогда Лудовико.
   — Ну, раз не вы и не ваш товарищ, то, наверно, я. Больше вроде некому, — отвечал он им, дон, и глядел так снисходительно.
   — У нас к вам разговор неотложный, — сказал Амбросио. — Выйдем, если не против.
   Тот смотрел на них, смотрел, потом говорит, заходите, мол, в дом, вот и поговорим. Нет, надо с глазу на глаз, тут дело такое. Ладно, говорит, как угодно, говорит. Вышли на пустырь, он впереди, Амбросио и Лудовико за ним.
   — Хотим вас предостеречь, — сказал Лудовико. — Для вашей же пользы. Опасную штуку вы затеяли.
   — Я вас не понимаю, — слабым таким голосом заговорил.
   Лудовико тогда вытащил сигареты, угостил его и огоньку дал.
   — Вы зачем это, дон, людям советуете, чтоб 27 октября не ходили на демонстрацию на Пласа-де-Армас? — сказал Амбросио.
   — А еще неуважительно отзываетесь о личности генерала Одрии, — сказал Лудовико. — Что ж это вы, а?
   — Да кто это меня оклеветал, — тот так и взвился, но тут же скис. — Вы из полиции, что ли? Очень приятно.
   — Были б из полиции, по-другому бы с тобой разговаривали, — сказал Лудовико.
   — Да когда же я ругал правительство и президента? — стал возмущаться Каланча. — Наш квартал и назван-то в честь революции 27 октября.
   — А зачем все-таки подбивали людей не ходить на демонстрацию? — сказал Амбросио.
   — Рано или поздно все становится известно, — сказал Лудовико. — Вот тебя в полиции взяли на заметку как подрывной элемент.
   — Да это поклеп, клевета, да чтоб я когда-нибудь… — завопил он как в театре, дон, — дайте я все вам объясню.
   — Ну, объясняй, — сказал Лудовико. — Смышленый человек всегда объясниться сумеет.
   И он им рассказал душещипательную историю, дон. Здешние жители только недавно спустились с гор, из сьерры, многие и по-испански-то не говорят, стали жить на этом пустыре, вреда от них никому не было, а когда 27 октября произошла революция Одрии, назвали свой поселочек в честь этой даты, чтоб их всех не замели, и они очень, очень благодарны генералу, что не велел их сгонять с земли. Здешние — не в пример им — так он им вкручивал, дон, — и ему, — люди совсем бедные, образования никакого, а его выбрали председателем Ассоциации, потому что он родом с побережья и грамотный.
   — Ну, и дальше что? — сказал тогда ему Лудовико. — На жалость бьешь? Не выйдет, Каланча.
   — Если мы будем соваться в политику, а власть, не дай бог, переменится, нас всех пересажают, а потом погонят отсюда, — объяснял Каланча. — Понимаете?
   — Вот насчет того, что «власть переменится», это и есть, по-моему, самый подрыв основ, — сказал Лудовико. — Как ты считаешь, Амбросио?
   — Тот прямо подпрыгнул, выронил изо рта сигарету, стал ее подбирать, а Амбросио ему: да брось ее, возьми вот другую.
   — Да неужели ж я хочу, чтоб генерал Одрия ушел, по мне пусть остается хоть до скончания века, — и перекрестился, поцеловав палец. — Но ведь все под богом ходим, умрет Одрия, придет его враг и скажет: «Ага, эти из квартала 27 октября ходили на демонстрации. Гнать их в шею!» Нас и погонят.
   — Ты так далеко не загадывай, — сказал ему Лудовико. — Видно будет. Готовь лучше свой квартал к празднику.
   И похлопал его по плечу, и под руку взял по-дружески: добром тебя прошу, Каланча. Да, сеньор, конечно, сеньор.
   — В шесть за вами приедут автобусы, — сказал Лудовико. — Собери всех: и стариков, и женщин, и ребятишек. Вас и назад доставят. Потом можешь организовать гулянку. Выпить дадут бесплатно. Понял, Каланча? Договорились?
   Все понял, обо всем договорились, закивал тот, а Лудовико еще сунул ему две кредитки по фунту: за беспокойство — прости, мол, что не дали тебе обед переварить — а тот стал кланяться и благодарить.
 
   Сеньорита Кета являлась каждый божий день — обычно после обеда. Она была самая ближайшая, самая закадычная хозяйкина подруга, и тоже красивая, хоть и не такая, как сеньора Ортенсия, и совсем в другом роде: носила брюки, узкие блузочки с большим вырезом, разноцветные тюрбаны. Иногда они садились в ее белый автомобильчик и укатывали куда-то до ночи. А если дома сидели, то беспрерывно звонили по телефону — развлекались, и от их хохота весь дом ходуном ходил, а Амалия с Карлотой подбегали в буфетную послушать. Они накрывали микрофон платочком, скребли ноготком по трубке, меняли голос. Если подходил мужчина, они ему говорили: ты, мол, очень хорош собой, я от тебя без ума, а ты на меня и не взглянешь, приходи ко мне вечерком, я подруга твоей жены. А если трубку брала женщина, тогда так: муж тебе изменяет с твоей родной сестрой, а по мне с ума сходит, но ты не бойся, отбивать не стану, у него вся спина в прыщах, а сегодня в пять у него свиданьице в «Гвоздике», а с кем — сама знаешь. Поначалу Амалию мутило от таких шуточек и розыгрышей, а потом они ее стали забавлять, и смеялась она до упаду. У хозяйки все подружки — артистки, говорила Карлота, на радио выступают или в разных там кабаре. Все молоденькие — и сеньорита Люси, — бойкие, — и сеньорита Карминча, — все на высоченных каблуках, а ту, кого хозяйка называла Китаянкой, была из трио «Бим-Бам-Бом». А однажды Карлота, понизив голос, сказал ей по секрету, что хозяйка раньше тоже была артистка, она у нее в спальне нашла альбом, она там на фотографиях в платьях до полу, а вырез чуть не до пояса, все наружу. Амалия обшарила и шкаф, и гардероб, и подзеркальник, но альбома не нашла. Но, наверно, так оно и было — чем сеньора Ортенсия не артистка? все при ней, и даже голос есть. Они слышали, как она пела, когда в ванне мылась, а иногда, видя, что она в духе, просили ее, чтоб спела «Дорожку», или «Ночь любви», или «Красные розы» — одно удовольствие было ее слушать. А когда собирались гости, ее и просить не надо было: ставила пластинку, вылетала на середину комнаты, схватив стакан или какую-нибудь куколку — вместо микрофона, значит, — и начинала, а гости хлопали ей потом как сумасшедшие. Видишь, шептала Карлота Амалии, значит, правда артистка была.
 
   — Текстильщики, — сказал он. — Вчера там весьма бурно обсуждали их жалобы. Сегодня предприниматели сообщили в министерство, что создалась угроза забастовки. Подоплека всего этого дела — политическая.
   — Простите, дон Кайо, все не совсем так, — сказал Лосано. — Вы ведь знаете, профсоюз текстильщиков — осиное гнездо апристов. Поэтому мы его вычистили на совесть. Теперь там абсолютно надежные люди. Перейра, их генеральный секретарь, оказывает нам полное содействие.
   — Сегодня же переговорите с ним, — прервал он. — Скажите, чтоб не вздумали привести угрозу в исполнение. Не те времена, чтоб устраивать забастовки. Пусть постараются уладить вопрос через министерство.
   — Разрешите, дон Кайо? Вот тут все изложено. — Лосано, изогнувшись, проворно выхватил из стопки лист бумаги. — Это не более чем угроза. Политический жест, предназначенный не столько припугнуть хозяев, сколько укрепить свой авторитет в глазах рабочих. Нынешнее руководство профсоюза встречает сильное сопротивление, а эта акция поможет…
   — Прибавка к жалованью, которую предложило министерство, своевременна и обоснованна, — сказал он. — Пусть Перейра воздействует на своих, эту тяжбу надо кончать. Она обостряет положение и облегчает агитацию.
   — Перейра считает, что если министерство примет хотя бы один пункт их требований, он мог бы…
   — Передайте Перейре, что ему платят деньги, чтобы он делал то, что ему говорят, — сказал он. — Его поставили туда, чтоб он сглаживал острые углы и облегчал, а не затруднял нам работу. Министерство склонило предпринимателей к некоторым уступкам, профсоюз должен их принять. Передайте Перейре, что в течение сорока восьми часов вопрос должен быть улажен.
   — Хорошо, дон Кайо, — сказал Лосано, — будет исполнено, дон Кайо.
 
   Однако через два дня, дон, Лосано просто-таки взбесился, потому что сукин сын Каланча не пришел на собрание руководителей, а до 27 оставалось три дня, и если его подопечные не явятся на митинг, площадь Армас будет полупустой, а это никуда не годится. Надо было сразу с ними договориться, он оказался не промах, посулите ему пятьсот солей. Он их обвел, дон, вокруг пальца, такой на вид смиренник, а вон как выступил. Ну, опять сели в свой грузовичок, поехали, приехали, вломились без стука. Каланча со своей китаянкой ужинали при свече, а вокруг хныкало человек десять ребятишек.
   — Пойдем-ка с нами, дон, — сказал Амбросио, — надо потолковать.
   Китаянка схватила было палку, а Лудовико рассмеялся. Каланча обозвал ее нехорошими словами, вырвал у нее палку — вы уж ее, дуру, извините, простите за это представление — ей-богу, дон. Вышел с ними. В тот день был он в одних брюках, и шибало от него перегаром. Чуть отошли, Лудовико развернулся и врезал ему по уху, а Амбросио — по другому, но не сильно, а так, чтобы задать тон разговору. А тот ведь что вытворил, дон: бряк наземь и кричит: не убивайте меня! Это недоразумение!
   — Ах ты, паскуда! — сказал Лудовико. — Сейчас у тебя вместо рожи недоразумение будет.
   — Почему, дон, не сделали, что обещали? — сказал Амбросио.
   — Почему не пришел на собрание, когда Иполито утрясал вопрос с автобусами? — сказал Лудовико.
   — Да вы посмотрите на меня, я ж вон желтый весь! — заплакал тот. — У меня ж такие приступы бывают, что я в лежку лежу, головы не поднять. Завтра пойду, завтра все и утрясем.
   — Если здешние не явятся на манифестацию, пеняй на себя, — сказал Амбросио.
   — Сядешь, — сказал Лудовико. — Сядешь как политический, а это, брат, не шутки.
   Ну, он пообещал, поклялся памятью матери, а Лудовико снова врезал ему, и Амбросио тоже, но на этот раз — покрепче.
   — Это тебе на пользу пойдет, — сказал Лудовико. — Для тебя же стараемся, не хотим, чтоб загремел.
   — Последний шанс тебе даем, — сказал Амбросио.
   Ну, он опять стал нам клясться, божиться, только не бейте меня, говорит.
   — Если приведешь всех своих горцев на площадь и все пройдет хорошо, получишь триста солей, Каланча, — сказал Лудовико. — Вот и выбирай, что тебе больше по вкусу: триста солей — или в каталажку?
   — Не нужно мне никаких денег! — До чего ж пакостный тип, скажу вам, дон, оказался. — Для генерала Одрии все сделаю!
   Ну, ушли, а он вдогонку все клялся и обещал. Как ты думаешь, Амбросио, не подведет? И не подвел ведь, дон: назавтра Иполито привез им флажки, и Каланча встречал его вместе со всеми своими помощниками, и при нем же поговорил с жителями, и вообще вел себя как нельзя лучше.
 
   Хозяйка, сеньора Ортенсия, была ростом повыше Амалии, но пониже сеньориты Кеты, волосы до того черные, что даже в синеву отливали, а кожа белая-белая, словно никогда солнца не видела, глаза зеленые, губы красные, и она их то и дело покусывала ровными своими зубками очень кокетливо. Сколько ей лет, интересно? За тридцать, говорила Карлота, а Амалия считала, что не больше двадцать пяти. От талии вверх — ничего особенного, но зато вниз — крутой такой изгиб. Плечики пряменькие, назад откинуты, груди торчком, а талия — как у девочки. Но бедра — с ума сойти, прямо сердечком: сначала широкие, а потом плавно так сужаются, все уже, уже, а лодыжки совсем тоненькие, и сами ножки — тоже как у ребенка. И ручки тоже. А ногти — длинные и того же цвета, что и помада на губах. Когда ходила в брючках и в блузке, все — напрогляд. А платья шила с глубокими вырезами: плечи голые, спина голая и грудь до половины тоже голая. Когда садилась, закидывала ногу на ногу, подол вздергивался много выше колена, и Карлота с Амалией, затаясь в буфетной, кудахтали, обсуждая, как шарят гости глазами за вырезом и под юбкой у хозяйки. Дряхлые старики, седые и лысые — чего только они не придумывали, чтоб заглянуть куда не следует: кто поставит на ковер, а потом поднимет стакан с виски, кто наклонится пепел стряхнуть. А она нисколько не сердилась, даже наоборот: усаживалась, откидывалась, играла ручками, перекидывала ножки. А хозяин совсем, что ль, не ревнует? — спрашивала Амалия у Карлоты: другой бы на его месте рассвирепел, глядя, что они только позволяют себе. А Карлота: чего ж ему ревновать? Она ведь ему не законная, а полюбовница. А все-таки странно: он, конечно, и немолодой, и некрасивый, но ведь не слепой же, не придурок какой, чтоб в полном спокойствии наблюдать, как его гости, уже поднабравшись и вроде бы в шутку, безбожно заигрывают с сеньорой Ортенсией. То в танце присосутся губами к шее, то прижмут, то погладят. А хозяйка только хохочет, как всегда, особо дерзкого хлопнет по руке, или толкнет на диван, или продолжает танцевать как ни в чем не бывало, предоставляя партнеру делать все, что тому заблагорассудится. Дон Кайо никогда не танцевал. Сидел в кресле со стаканом в руке, беседовал с гостями или смотрел своим водянистым взором на хозяйкины забавы. Однажды один гость — багроворожий такой — крикнул ему: дон Кайо, не отпустите ли вашу фею со мной на уик-энд? — а хозяин: сделайте одолжение, генерал, а хозяйка: чудно, вези меня в Паракас, я твоя! Амалия с Карлотой помирали со смеху, подсматривая и подслушивая все это бесстыдство, но не больно-то можно было разгуляться: либо Симула уж тут как тут и дверь запрет, либо появится сама хозяйка — глаза сверкают, щеки горят — и погонит спать. Но Амалия и из своей комнаты слышала смех, голоса, звон и подолгу лежала без сна и покоя, посмеиваясь чуть слышно. А уж наутро они с Карлотой работали за десятерых. Горы окурков, порожние бутылки, вся мебель сдвинута к стенам, на полу — битое стекло. Чистили, мыли, прибирали, чтоб хозяйка, спустившись, не сказала: «Боже, какой хлев!» В такие дни хозяин оставался ночевать. Уезжал он рано. Амалия из окна видела, как он, желтый, с набрякшими мешками под глазами, торопливо шел по двору, будил тех двоих, что всю ночь караулили его в машине — интересно, сколько ж им платят за такую каторжную работу? — и уезжал, и тотчас исчезали и двое, торчавшие на углу. В такие дни хозяйка поднималась очень поздно. У Симулы уже стояли наготове блюдо мидий с луковым соусом и чесноком, большой стакан ледяного пива. Хозяйка в халате, с опухшими, красными глазами спускалась, ела и возвращалась к себе, снова укладывалась в постель, а потом Амалия по звоночку приносила ей минеральную воду и «алька-зельтцер».