— Время идет, — настойчиво, умоляюще произнес Льяке. — Время уходит, поймите вы.
   — Ладно, проголосуем, — сказал Вашингтон. — Хочешь что-нибудь добавить, Хакобо?
   Снова — три шага к центру комнаты, тень, заслонившая Аиду, судорожно стиснутые руки. Мочки его ушей вспыхнули, взгляд утратил свое удовлетворенно-саркастическое выражение, думает он, и весь он стал униженными и жалким.
   — Я-то думал, для него не существует ничего, кроме революции, — сказал Сантьяго. — И вдруг — такое. Он оказался обыкновенным человеком, из мяса и костей, как ты, Карлитос, как я.
   — Я понимаю, что вы сомневаетесь во мне, что не доверяете, — пробормотал он. — Я виноват, я подчинюсь любому вашему решению. Но все-таки, товарищи, дайте мне возможность исправиться, доказать вам.
   — Выйди, пожалуйста, пока мы будем голосовать, — сказал Вашингтон.
   Сантьяго не смотрел, как Хакобо вышел за дверь, он понял это по тому, что закачалась лампочка, заплясали по стенам тени. Он взял Аиду за руку, показал ей на стул, и она послушно села. Сложила руки на коленях, думает он, опустила черные влажные ресницы, растрепанные волосы свесились на грудь, а уши были словно отморожены. Поднять бы руку, думает он, прикоснуться к ней, погладить эти спутанные пряди, запустить в них пальцы, высвободить и снова запутать. Ах, Савалита!
   — Ставлю на голосование предложение Аиды, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы исключить Хакобо из нашей организации?
   — Я раньше подал, — сказал Сантьяго. — Проголосуйте сперва мое предложение.
   Но Вашингтон и Солорсано уже подняли руки. Все уставились на Аиду: она сидела, опустив голову, положив руки на колени.
   — Ты что, не голосуешь свое же предложение? — едва не сорвался на крик Солорсано.
   — Я передумала, — заплакала Аида. — Товарищ Льяке прав. Надо перенести вопрос.
   — Это невероятно, — раздался птичий голосок. — Да что ж это такое?
   — Ты что, издеваешься над нами? — сказал Солорсано. — Шутки шутишь?
   — Я передумала, — еле слышно повторила Аида, не поднимая головы.
   — Да что за черт? — Это снова прозвучал птичий голосок. — Детские игры какие-то. Куда я попал?
   — Ну, хватит дурака валять, — сказал Вашингтон. — Кто за то, чтобы отложить рассмотрение вопроса?
   Льяке, Эктор и Сантьяго подняли руки, и, через несколько секунд, — Аида. Эктор засмеялся, Солорсано держался за живот, изображая, что его тошнит, что это такое? — спросил птичий голосок.
   — Женщины — это что-то потрясающее, — сказал Карлитос. — Коммунистка она или румбу пляшет, буржуазка или нищая метиска — у них у всех есть то, чего у нас нет. Не пойти ли нам с тобой в педерасты, Савалита? По крайней мере, будем иметь дело с тем, что доступно разумению, а не с этими загадочными зверюшками.
   — Позовите Хакобо, — сказал Вашингтон, — представление окончено. Займемся делом.
   Сантьяго повернулся: в открытой двери мелькнуло полубезумное лицо ворвавшегося в комнату Хакобо.
   — Внизу три патрульных машины, — зашептал он, хватая Сантьяго за руку. — Полно агентов, офицер.
   — Дверь, черт побери! — это птичий голосок.
   Все вскочили на ноги, Хакобо захлопнул дверь, припер ее плечом.
   — Держите дверь, — засуетился Вашингтон, — держите, ключа нет. Письма, документы!
   Эктор, Солорсано, Льяке бросились к Хакобо и Сантьяго, навалившимся на дверь, одновременно обшаривали карманы, выбрасывая оттуда бумаги, Вашингтон рвал их в клочки и бросал в горшок. Аида просматривала записные книжки, блокноты, отдельные листки, которые протягивали ей со всех сторон, на цыпочках сновала от двери к кровати и обратно. В горшке уже горело. Снаружи не доносилось ни звука: все прислушивались, приникнув к двери. Льяке оторвался от косяка, потушил свет, и в темноте Сантьяго скорее угадал, чем услышал шепот Солорсано: может, ложная тревога? В горшке вздымалось и опадало пламя, выхватывая через равные промежутки времени раздутые щеки, вытянутые губы Вашингтона. Кто-то кашлянул, птичий голосок шикнул, и тотчас закашлялись сразу двое.
   — Дым, — прошептал Эктор. — Надо открыть окно.
   От двери кто-то метнулся, подпрыгнул, стараясь дотянуться до форточки, но лишь чиркнул пальцами по раме. Вашингтон, ухватив его за пояс, вздернул кверху, и в распахнувшуюся форточку хлынул свежий воздух. Огонь догорел, Аида протянула горшок Хакобо, и тот, снова поднятый Вашингтоном, высыпал золу на улицу. Вашингтон зажег свет: искаженные лица, запавшие глаза, пересохшие губы. Льяке жестами показывал — отойдите от двери, сядьте! Лицо его точно выцвело, стало старческим, с торчащими зубами.
   — Все равно полно дыма, — сказал Льяке. — Курите, курите.
   — Ложная тревога, — повторил Солорсано. — Ничего не слышно.
   Сантьяго и Эктор раздали сигареты, и все, даже Аида, закурили. Вашингтон смотрел в замочную скважину.
   — Разве вы не знаете, что надо носить с собой учебники? — истерически дергая рукой, сказал Льяке. — Мы собрались обсудить дела в университете. Политикой не занимаемся. «Кауйде» — нет, фракции никакой нет. Никто ничего не знает.
   — Поднимаются, — отпрянул от двери Вашингтон. Послышалось бормотание — стихло, возобновилось, и в дверь два раза стукнули.
   — Это к вам, сеньор, — хрипло проговорили из коридора. — Срочно.
   Аида и Хакобо стояли рядом, думает он, рука его лежала у нее на плече. Вашингтон шагнул к двери, но открыть не успел: она распахнулась сама, впустив в комнату стремительный клубок тел: кто-то из влетевших оступился или споткнулся, другие с криками, с бранью, тяжело дыша, навели на них револьверы.
   — В чем дело? — сказал Вашингтон. — На каком основании вы вламываетесь…
   — У кого оружие — бросай на пол! — сказал приземистый человек в шляпе. — Руки вверх. Перепишите их.
   — Мы — студенты, — сказал Вашингтон. — Мы тут…
   Но один из ворвавшихся отпихнул его в сторону, и он умолк. Их обшарили с головы до ног, поставили в ряд, приказав взять руки на затылок, и повели вниз. На улице стояли два полицейских с автоматами и кучка зевак. Тут их разделили: Сантьяго втолкнули в одну машину с Эктором и Солорсано. Они едва уместились на сиденье; пахло потом, человек, сидевший за рулем, что-то говорил в маленький микрофон. Автомобиль резко взял с места: Пуэнте-де-Пьедра, Такна, Вильсон, проспект Испании — и затормозил у решетчатой ограды префектуры. Агент пошептался с часовыми, и им приказали вылезать. Коридор, открытые двери кабинетов, письменные столы, полицейские и какие-то личности в штатском — большинство без пиджаков, лестница, еще один коридор, дверь — сюда — и лязг ключа в замке. Маленькая комнатка, похожая на приемную нотариуса, у стены — единственная скамейка. Все молчали, разглядывая покрытые трещинами стены, натертый до блеска пол, лампы дневного света.
   — Десять, — сказал Сантьяго. — Федерация как раз начинает собрание.
   — Если только остальные делегаты не сидят где-нибудь по соседству, — сказал Эктор.
   Как отец узнал о его аресте? Из газет? Или кто-нибудь принес на хвосте эту новость? Представлял ли ты, Савалита, бессонную ночь, мамины слезы, судорожные звонки, суматоху, шпильки Тете и комментарии Чиспаса? Да уж, говорит Амбросио, в ту ночь у вас дома такое творилось, не приведи Господь. Ты, должно быть, чувствовал себя Лениным, сказал Карлитос. Я чувствовал страх, Карлитос, я боялся, что вот-вот выскочит и набросится на меня коренастый приземистый полукровка. Он вытащил сигареты, разделил их на троих. Все молча закурили, как по команде, разом затягиваясь и выпуская дым. Они уже затаптывали окурки, когда загремел ключ.
   — Кто из вас Сантьяго Савала? — просунулось в дверь незнакомое лицо. Сантьяго встал. — Ясно. Садитесь пока. — Лицо скрылось, снова загремел ключ.
   — Это значит, на тебя есть досье, — шепнул Эктор.
   — Это значит, тебя скоро выпустят, — шепнул Солорсано. — Мчись в Федерацию, пусть поднимают бучу. Главное — Льяке и Вашингтон: на них больше всего.
   — Ты спятил? — сказал Сантьяго. — С чего ты взял, что меня отпустят? За какие такие заслуги?
   — Фамилия у тебя звучная, — хихикнул Солорсано. — Сразу же дуй в Федерацию, понял?
   — Фамилия мне не поможет, — сказал Сантьяго. — Скорей, наоборот, когда поймут, во что я ввязался…
   — А ты никуда и не ввязывался, — сказал Эктор. — Не забывай об этом.
   — Может, хоть теперь другие университеты встрепенутся, — сказал Солорсано.
   Они сидели на скамейке, говорили, глядя не друг на друга, а на стены или в потолок. Эктор сказал, что у него ноги затекли, стал ходить из угла в угол, Солорсано поднял воротник, сунул руки в карманы: однако, тут прохладно.
   — Аиду тоже сюда привезли? — сказал Сантьяго.
   — Нет, она, наверно, в Чоррильосе, в новой женской тюрьме, — сказал Солорсано. — Только выстроили, все камеры — одиночные.
   — Как мы бездарно проваландались с этими влюбленными, — сказал Эктор, — сколько времени потеряли. Обхохочешься.
   — Обрыдаешься, — сказал Солорсано. — Их обоих надо в радиотеатр или снимать в мексиканском фильме: я тебя запру! я покончу с собой! исключите его! не исключайте его! Выпороть бы их как следует, буржуйских детишек.
   — А я думал, у них все в порядке, — сказал Эктор. — Ты вот знал, что у них нелады?
   — Ничего я не знал, — сказал Сантьяго. — Я их в последнее время редко видел.
   — Поссорился с женой, значит, и забастовку и партию — побоку, а самому — вешаться или топиться. Цирк, честное слово, — сказал Солорсано.
   — У коммунистов тоже сердце есть, — сказал, улыбнувшись, Эктор.
   — Наверно, они раскололи Мартинеса, — сказал Сантьяго. — Взялись за него и…
   — Если трусишь, так хоть виду не подавай, — сказал Солорсано. — Лучше будет.
   — Это ты трусишь, — сказал Сантьяго.
   — Конечно, — сказал Солорсано, — только не показываю этого, не сижу белый как полотно.
   — А ты и побледнеть не можешь, — сказал Сантьяго.
   — Видишь, как хорошо быть чоло, — засмеялся Солорсано. — Ну, ладно, ладно, не злись.
   Эктор уселся на место; теперь они курили последнюю сигарету, передавая ее друг другу.
   — Откуда они узнали, как меня зовут? — сказал Сантьяго. — Зачем этот хмырь приходил?
   — Ты из хорошей семьи, вот они и решили приготовить тебе почки в вине, чтоб не отвыкал от деликатесов, — зевая, сказал Солорсано, притулился к стене, закрыл глаза. — Что-то я устал.
   Его литое тело, думает он, его пепельное лицо, его курносый нос с глубоко вырезанными ноздрями, его жесткие волосы. И забрали его в первый раз.
   — Нас посадят с уголовниками? — сказал Сантьяго.
   — Надеюсь, что нет, — сказал Эктор. — Очень бы не хотелось, чтоб тебя скопом изнасиловали какие-нибудь ворюги. Смотри, как он сладко спит. Бери с него пример. Давай пристроимся, может, удастся отдохнуть немного.
   Они привалились затылками к стене, закрыли глаза. Через секунду Сантьяго услышал шаги и взглянул на дверь, Эктор тоже подобрался. Снова лязг, и в щель просунулось давешнее лицо:
   — Савала, выходите. Да, да, вы один.
   В дверях он обернулся, увидел покрасневшие глаза Солорсано. Снова коридор и двери по обе стороны, решетки, вверх, вниз, выложенный плиткой проход, часовой с винтовкой у окна. Сопровождающий, сунув руки в карманы, шагал рядом; мелькали таблички на дверях, но он не успевал прочесть, что на них было написано. Сюда, услышал он и остался один. Большая полутемная комната, стол и лампа без абажура, голые стены, фотография Одрии, обвитого президентской лентой как свивальничком. Он взглянул на часы — половина первого, и ноги у него вдруг сделались ватными, и захотелось по малой нужде. Еще через мгновенье приоткрылась дверь, и кто-то невидимый спросил: Сантьяго Савала? Да. И сейчас же: доставлен, сеньор. Голоса, шаги, и в конусе вспыхнувшего света — дон Фермин, его руки, его объятия, его щека, прижатая, думает он, к твоей щеке, Савалита.
   — Как ты, как ты, сынок? С тобой ничего не делали?
   — Ничего, папа. Только не понимаю, за что меня сюда привезли, я ни в чем не виноват.
   Дон Фермин заглянул ему в глаза, еще раз обнял, потом отпустил, как-то странно улыбнувшись, и повернулся к письменному столу, за которым уже сидел какой-то человек.
   — Ну вот, дон Фермин, — я видел над столом только его голову, Карлитос, слышал его безразлично услужливый голос, — вот вам ваш наследник в целости и сохранности.
   — Этот молодой человек неустанно доставляет мне все новые и новые хлопоты, — бедняга, он хотел, чтобы его слова звучали непринужденно, а выходило театрально, фальшиво и даже смешно. — Впору позавидовать вам, дон Кайо, что у вас нет детей.
   — Когда приходит старость, — да, Карлитос, это был Кайо Бермудес собственной персоной! — хочется, чтоб кто-нибудь остался вместо тебя в этом мире.
   Дон Фермин издал сдавленный смешок, присел на край письменного стола, а Кайо Бермудес поднялся: вот, значит, он какой, вот что он из себя представляет. Обтянутое пергаментной кожей, сухое, никакое лицо. Садитесь в кресло, дон Фермин. Нет, дон Кайо, благодарю, мне удобно.
   — Эх, молодой человек, во что вы только впутались, — он, Карлитос, говорил ласково и как бы сожалея. — Вместо того чтобы учиться, полезли в политику.
   — Я не интересуюсь политикой, — сказал Сантьяго. — Мы просто собрались с товарищами, но я ничего такого не сделал.
   Но Бермудес, наклонившись, протянул пачку «Инки» дону Фермину, и он, который ничего, кроме «Честерфильда», не курил, а черный табак вообще не переносил, с той же ненатуральной улыбкой поспешил взять сигарету, зажать ее в зубах. Жадно затянулся и закашлялся и, наверно, обрадовался этому как возможности скрыть свою неловкость, свою ужасающую, Карлитос, тревогу, свое беспокойство. Бермудес с угрюмым видом провожал клубы дыма, а потом вдруг взглянул на Сантьяго:
   — Хорошо, когда молодой человек — бунтарь по натуре, когда он повинуется безотчетным душевным порывам. — Он говорил, Карлитос, как в какой-нибудь светской гостиной, где смысл слов не имеет ровно никакого значения ни для говорящего, ни для слушающего. — Но принимать участие в коммунистическом заговоре — это совсем другое дело. Разве вы не знаете, что эта партия запрещена? А что, если к вам будет применен закон о внутренней безопасности?
   — Закон о внутренней безопасности — это не для сопляков, которые сами не понимают, куда их несет, дон Кайо. — Он говорил, Карлитос, со сдержанной яростью, однако не повышая голоса, чтобы не сорваться, не крикнуть собеседнику: холуй! собака!
   — Дон Фермин, — укоризненно протянул Кайо, как бы слегка пораженный тем, что собеседник не понимает шуток, — ни к соплякам, как вы изволили выразиться, ни тем более к сыну человека, оказавшего такие услуги нашему государству, закон этот неприменим.
   — У Сантьяго — трудный характер, мне ли этого не знать. — Он улыбался, Карлитос, и тут же становился серьезным, и менял интонации чуть не на каждом слове. — Но не стоит преувеличивать, дон Кайо. Мой сын не принимает участия в заговорах и, уж конечно, не якшается с коммунистами.
   — Тогда пусть он сам вам расскажет, дон Фермин, — он, Карлитос, сказал это дружелюбно, даже чуть-чуть заискивающе, — пусть расскажет вам, что он делал в этой захудалой гостинице в квартале Римак, и что такое «фракция», и что скрывается за словом «Кауйде». Пусть он сам все объяснит. — Он выпустил струю дыма и проводил ее меланхолическим взглядом.
   — Да у нас в стране коммунистов вообще нет. — Давясь то ли кашлем, то ли яростью, отец с ненавистью раздавил окурок в пепельнице, Карлитос.
   — Нет, дон Фермин, они есть, они немногочисленны, но очень упорны. — Он говорил, Карлитос, так, словно я уже ушел или вообще никогда не приходил туда. — Они печатают на гектографе свою газетенку «Кауйде», где последними словами поносят Соединенные Штаты, президента и вашего покорного слугу. У меня полный комплект этого издания, если угодно, я вам покажу.
   — Не знаю, — сказал Сантьяго. — Ни одного коммуниста я в Сан-Маркосе не знаю.
   — Мы им дали поиграть в революцию, пусть забавляются, только не переходя известных границ. — Он говорил, Карлитос, так, словно собственные слова его раздражали и уже надоели до смерти. — Но политическая забастовка, но поддержка трамвайщиков — сами посудите, дон Фермин, ну какое отношение имеет Сан-Маркос к профсоюзу вагоновожатых? Это уже слишком.
   — Забастовка не носит политического характера, — сказал Сантьяго, — ее объявила Федерация. Все студенты…
   — Этот молодой человек — делегат от своего курса и от Федерации в забастовочном комитете. — Он, Карлитос, как будто не слышал меня и не смотрел в мою сторону, он улыбался отцу, словно рассказывал ему пикантную светскую сплетню. — Он член «Кауйде», так уже давно называется коммунистическая организация. Двое из задержанных вместе с ним — известные террористы. У нас не было другого выхода, дон Фермин.
   — Мой сын — не преступник, не уголовник, он не может здесь оставаться. — Тут он, Карлитос, перестал сдерживаться, гаркнул, стукнул кулаком по столу. — Я поддерживаю режим, и не со вчерашнего дня, а с первого часа, я оказал ему важные услуги. Я сейчас же отправлюсь к президенту.
   — Дон Фермин, побойтесь Бога. — Он говорил, Карлитос, как будто был прострелен навылет, из-за угла зарезан, предан лучшим другом. — Я вас и вызвал для того, чтобы уладить это дело, замять его, ибо никто лучше меня не знает, чем обязано вам наше государство. Я хотел всего лишь сообщить вам о похождениях вашего сына, не более. Разумеется, никто не собирается держать его за решеткой. Можете забрать его немедленно.
   — Я вам очень благодарен, дон Кайо. — Теперь он опять смешался, попытался выдавить из себя улыбку, провел платком по губам. — Не беспокойтесь, я сам наставлю Сантьяго на путь истинный. Теперь, с вашего разрешения, позвольте откланяться, вы сами представляете, что пришлось пережить его бедной матери.
   — Конечно, конечно, успокойте сеньору Соилу. — Он был полон сочувствия, Карлитос, он сострадал всей душой, но и рассчитывал на ответное сострадание.
   — Ну и, разумеется, имя нашего юноши нигде не будет упомянуто. Дела на него не заводили. Обещаю вам, что следов этого инцидента не отыщет никто.
   — Да уж, это могло бы сильно напортить ему в будущем. — Отец улыбался, Карлитос, отец поддакивал и всячески пытался показать, что сожалеет о своей недавней вспышке. — Спасибо, дон Кайо.
   Они вышли. Перед собой он видел спину отца и рядом — семенящую щуплую фигурку в сером костюме в полоску. Полицейские вытягивались и козыряли, агенты говорили «добрый вечер, дон Кайо», а он проходил, не отвечая. Патио, фасад префектуры, решетчатая ограда, свежий воздух, проспект. У входа стоял автомобиль. Амбросио, сняв фуражку, открыл дверцу, улыбнулся Сантьяго, добрый вечер, ниньо. Бермудес поклонился и исчез в главном подъезде. Дон Фермин сел в машину: домой, Амбросио, и побыстрей. По проспекту Кильсона, поворот на Арекипу, и на каждом перекрестке Амбросио прибавлял и прибавлял газу, в опущенное окно врывался ветер, Савалита, можно было дышать, можно было не думать.
   — Этот сукин сын дорого мне заплатит. — На лице отца, думает он, была тоска, а в глазах, бездумно устремленных вперед, — такая усталость. — Этот дерьмовый полукровка вздумал меня унизить, я его поставлю на место.
   — В первый раз, Карлитос, я слышал из его уст такие слова, — сказал Сантьяго. — Он никогда никого не оскорблял.
   — Он мне за это заплатит. — Лоб отца, думает он, взбугрили морщины, он был в ледяной ярости. — Я научу его почтительному обхождению с хозяевами.
   — Мне очень жаль, папа, что тебе пришлось из-за меня… и клянусь… — и тут твоя голова, Савалита, думает он, мотнулась назад, и оплеуха заткнула тебе рот.
   — Впервые в жизни он меня ударил. В первый и единственный раз, — говорил Савалита. — Помнишь, Амбросио?!
   — С тобой, щенок, я тоже еще разделаюсь. — Отец не говорил, думает он, а почти рычал. — Чтобы заговоры устраивать, надо хоть немножко шевелить мозгами! Ты этого не знал? Не знал, что по телефону тайны не сообщают? Что он может прослушиваться? Что полиция следила за каждым твоим шагом, идиот?!
   — Оказывается, они записали добрый десяток моих разговоров с людьми из «Кауйде», Карлитос, — сказал Сантьяго. — Бермудес был в полном курсе дела. Это унижение мучило отца сильней, чем все остальное.
   Возле коллежа Раймонди Амбросио свернул на Ареналес, и до самого Хавьер Прадо не было произнесено ни слова.
   — Ведь в конечном итоге не о тебе речь, — хрипловато, думает он, слабо, печально говорил отец. — Ведь они за мной следят. Он получил прекрасную возможность сообщить мне об этом, только не в лоб, а окольным путем.
   — Никогда еще мне не было так погано на душе, — сказал Сантьяго. — Из-за того, что всех арестовали по моей вине, из-за этой истории с Хакобо и Аидой, из-за того, что меня выпустили, а их нет, из-за того, что я никогда не видел отца в таком состоянии.
   Снова полетел за окнами почти пустой проспект Арекипы, замелькали фары встречных, проворно побежали назад пальмы, и сады, и темные громады домов.
   — Итак, ты стал коммунистом, итак, ты поступил в Сан-Маркос не учиться, а политиканствовать. — Жесткая, горькая насмешка, думает он, слышалась в голосе отца. — Ты дал бездельникам и смутьянам заморочить себе голову.
   — Я ведь выдержал экзамены, папа. Я всегда хорошо учился, папа.
   — Мне глубоко наплевать, черт тебя возьми, кем ты будешь, — коммунистом, апристом, анархистом, экзистенциалистом. — Он снова разгорячился, думает он, бил себя по колену, не глядя на меня. — Бросай бомбы, воруй, убивай. Но после совершеннолетия. А до тех пор изволь учиться и только учиться. И слушаться меня, слушаться беспрекословно.
   Вот оно, думает он. Неужели тебе никогда не приходило в голову, чего все это стоит твоей маме? Нет, думает он. Что по твоей милости я, твой отец, попал в очень некрасивую историю? Нет, Савалита, не думал. Проспект Ангамос, улица Диагональ, Кебрада, склоненная к рулю спина Амбросио. Нет, ты об этом не думал. Зачем? И так все очень удобно и мило. Папочка тебя кормит, папочка тебя одевает, платит за твое обучение и выдает денежки на карманные расходы, а ты играешь в революцию, устраиваешь заговоры против тех, на кого папочка ухлопал немало денег, времени и сил. Нет, об этом ты не думаешь. Нет, папа, думает он, это было больней оплеухи. Проспект 28 Июля, обсаженный деревьями, проспект Ларко, червячок, змея, жало-клинок.
   — Когда будешь сам себя содержать, когда слезешь с папочкиной шеи, тогда пожалуйста, — мягко, думает он, непреклонно сказал отец, — становись кем угодно: коммунистом, анархистом, бросай бомбы. А до тех пор учись и слушайся.
   Вот чего я тебе не простил, папа, думает он. Гараж, освещенные окна дома, и в одном из них — силуэт Тете: вернулся наш академик, мамочка!
   — И тогда ты порвал с «Кауйде» и со своими друзьями-товарищами? — сказал Карлитос.
   — Так. Я должен довести это дело до конца, а ты иди пока к себе. — Отец уже раскаивался, думает он, уже пытался найти прежний, дружеский тон. — И вымойся, не занеси нам из префектуры вшей.
   — И с адвокатской карьерой, и с семьей, и со всем кварталом Мирафлорес, — сказал Сантьяго.
   В саду — мама, поцелуи, ее заплаканное лицо — ты с ума сошел! ты совсем с ума сошел! — даже кухарка и горничная были там, и восторженно попискивала Тете — блудный сын вернулся! — думаю, Карлитос, если б я просидел в префектуре не несколько часов, а целый день, меня встречали бы с оркестром. Чиспас скатился по лестнице: ну, бродяга, нагнал же ты на нас страху! Его усадили в гостиной, его окружили со всех сторон, сеньора Соила то и дело ерошила ему волосы и целовала в лоб. Чиспас и Тете умирали от любопытства: где ты сидел? В префектуре или в тюрьме? А видел настоящих воров и убийц? Папа пытался дозвониться во дворец, но президент уже спал, и тогда папа позвонил префекту и такого ему наговорил, ты, академик, и представить себе не можешь. Глазунью, говорила сеньора Соила кухарке, молоко с кокосом и, если от обеда осталось, лимонное пирожное. Да ничего они со мной не делали, мама, да просто вышло недоразумение, мама.
   — Да он счастлив, что его сцапали, скажите, какой герой, — сказала Тете. — Еще бы: кто теперь с тобой потягается?
   — В «Комерсио» напечатают твой портрет анфас и в профиль и с номером внизу, — сказал Чиспас.
   — Ну, расскажи, что делают, когда человека арестовывают, — сказала Тете. — Как там? Что там?
   — Одежду отбирают, а взамен дают полосатую робу, заковывают в цепи, — сказал Сантьяго. — В камерах темно и шныряют крысы.
   — Да прекрати болтать, — сказала Тете. — Рассказывай толком.
   — Вот он, твой Сан-Маркос, добился чего хотел, — сказала сеньора Соила. — Обещай мне, что в будущем году переведешься в Католический. Обещай, что больше не будешь лезть в политику. Обещаешь?
   Обещаю, мамочка, никогда больше не буду, мамочка. Спать легли в два. Сантьяго надел пижаму, погасил свет. Было жарко, тело ломило.
   — А тех ты никогда больше не встречал? — сказал Карлитос.
   Он натянул простыню до подбородка, а сон не шел, хотя усталость чуть не переламывала ему хребет. Окно было открыто, в прямоугольнике рамы мерцало несколько звезд.
   — Льяке продержали в тюрьме два года, Вашингтона выслали в Боливию, — сказал Сантьяго. — Остальных выпустили через две недели.
   Как вор, кружило по темной комнате мерзкое чувство — ревность, думает он, угрызения совести, стыд. Ненавижу тебя, папа, и тебя, Хакобо, и тебя, Аида. Нестерпимо хотелось курить, а сигарет не было.
   — Они, наверно, думали, что ты испугался, — сказал Карлитос. — Что ты предал их.