— Я думаю о том, что будет, когда мы приедем в Анкон, и мне тошно делается, — пожаловался Амбросио, и Кета увидела, что он прикоснулся к животу. — Вот здесь нехорошо становится, крутить начинает. Мне тогда страшно и жалко, и злоба такая поднимается. И я думаю: хоть бы сегодня одни разговоры были.
   — Разговоры? — засмеялась Кета. — У вас и разговоры бывают?
   — Он входит, лицо как у покойника, задергивает шторы, наливает, — тягуче и жалобно сказал Амбросио. — И уж знаю: что-то его там грызет, сосет, точит. Он мне рассказывал, понимаете? Раз даже видел, как он плачет.
   — Давай поскорей вымойся, — нараспев выговорила Кета, глядя на него. — И что же он делает? И что тебя заставляет делать?
   — Он становится совсем белый, и голос у него обрывается, — пробормотал Амбросио. — Он садится и мне говорит «садись». Спрашивает о всякой всячине, мы разговариваем. Ну, больше-то он говорит.
   — Он тебе говорит о бабах, рассказывает всякую похабень, показывает фотографии, журнальчики всякие, да? — допытывалась Кета. — Мне вот только лечь да ноги раскинуть. А тебе-то, тебе-то?
   — Я ему рассказываю о себе, — жалобно проговорил Амбросио. — Как я в Чинче жил, про детство, про мамашу. Про дона Кайо он все выспрашивал. И вообще обо всем. Я начинаю чувствовать, будто мы с ним — друзья. Понимаете?
   — И страх твой проходит, и неловкость, — сказала Кета. — Он играет с тобой, как кошка с мышкой. Ну, а ты-то, ты-то?
   — Он о себе говорит, о своих заботах, — бормотал Амбросио. — И пьет, пьет. И я тоже. И по лицу вижу — что-то его точит, покоя не дает.
   — А ты с ним на «ты»? — сказала Кета. — В эти-то минуты отваживаешься?
   — С вами-то не отваживаюсь, хоть и лежу в этой постели второй год, — пожаловался Амбросио. — Он выкладывает все свои печали, обиды, — и про дела, и про политику, и про детей. Говорит, говорит, и словно бы вижу все, что у него в душе творится. Он говорит, ему стыдно, понимаете?
   — А почему он плачет? — сказала Кета. — Оттого, что ты?..
   — И так часами, часами, — продолжал Амбросио. — Он говорит, я слушаю, потом я говорю, а слушает он. И все пьем, пьем, пьем, пока не чувствую, что больше ни единого глоточка в меня не влезет.
   — Значит, он тебя накачивает, — сказала Кета. — Иначе не возбудит.
   — Он подсыпает что-то в стакан, — прошептал Амбросио слабо, еле слышно, и Кета взглянула на него: он лежал, прикрыв лицо сгибом локтя, словно загорал на пляже. — В первый раз я заметил это, и он понял, что я заметил. И понял, что я испугался. Что это такое, дон?
   — Ничего, это называется «йобимбина», — сказал дон Фермин. — Смотри, я и себе насыпал. Пей смело, твое здоровье.
   — А иногда ничего не помогает — ни зелье это, ни выпивка, ничего, — жаловался Амбросио. — И он это понимает, я же вижу. Глаза у него делаются такие, что заплакать впору, и голос. И пьет, пьет, пьет. И я видел, как он начинал плакать. Понимаете? Он тогда говорит «уходи» и запирается у себя в комнате. И там разговаривает сам с собой, иногда даже кричит. Он от стыда словно бы ума решается.
   — Он сердится на тебя? Ревнует? — сказала Кета. — Он думает, что…
   — Ты не виноват, не виноват, — простонал дон Фермин. — И моей вины здесь нет. Мужчину к мужчине не тянет, я знаю.
   — И становится на колени, понимаете? — простонал Амбросио. — И жалуется, и чуть не плачет. Дай мне, говорит, быть тем, кто я есть, дай мне быть блядью, Амбросио. Понимаете? Он унижается, он страдает. Позволь мне коснуться тебя, позволь тебя поцеловать — это он — мне, он — меня. Понимаете? Хуже бляди. Понимаете?
   Кета медленно засмеялась, перевернулась на спину, вздохнула.
   — И тебе его жалко, — пробормотала она с глухой злобой. — А мне жаль тебя.
   — Бывает, что и так тоже — ничего, — простонал еле слышно Амбросио. — Я думал, он рассердится, разъярится, скажет: а пошел-ка ты. Но нет. Да-да, говорит, ты прав, иди, оставь меня одного, приедешь через два часа. А иногда — или через час.
   — Ну, а когда ты можешь его ублажить? — сказала Кета. — Он рад, да? Лезет за бумажником и…
   — Тогда ему тоже стыдно, — простонал Амбросио. — Он уходит в ванную, запирается и сидит там. А я — в другую, душ принимаю, намыливаюсь. Там и вода горячая, и все. Возвращаюсь, а его все нет. Он часами, часами купается, моется, одеколоном обливается. Выходит весь белый и — ни словечка. Скажет только: спускайся, жди в машине, я сейчас. Я выйду в центре, скажет, не хочу, чтобы мы вернулись домой вместе. Стыдится, понимаете?
   — И не ревнует? — сказала Кета. — Думает, что с бабами ты не спишь?
   — Он никогда меня об этом не спрашивает, — сказал Амбросио, открыв лицо. — Ни что я в выходной делаю, и вообще ничего, разве только сам расскажу. Но я-то знаю, что он почувствует, если узнает, что у меня бывают женщины. Но это не ревность, понимаете? Он стыдится, стыдится и боится, что узнают. Он ничего мне не сделает и не рассердится даже. Скажет только «уходи», вот и все. Я знаю, что это за человек. Он не из тех, кто может обругать там, оскорбить, он просто не умеет этого. Он будет страдать, и все равно — ничего. Понимаете? Он — настоящий сеньор, а не то, что вы думаете.
   — Он мне отвратительней, чем Кайо-Дерьмо, — сказала Кета.
 
   Она была уже на восьмом месяце, когда однажды ночью почувствовала, что болит спина, и мрачный спросонья Амбросио растер ее, помассировал. Как огнем жгло, а слабость была такая, что, когда захныкала Амалита-Ортенсия, она расплакалась от одной мысли, что надо подняться и подойти к ней. А когда села на кровати, увидела, что и простыни и матрас — в густо-коричневых пятнах.
   — Она подумала, что ребеночек умер у нее в утробе, — говорит Амбросио. — Почувствовала недоброе, заплакала и заставила меня сейчас же вести ее в больницу. Да не бойся, не бойся, все будет в порядке.
   Опять выстояли обычную очередь, разглядывая коршунов на крыше морга, а доктор сказал: давай-ка мы тебя положим прямо сейчас. Почему, доктор, из меня потекло так? А он: мы должны будем немножко ускорить роды. Как это ускорить, доктор? А он: ничего-ничего, это неопасно.
   — Вот она и осталась в больнице, — говорит Амбросио. — Я принес ее вещи, за девчонкой попросил присмотреть донью Лупе, а сам поехал в рейс. Днем опять заглянул к ней. Ее к тому времени всю уже искололи, живого места не было. Положили Амалию в общую палату: кровати и топчаны стояли там так тесно, что навещавшим больных и присесть было негде. Все утро Амалия смотрела в широкое окно на крыши квартала, тянувшегося за моргом. Донья Лупе с Амалитой-Ортенсией пришла ее проведать, но сиделка сказала, чтоб девочку больше не приводила. Она попросила донью Лупе присмотреть, как будет время, за Амбросио, и та сказала: о чем разговор, конечно, я ему и обед сготовлю.
   — Сестра мне сказала, что ей вроде бы должны операцию делать, — говорит Амбросио. — Это опасно? Нет, не опасно. Обманули меня, понимаете, ниньо?
   От уколов стало не так больно, и жар спал, но все равно целый день пачкала она простыни чем-то коричневым, так что сиделка трижды меняла ей белье. Тебе, кажется, операцию будут делать, сказал ей Амбросио. Она испугалась: нет, не надо, зачем это. Да нужно, нужно, глупая. Тогда она заплакала, а все больные в палате смотрели на них.
   — Она до того расстроилась, что я стал ее утешать, выдумывать всякую всячину: сегодня, мол, сговоримся и купим фургончик у Панты. Но она и не слушала меня. Вся опухла от слез.
   Ночью одна из соседок все кашляла, не давала Амалии заснуть, а другая, повернувшись к ней в своем гамаке, все материла во сне какую-то женщину. Она их упросит, она их умолит: колите сколько угодно, только операцию не надо, и доктор ее послушает, ведь я в прошлый раз, доктор, так намучилась. Утром всем принесли кофе в жестяных кружках, а ей — нет. Потом пришла сестра и, ни слова не говоря, сделала ей укол. Амалия стала ее просить: позовите доктора, ей надо с ним поговорить, она его уговорит, но сестра пропустила это мимо ушей, только сказала: думаешь, они для своего удовольствия будут тебя резать? Потом другая сестра вытянула ее топчан к дверям, ее стали перекладывать на каталку, и тут она вдруг на крик стала звать мужа. Сестры ушли, а пришел рассерженный доктор: это что такое? ты что тут шумишь? Она ему все рассказала — про то, как рожала в Лиме, как настрадалась, а он только кивал: ладно, ладно, успокойся. Тут появилась давешняя сестра: хватит плакать, муж к тебе пришел.
   — Она так в меня и вцепилась, — говорит Амбросио. — Не дамся резать, не хочу. Тут и у доктора терпенье лопнуло. Или согласишься, сказал, или сейчас же тебя выпишу. Что мне было делать, ниньо?
   Амбросио и еще одна сестра — она была годами постарше, подобрее первой, говорила ласково — стали ее уговаривать, что, мол, это для ее же блага и для ребеночка нужно. Переложили ее на каталку, повезли. Амбросио шел следом, до самых дверей операционной, все говорил что-то, а она и не слышала его.
   — Она что-то предчувствовала, — говорит Амбросио. — А иначе почему бы ей так пугаться и отчаиваться.
   Лицо Амбросио скрылось за створкой закрывшейся двери. Она видела, как доктор надевает передник и разговаривает с другим человеком в белом, в белой шапочке и в маске. Сестры переложили ее с каталки на стол. Поднимите мне голову, задохнусь, взмолилась она, но они не послушались: тс-с, лежи тихо, все хорошо. Оба мужчины в белом продолжали разговаривать, а сестры направили ей в лицо лампу, так что пришлось жмуриться, а через минуту почувствовала, что ее опять колют. Потом у самого своего лица увидела лицо доктора и узнала его голос: «считай раз, два, три». Она считала, и голос делался все слабей и наконец замер.
   — Мне ведь работать надо было, — говорит Амбросио. — Ее взяли в операционную, а я ушел. А донья Лупе мне сказала: «Дурень, что ж ты не дождался, когда кончится», и тогда я вернулся в больницу.
   Ей казалось, что все вокруг и она сама мягко покачивается, плывет, как на воде, и с трудом узнала печальные лица Амбросио и доньи Лупе. Хотела спросить — кончилась операция? — хотела сказать — ничего не болит, — но от слабости не могла пошевелить губами.
   — Там и сесть-то негде было, — говорит Амбросио. — Я стоял столбом и курил, все, что было, выкурил. Потом донья Лупе пришла, тоже стала ждать, а ее все не вывозили из операционной.
   Она не шевелилась: казалось, что при малейшем движении в тело вопьются тысячи игл. И чувствовала она не боль, а тяжкое, покрывающее тело потом ожидание боли и слабость, и слышала, словно из дальней дали, голоса Амбросио, доньи Лупе и даже голос сеньоры Ортенсии: родила? мальчик или девочка?
   — Наконец пришла сестра: идите отсюда, — говорит Амбросио. — Потом вернулась с чем-то. Что такое? Потом появилась еще одна сестра. Ребенка не спасли, сказала, но мать, может быть, выкарабкается.
   Ей чудилось: плачет Амбросио, донья Лупе произносит слова молитвы, какие-то люди снуют вокруг нее и что-то говорят. Кто-то наклонился над нею, и она ощутила прикосновение чьих-то губ, тепло дыхания на щеке. Они думают, ты умрешь, что ты уже умерла, подумала она и вдруг несказанно удивилась и очень пожалела всех.
   — Может быть, выкарабкается, а может быть, и нет: так это надо было понимать, — говорит Амбросио. — Донья Лупе стала на колени, начала молиться. А я прислонился к стене.
   Она не смогла бы ответить, как долго испытывала это удивление и жалость, сколько времени продолжала слышать не только голоса, но и долгую, обретшую звучание, звенящую тишину. Ей по-прежнему казалось, что она покачивается на воде, то понемногу погружаясь, то вновь всплывая, и тут внезапно увидела перед собой лицо Амалиты-Ортенсии и услышала: вытирай ноги как следует.
   — Потом пришел доктор, положил мне руку сюда вот, на плечо, — говорит Амбросио. — Мы сделали все возможное, чтобы спасти твою жену, сказал, и что, видно, Бог не захотел, и что-то еще, и что-то еще.
   Ей показалось, что ее куда-то тянут, что она сейчас задохнется, и подумала: больше не буду смотреть, не буду говорить, она не будет больше двигаться, а так и поплывет. Как же ты будешь слышать тогда, что уже прошло, дура, подумала она, и снова ощутила страх и жалость.
   — Бдение было там же, в больнице, — говорит Амбросио. — Пришли все водители из обеих компаний, и даже сукин сын дон Иларио явился.
   Она погружалась все глубже, и чувствовала все большую жалость, и с головокружительной быстротой неслась куда-то вниз, падала и знала, что все, что она слышит, остается там, наверху, а она, летя вниз все стремительней, может только унести с собой эту невероятную жалость.
   — Гроб для нее взяли в «Безгрешной душе», — говорит Амбросио. — На кладбище надо было заплатить, не помню уж сколько. У меня не было. Шоферы скинулись, и даже сукин сын дон Иларио дал что-то. А в самый день похорон больница прислала мне счет. Умерла, не умерла — все равно плати. А чем платить-то, ниньо?

VII

   — Как же это случилось? — говорит Амбросио. — Он сильно мучился?
   Случилось это вскоре после того, как Карлитос в первый раз допился до белой горячки. Однажды вечером он с решительным видом объявил на всю редакцию: месяц в рот не возьму. Никто ему не поверил, но Карлитос добросовестно проходил добровольный курс выветривания спиртного из организма и четыре недели воздерживался. Ежедневно он зачеркивал число на своем перекидном календаре и с гордостью размахивал им: десять дней — а я ни капли… шестнадцать дней… По прошествии месяца он объявил: теперь зигзаг. Пить он начал в тот же вечер после работы: сперва с Норвином и Солорсано, потом с какими-то спортивными журналистами, праздновавшими в ресторанчике чей-то день рождения, а потом, уже глубокой ночью, как он сам рассказывал, — с неизвестными личностями, которые отобрали у него бумажник и часы. Утром его видели в редакциях «Ультима Ора» и «Пренса», где он пытался одолжить денег, а днем Ариспе обнаружил его за столиком в баре уже в одиночестве — глаза смотрят в разные стороны, нос — как помидор. Ариспе подсел к нему, но разговора у них никакого не получилось. Он был уже не то что пьян, рассказывал Ариспе, а просто вымочен в спирту. Вечером он, шагая с преувеличенной осторожностью и глядя сквозь людей, появился в редакции. От него веяло бессонной пьяной ночью и невообразимой алкогольной смесью, а лицо с горящими на лбу, на висках, на скулах, на подбородке пятнами беспрестанно подергивалось. Не отвечая на шуточки, которыми его встретили, Карлитос подплыл к своему столу и остановился, с тоской уставившись на пишущую машинку. Потом с заметным усилием схватил ее, поднял над головой и шваркнул об пол. Помнишь, Савалита, какой был грохот, как разлетелись клавиши и какие-то гайки. Все кинулись к нему, а он с хриплым криком бросился бежать, пинками отшвыривая корзины для бумаг, натыкаясь на стулья, разбрасывая гранки. На следующий день его поместили в лечебницу. В первый раз. А теперь, Савалита? В третий.
   — Кажется, нет, — говорит Сантьяго. — Кажется, он умер во сне.
   Это случилось через месяц после свадьбы Чиспаса и Керн. Сантьяго с Аной получили приглашение, но на бракосочетание не пошли, не позвонили и цветов не прислали. Попейе и Тете уже и не пытались их уговаривать. По возвращении из свадебного путешествия они побывали у них, с неимоверными подробностями рассказали о Мексике и США, а потом Попейе повез их в «Подкову» выпить молочных коктейлей. С тех пор они время от времени виделись — то у Сантьяго, то в Сан-Исидро, когда Попейе и Тете отпраздновали там свое новоселье. От них, Савалита, ты узнавал новости: о помолвке Чиспаса, о приготовлениях к свадьбе, о том, что родители собираются в Европу. Попейе с головой ушел в политику, сопровождал Белаунде в предвыборной поездке по стране, а Тете ждала ребенка.
   — Чиспас женился в феврале, папа умер в марте, — говорит Сантьяго. — Они как раз собирались в Европу.
   — Он в Анконе умер? — говорит Амбросио.
   — В Мирафлоресе, — говорит Сантьяго. — В то лето из-за свадьбы Чиспаса они не жили в Анконе. Кажется, только на уик-энды ездили.
   Это случилось вскоре после того, как у них появился Батуке. Однажды вечером Ана пришла из клиники Дельгадо с обувной коробкой, в которой что-то шевелилось: она открыла ее, и оттуда вывалился белый комок. Это садовник подарил мне, милый, и от всего сердца, так что у нее не хватило духу отказаться. Сначала собачка доставляла одни неприятности, пачкала в комнатах, в кровати, в ванной. Происходили ссоры: когда Ана, чтобы научить проситься, брала щенка за шкирку и тыкала носом в кучку или в лужицу, на его защиту выступал Сантьяго. Если же песик раздирал какую-нибудь книгу и наказывал его Сантьяго, заступалась за Батуке Ана. Но вскоре щенок уже скребся в дверь, просясь погулять. Спал он сначала в кухне, но по ночам так выл и скулил у двери в спальню, что пришлось перенести его подстилку туда, в угол, где стояли туфли Аны и башмаки Сантьяго. Постепенно он отвоевал себе право забираться на кровать. В то утро, Савалита, он залез в корзину с грязным бельем и не мог выбраться, а ты наблюдал за тем, как он уцепился лапами за край корзины, навалился, как корзина накренилась и наконец упала. Батуке замер, потом завилял хвостом, ринулся на волю — в эту минуту ты услышал стук в окно и увидел лицо Попейе.
   — Твой папа, дон Фермин… — Он раскраснелся, Савалита, он запыхался — видно, бегом бежал от машины к дому. — Только что позвонил Чиспас.
   Ты был в пижаме, Савалита, ты путался в брючинах, а когда писал записку Ане, рука у тебя тряслась.
   — Скорей, — повторял, стоя на пороге, Попейе. — Скорей.
   В клинику они приехали одновременно с Тете. Когда позвонил Чиспас, она была в церкви и сейчас держала в одной руке записку Попейе, а в другой — требник. Несколько минут они потеряли, бродя без толку по больничным переходам, пока не свернули наконец в нужный коридор и не увидели Чиспаса. Вид у того был как у ряженого, думает он, красно-белая пижамная куртка, брюки не застегнуты, пиджак от другого костюма, башмаки на босу ногу. Он держал за плечи Керн, та плакала, рядом стоял мрачный врач и что-то говорил им. Чиспас протянул тебе руку, и тут Тете заплакала навзрыд. Он скончался по дороге, говорили врачи, а может быть, еще раньше, дома, когда мама, проснувшись, увидела, что он лежит неподвижный и окостенелый, с открытым ртом. Во сне, говорили они, в одночасье, не мучился. Но Чиспас уверял, что, когда он с помощью Керн и дворецкого укладывал его в машину, отец еще жил, и сердце у него еще билось. Мама была в приемном покое, когда ты вошел, ей делали укол, она совсем потеряла голову и, когда ты обнял ее, заголосила. Вскоре укол подействовал, она уснула, а кричала теперь Тете. Стали появляться родственники, пришла Ана, а ты с Попейе и Чиспасом весь день занимались похоронами. Катафалк, думает он, хлопоты на кладбище, извещение в газету. Тогда ты и вернулся, Савалита, в лоно семьи и больше уже с нею не порывал. Чиспас время от времени вдруг издавал короткое рыдание, думает он, карманы у него были набиты успокаивающими таблетками, и он сосал их как леденцы. Домой они приехали к вечеру: сад, комнаты, кабинет были уже заполнены людьми. Мама уже поднялась и надзирала за тем, как готовятся к панихиде. Она не плакала, была не накрашена и показалась тебе вдруг очень старой: ее окружали Тете, Керн, тетя Элиана, тетя Роса и Ана. И Ана тоже, думает он. Народу все прибывало, весь вечер приходили и уходили люди, стоял тихий говор, стлался табачный дым, принесли первые венки. Дядюшка Клодомиро просидел всю ночь у гроба, молчаливый, напряженный, с восковым лицом, а когда ты подошел к изголовью, уже начинало светать. Сквозь тусклое стекло ты не видел его лица, думает он: только сложенные на груди руки, его самый парадный костюм и тщательно причесанные волосы.
   — До этого я его года два не видел, — говорит Сантьяго. — С самой моей женитьбы. И горевал я больше всего не потому, что он умер. Все там будем, верно, Амбросио? Я горевал оттого, что не успел с ним помириться.
   Похороны были на следующий день, в три часа. Все утро приносили телеграммы, визитные карточки, квитанции об уплате за мессу, венки, а в газетах появилось объявление в черной рамке. Да, Амбросио, народу было множество, даже представитель правительства, а на кладбище появились прадистский министр, одристский сенатор, лидер апристский и еще один белаундистский. Дядюшка Клодомиро, Чиспас и ты не меньше часа стояли у кладбищенских ворот, принимая соболезнования. Назавтра Сантьяго и Ана провели в Мирафлоресе целый день. Мама, окруженная родней, не выходила из своей комнаты, а увидев вас, обняла и поцеловала Ану, а Ана обняла и поцеловала ее, и обе заплакали. Так устроен мир, Савалита, думает он. Да так ли устроен мир, думает он. К вечеру пришел Клодомиро и сидел с ними в гостиной: он казался рассеянным или погруженным в свои мысли, и когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал односложно и неразборчиво. На следующий день тетушка Элиана, чтобы избежать визитов соболезнования, увезла мать к себе, в Часику.
   — Больше я с родными не ссорился, — говорит Сантьяго. — Мы редко видимся, и так, на расстоянии, отлично ладим.
 
   — Нет, — повторил Амбросио. — Я не ругаться сюда пришел.
   — И хорошо сделал, — сказала Кета. — А не то я позвала бы Робертито, он у нас главный по этим делам. Ну, говори, какого дьявола тебе тут надо, или уматывай.
   На этот раз они были одеты, и не лежали в кровати, и свет в комнате не был погашен. Снизу, из бара и кабинета, доносился обычный шум — музыка, голоса, смех. Амбросио сидел на кровати. Кета видела в конусе света от лампы его неподвижное массивное тело в синем костюме, его ноги в черных башмаках с острыми носами, белый крахмальный воротничок его сорочки. Видела она и то, сколько отчаяния в его неподвижности и какая бешеная злоба плещется на дне его глаз.
   — Вы сами отлично знаете, что я пришел из-за нее. — Амбросио смотрел на нее прямо, не моргая. — Вы могли что-нибудь сделать, а ничего не сделали. А ведь вы ее подруга.
   — Знаешь что, — сказала Кета. — У меня своих забот предостаточно. Говорить об этом не желаю, я тут деньги зарабатываю. Иди отсюда и, главное, не возвращайся. Чтоб ни здесь, ни у меня я тебя больше не видела.
   — Вы должны были что-нибудь сделать, — внятно, упрямо, жестко произнес он. — Так будет лучше.
   — Мне лучше? — сказала Кета; она стояла, подбоченившись, слегка изогнувшись всем телом, прислонясь к двери.
   — Ей, — пробормотал Амбросио. — Вы же сами мне говорили, что дружите с нею, что, хоть она и полоумная, хорошо к ней относитесь.
   Кета шагнула вперед, села на единственный стул. Положила ногу на ногу, медленно оглядела его, а он, впервые не опустив глаз, выдержал ее взгляд.
   — Тебя прислал Златоцвет, — неторопливо выговорила она. — Но почему ко мне, а не к ней? Я к этому делу отношения не имею. Так и передай ему: пусть меня не впутывает. Полоумная — сама по себе, я — сама по себе.
   — Никто меня не присылал, он даже и не знает, что мы с вами знакомы, — очень медленно сказал Амбросио, не сводя с нее глаз. — Я пришел поговорить с вами. По-дружески.
   — По-дружески? — сказала Кета. — С чего ты взял, что мы — друзья?
   — Убедите ее, усовестите, пусть опомнится, — пробормотал Амбросио. — Ведь она очень плохо поступает. Скажите ей: у него нет денег, дела его — хуже некуда. Посоветуйте ей, пусть забудет про него — навсегда пусть забудет.
   — Он что, снова засадит ее в тюрьму? — сказала Кета. — Какую еще пакость он ей устроит?
   — Он ее в тот раз не засадил, а вытащил, — не повышая голоса, не шевелясь, сказал Амбросио. — Он ей помогал, платил за больницу и вообще деньги давал. А ведь его никто не заставлял, не принуждал, ему просто жалко ее было. А теперь больше не даст. Скажите ей, что она очень нехорошо себя с ним вела. И чтоб больше не смела ему угрожать.
   — Ладно, иди отсюда, — сказала Кета. — Пусть Златоцвет и полоумная сами договариваются. Это их дело. Не мое и не твое, так что не суйся.
   — Посоветуйте ей уняться, — повторил напряженно, упрямо Амбросио. — А то как бы это ей боком не вышло.
   Кета засмеялась и сама поняла, что смех этот был нервным и деланным. Он глядел на нее со спокойной решительностью, только в самых зрачках тлело усмиренное, но неистовое затаенное бешенство. Они молчали, уставившись друг на друга, и разделяло их не больше полуметра.
   — Так, говоришь, это не он тебя послал? — сказала наконец Кета. — Так, значит, Златоцвет испугался эту несчастную, эту полоумную? Он так немощен, что струсил? Он ведь видел ее, знает, чем она теперь стала. И ты тоже знаешь. У тебя ведь там свой соглядатай, верно ведь?
   — Да, — хрипло выговорил Амбросио. Кета видела, как он сдвинул колени, весь поджался, как пальцы его впились в колено. Голос его не слушался. — Речь не обо мне, я тут ни при чем. А Амалия ей все время помогает, она всегда с ней, что бы с той ни творилось. Подруге вашей незачем было рассказывать про Амалию.
   — Что бы с той ни творилось, — повторила Кета, подавшись к нему. — Она что, рассказала Златоцвету про твои шашни с Амалией?
   — Она рассказала, что Амалия — жена мне, что мы уже несколько лет каждое воскресенье видимся, что она от меня беременна, — с прорвавшейся яростью сказал Амбросио. Кета подумала, что он сейчас заплачет. Но нет: слезы звучали только в его голосе, а широко открытые тусклые глаза были сухи. — Она очень нехорошо поступила.
   — Теперь ясно, — сказала, выпрямившись, Кета. — Теперь ясно, почему ты здесь и откуда такая злоба. Теперь я понимаю, зачем ты пришел.
   — Но она-то зачем? — мученически продолжал Амбросио. — Она думала, сумеет его убедить? Думала, вытрясет из него еще денег? Зачем она совершила такое злое дело?