Страница:
- В самом деле, холера его забери, не туда гнет.
Попортился, чо ли? - Федот Федотович сокрушенно всплеснул руками, отступил от пенька, посмотрел на Акимова глазами, полными растерянности.
Акимов раз-другой встряхнул компас, положил его на пенек, потом долго смотрел сквозь пальцы на небо, медленно поворачиваясь по ходу солнца и изредка взглядывая на компас.
- Понял загадку, Федот Федогыч, - Акимов повернулся к старику лицом. Компас твой исправен, а врет он потому, что чувствует железо. В науке это явление называется магнитной аномалией.
- Железо? Да ты чо, паря Гаврюха, в своем ли уме? Какое тут железо? Здесь один кочкарник, язви его! Ему тут конца-краю нету! А он - железо... Из гор его добывают, железо... - Федот Федотович закатился веселым протяжным смехом, поглядывая на Акимова как на чудака.
- Может быть, и нет железа, а компас-то беспричинно не будет беспокоиться, - несколько обескураженный недоверием старика, неуверенно сказал Акимов.
- А вдруг он, компас-то, за солнечным лучом тянется. Вишь, вон лучи-то опять как играют. Примечал я будто такое.
- Кто же его знает, Федот Федотыч, может быть, и так, как ты говоришь, - развел руками Акимов, но про себя подумал: "Нет, это не причина! Зря ты, старик. Однако думай как хочешь, а я на карте помечу аномалию".
Они еще постояли возле пенька с минуту и встали на лыжи. Акимов приотстал от Федота Федотовича.
Пока шли пихтачами, он то и дело вытаскивал из кармана компас, наблюдал за игрой стрелки. Вскоре, однако, стрелка перестала метаться, приобрела прежнюю устойчивость, и ее намагниченный конец словно припекся к знаку N.
Вернулись уже при луне, глубокой ночью. В дороге Акимов мысленно прорабатывал чертеж, который ему предстояло выжечь на доске. Минутами он отвлекался, с горькой тоской вспоминал Петроград, товарищей по работе, раскиданных теперь в ссылке по глухим деревенькам от Нарыма до Якутска, и, конечно, дядюшку Венедикта Петровича. Каков он там, на чужбине, в Стокгольме? Очень вовремя убрался старик из Петрограда. Успешно ли идет у него обработка сибирских архивов? Эх, повидать бы его сейчас, порасспросить кое о чем, порассказать о примечательных местах Дальней тайги!.. Как знать, может быть, недалеко, совсем недалеко до того дня, когда рухнет самодержавие, падет власть капитала и в России начнется новая эпохаБлизость ее предсказывает Ленин... В своих прогнозах он никогда не ошибался... И тогда вдруг окажется: нет, совсем не излишними были у большевиков вынужденные путешествия по российским просторам. Ведь рано или поздно все эти бессчетные озера и рекиг овраги и холмы, леса и поляны придется вовлекать в хозяйственный оборот. Не может же Россия, обладая тгкпми неисчислимыми пространствами, оставаться страной с ограниченными производительными силами. У нее все еше впереди... А чтобы переделывать свою землю по-новому, надо прежде всего ее знать... осмотреть ее, ощупать, ослушать...
- Ну вот и наша изба! Ухряпался я что-то нонче, Гаврюха! - чуть придерживая скольжение лыж, сказал Федот Федотович.
- И вправду наша изба! - воскликнул Акимов, прерывая свои размышления и удивляясь про себя тому, как легко проделал он обратный путь до стана.
11
А дня через три Федот Федотович сказал Акимову:
- Припас у нас, Гаврюха, кончается. Завтра-послезавтра надо выходить в жилуху. Придется тебе деньков пять пожить одному.
Акимов от такого неожиданного сообщения встал даже.
- Ступай, Федот Федотыч! Ступай! Сколько надо, столько и проживу один.
Федот Федотович уловил в голосе Акимова радостную нотку, подумал: "Видать, высвобождения из своей неволи ждет... Думает, весточку ему принесу... Ой, не ошибись, парень".
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
За окном, как голодная стая волков, завывала вьюга. Позвякивали стекла в оконных рамах. Постукивала калитка на слабом запоре. Минутами казалось: путник, сбившийся с дороги в этом кромешном месиве тьмы и снега, торкается в стены дома, потеряв от бессилия голос, молча просится приютить его.
Горбяков сидел посредине комнаты. Пузатая лампа с чуть увернутым фитилем стояла на полу. Вокруг нее лежали бумаги: две топкие ученические тетради, отдельные листки, испещренные разноцветными чернилами, брошюрка, напечатанная на серой бумахе в безвестной подпольной типографии, конверт с мелкими денежными купюрами. Рядом с табуреткой стоял чурбак, зиявший выдолбленным углублением.
То и дело отрываясь от разборки бумаг, Горблков прислушивался к свисту вьюги, к толчкам ветра в стену дома. Длинная зимняя ночь перевалила уже на вторую половину. Ходики с тяжелой гирькой на цепочке, висевшие на стене, показывали половину второго.
Еще днем Федор Терентьевич Горбяков решил срочно переложить партийные документы в более надежное место. Запрятанные в темной стеклянной банке из-под лекарств, стоявшей в медицинском глухом шкафу, они при тщательном обыске могли быстро оказаться в руках полиции. Правда, на банке была наклейка с устрашающей надписью: "Осторожно! Яд!" -да только едва ли напугала бы она полицейских ищеек...
Чурбак с выдолбленной внутренностью по просьбе Горбякова соорудил Федот Федотович. Старик, по-видимому, хорошо представлял назначение такого чурбака и, выслушав поручение зятя,"сказал:
- Все будет в аккурате, Федя. Выдолблю так, что комар носу не подточит. А поставлю его в сараюшке, в уголок. Под моими вентерями в случае надобности найдешь.
2
Года два-три прошло с той поры. Долго надобность в чурбаке не возникала, но вдруг ударил тревожный час...
Как только Горбяков узнал о намерении урядника провести облаву с помощью мужиков, он оседлал коня и заспешил в Голещихину, Костареву и Нестерову, где жили несколько крестьян, давно уже в глубокой тайне помогавшие ему вести революционную работу.
- Будет урядник зазывать на облаву, ни за какие деньги не ходите, говорил он крестьянам.
Те, конечно, сделали свое дело: передали по соседям, по родным. В свою очередь соседи и родные поступили так же.
Когда урядник кинулся по деревням нанимать мужиков для участия в облаве, он встретил хотя и молчаливое, но упорное сопротивление. Филатов вначале уговаривал мужиков, соблазнял их платой, а под конец рассвирепел, начал кричать:
- Бон как вы царевым елугам помогаете службу нести! Ну погодите, вспомянете вы этот день!
Один из мужиков в Нестеровой взял да и брякнул при всех:
- Что ты, твое благородие, зевало-то на нас разеваешь?! Мы чо, мы ничо! Фельдшер из Парабели не велел нам в эго подлое дело встревать!
Филатов ушам своим не поверил. Переспросил. И раз и два. Мужик понял, что сболтнул лишнее, начал выкарабкиваться из ямы, в которую по глупости влопался.
Он, дескать, сам-то фельдшера не видел, слов таких от нeго не слышал, а по деревне трепали.
Филатов помчался в Парабель, к Горбякову: взбаламученный, возбужденный, веря и не веря тому, что услышал от мужика.
Увидев урядника, неожиданно вбежавшего в дом, Горбяков понял: произошло что-то непоправимое. Вероятно, Акимов и Федот Федотович не успели уйти и попали под облаву. В какую-то микроскопическую долю секунды Горбяков прикинул возникшую ситуацию. Положение складывалось безвыходное. Провал! И не только провал побега Акимова, но и его самого. Как он мог допустить это?! Где, в каком месте он сделал оплошку? Ведь он был осторожен, сверхосторожен...
- Ты что, Варсонофий Квинтельяныч, совсем из ума выжил?! - опережая урядника, не дав ему даже рта раскрыть, закричал Горбяков и энергично потряс кулаком.
Высокий и тощий урядник ошалело попятился к двери, растерянно заморгал, никак не ожидая от фельдшера таких слов.
- Бревно-то, Федор Терентьич, зачем на моей доронe кладешь? Становой шкуру с меня спустит, - забормотал урядник, потеряв от окрика Горбякова прежнюю смелость.
- Какое бревно? - чуть смягчаясь, спросил Горбяков.
- Обыкновенное, Федор Терентьич! Я к мужикам за подмогой, а они ни в какую: ты не велел! - Филатов обиженно выпятил губы, на глазах его выступили слезы.
Вмиг Горбяков понял, что ситуация не столь еще безвыходная, как ему показалось вначале.
- А с тобой, Варсонофий Квинтельяныч, по-хорошему не сладишь, - более миролюбиво, но по-прежнему громко и непримиримо заговорил Горбяков. - Не я ли тебя упрашивал отлежаться! Ты посмотри на себя.
В чем только душа держится! А сляжешь окончательно, с меня начальство спросит: "Почему не уберег жизнь государственного человека?" А что я сделаю? Для всех указание медицины - закон, приказание, которое не подлежит ослушанию, а для тебя - трын-трава. Уж извини меня, а только так: у тебя власть в руках, и у меня она есть. Как услышал я о твоей затее, сел на коня и поехал по деревням. Всем мужикам строго-настрого наказал: "Ни одного шага с Филатовым! Он же тяжелобольной, погубит себя, а с вас допросы начнут снимать.
Затаскают!" И еще вот что, Варсонофий Квинтельяныч:
раз ты преданный слуга царю-батюшке, то нужен ты ему здоровым, бодрым, способным исполнить любой приказ. Учти: престол хворых служак не почитает.
Горбяков говорил и говорил, присматриваясь к уряднику и взвешивая, верно ли он оценил сложившуюся обстановку, тот ли тон взял с Филатовым.
Урядник был взволнован всем, чю говорил фельдшер. Он часто-часто моргал, сутулясь, безутешно всплескивал руками. Волна сладкого умиления перед самим собой захлестывала его душонку. "Государственный человек! Преданный слуга царю-батюшке!" Да от таких слов он готов был сейчас же на весь дом разрыдаться или броситься в передний угол, встать во фрунт перед иконой божьей матери и изображением покровителя воинской доблести Георгия Победоносца и запеть торжественно "Боже, царя храни", так запеть, чтоб стекла в окнах зазвенели.
Но Горбяков и не думал давать ему передышки. Он продолжал говорить, несколько понизив голос и не скрывая угрозы, сквозившей в отдельных фразах:
- Ну и что же мне остается? Мне остается, милейший Варсонофий Квинтельяныч, сейчас же отправиться к твоей дражайшей и ненаглядной супруге Аграфене Васильевне и откровенно, как к тому обязывает мой долг исцелителя немощей человеческих, поставить вопрос самым категорическим образом: либо ты подчиняешься моим предписаниям, и тогда я несу ответственность за твою жизнь, нужную отечеству, либо бог тебе судья, поступай как знаешь! Прости, что говорю такие резкие слова... Страшно подумать! Кому говорю? Не какому-то темному, неотесанному мужику, который трем свиньям щей не разделит, а государственному чину, блюстителю незыблемости престола... Вот так, вот так... Пусть Аграфена Васильевна сама все рассудит...
Ах, как верно, пронзительно, точно до последней точки рассчитал Горбяков! Упоминание о супруге урядника было так уместно, так кстати. Даже нарымского станового пристава, и того Филатов боялся меньше. Аграфена Васильевна... Нрав у нее тяжелый, а кулак как налитой свинцом. Случалось, что в гневе и поленом и рубелем саданет... Филатов мучительно поморщился, будто острая зубная боль хватила его. Налет умиления и торжественности померк, прямой его стан обмяк, плечи повисли под серым сукном шинели.
- Уж ты не гневись больше, Федор Терентьич! Давай по-мущински все порешим. Знаешь, женское сословье какое! - лепетал Филатов, с явным подобострастием заглядывая в строгие глаза Горбякова и страшась неподкупности, которая так и сквозила пз. каждой морщинки фельдшера.
Горбяков не спешил с ответом. Он прошелся по прихожей, смахнул пот со лба, вздохнул с облегчением. Пережиты трудные, невообразимо трудные минуты. Ну, нее самое страшное позади. Однако с этого часа еще осторожнее, во сто крат осторожнее будет Федор Терентьевич Горбяков!
- Ты знаешь, Варсонофий Квинтельяныч, меня не первый год, - заговорил совсем другим тоном Горбяков, посматривая на урядника помягчевшими глазами. - И я тебя знаю. И характер Аграфены Васильевны знаю.
Причинять тебе зло не стану. Но еще раз говорю: образумься, поостынь в своем рвении...
- Да разве ж я от себя?! Становой загрызет... Я и сам чую: точит меня хворь. Полежать бы надо...
- Полежи, Варсонофий Квинтельяныч, полежи, коли не хочешь жену вдовой, а дстсп сиротами сделать.
Не первый раз говорю тебе об этом.
- А становому отпишу: все леса, мол, прошли, сгинул беглец... В случае чего и ты словцо, Федор Терентьич, замолви.
- А почему бы не замолвить? Ведь и на самом деле так. Вон поспрошал я мужиков по деревням, все в один голос говорят: ушел беглец, ушел еще тогда, по полой воде.
- И мне так говорят, а становой свое гнет: ищи, лови!
Горбяков вздернул плечами, промолчал, опасаясь, как бы не переиграть свою роль.
Когда Филатов ушел, еще раз пообещав немедленно лечь в постель, Горбяков сел в своем кабинете за стол, чтоб не спеша обдумать все происшедшее.
Нет, остановиться только на этом разговоре нельзя.
Филатов туп, неразвит и трус, каких белый свет не видывал, а раз трус, то и подлец. Припугнет его становой - на любую подлость пойдет, лишь бы собственную шкуру уберечь. Что-то нужно сообразить еще... Мало только уложить этого остолопа в постель, мало натравить на него его злую супружницу, необходимо загладить происшедшее событие, чтоб забыл этот тощий сухарь все, что вызнал у мужика, чтоб испарилась из его памяти сегодняшняя стычка.
Горбяков знал по прошлому опыту, что лучший способ упрочить отношения с Филатовым - это устроить пирушку, пригласить на нее друзей урядника и дать им волю надраться до чертиков, до положения риз, чтоб потом, после пьянки, выворачивало их наивнанку еще суток двое-трое.
При одной мысли о гулянке в обществе парабельской знати лицо Горбякова перекосила гримаса брезгливости.
Унылые, тупые морды, бездарные, плоские разговоры, утробные интересы... Горбяков затряс кудлатой черной головой, будто хлебнул рвотного... И все же лучше ничего не придумаешь, хоть до утра раздумывай. Придется замкнуть свои чувства покрепче, запрятать поглубже свою неприязнь и разыграть гостеприимство по-нарымски, когда пьют и едят через меру...
Горбяков взял лист бумаги и начал прикидывать, во что ему обойдется это предприятие. Сумма получалась изрядная, если учесть его бедняцкое жалованье. Ну, впрочем, унывать он не собирался. Рука у него пока не дрожит, глаз по-прежнему зорок. Завтра же на рассвете он отправится с ружьем в кедрачи. В эту пору глухари прилетают подкормиться зеленой кедровой хвоей. Штук пять-шесть тридцатифунтовых птиц хватит за глаза на вскнкомпанию. Нельму для пирогов он купит по дешевке у остяков на Оби, хотя его новоявленный сват Епифан Криворукое уже обихаживает их на рыбопромыслах, позвякивает бутылками с водкой. Кое-что из закуски соленые огурцы, квашеная капуста, копченая стерлядь - стараниями Федота Федотовича имеется в избытке в погребе, во дворе...
3
Горбяков приближался со своими расчетами к концу, когда вдруг поспешно собрал со стола листки, испещренные немудрящими цифирками, и торопливо сунул их в ящик. Ему показалось, ч го в окне мелькнула знакомая фигура парабельекой попадьи Глафиры Савельевны. Горбяков быстро выскочил в прихожую посмотреть, точно ли она прошагала мимо окон, не ошибся ли он. Нет, ошибки не было. По узкой тропке, протоптанной через сугроб снега, осторожно, слегка покачивая бедрами, приближалась к воротам Глафира Савельевна. Ее яркая, разноцветная цыганская шаль напомнила Горбякову осенний лес, прихваченный первыми морозами: жарким бордовым цветом горел осиновый лист, тоскливыми желтыми пятнышками светилась березка, пунцово пламенел краснотал, рябиновые оранжевые ветки раскидались по кромкам шали. Длинная, чугь не до самых пят шуба-доха из соболей плотно облегала тонкую и гибкую фигуру молодой попадьи. Чтото торжественно-возвышенное и вместе с тем обреченное и жалкое чудилось в подчеркнуто тихой поступи женщины, в посадке ее чуть вскинутой головы. В таком бы наряде да при такой тополиной фигуре ходить бы ей по улицам города, чтоб останавливались люди, дивились ее походке, ахали при взгляде на ее худощавое, чуть скуластенькое смуглое лицо, от которого невозможно было отвести сразу глаза, так как оно приковывало к себе каким-то загадочным, нервическим выражением, когда какая-то затаенная, сокровенная мысль кладет на чело печать безысходности и тем как бы взывает других к сочувствию. А кто же тут мог смотреть на нее? Немо поблескивали окна в избах, немо курились дымными столбами трубы на крышах, немо лежали неподвижные снега, белые-белые, ни с чем не сравнимые ко своей белизне, немо чернели за огородами темные кедровые леса, грустные, задумчивые, притихшие, словно перед какой-то большой бедой.
"Видно, опять тоска обуяла Глашу", - подумал Горбяков и, заслышав шаги женщины на крыльце, осмотрел себя с ног до головы, пригладил бороду и жесткие, чериые, с проседью волосы на круглой голове, которые смолоду у него были непокорными, торчали порой хохотками, как солома в снопе.
- Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? - Голос у Глафиры Савельевны был высоким и звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово - и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончании фраз слышалась в нем легкая дрожинка.
- Здравствуй, Глаша! Раздевайся, пожалуйста!
Проходи. Я в твоем распоряжении. - Горбяков помог Глафире Савельевне снять шубу, принял от нее пламеневшую яркими расцветками шаль, повесил на гвоздь.
Глафира Савельевна огладила на себе цветастое, под стать шали, кашемировое платье, поправила косы, уложенные короной, взглянув на Горбякова беспокойными, с непроходящим испугом глазами, сказала:
- Тихо и у тебя в доме стало, Федя. Отиел твой соловушко Поля, опустел твой дом. А что у тебя глаза-то красные, Федя? Уж не плакал ли в своей конуре от одиночества?
- Ну, полно тебе, Глаша, вот так сразу тоску-то на меня нагонять. Полю жалко, да ведь сердцу не прикажешь. Полюбила. А глаза у меня красные по другой причине. Что-то нездоровится, чуток познабливает, особенно к вечеру. Проходи, пожалуйста, вон в кабинет, не стой у двери. Тут вот дует в щель. Все никак не могу собраться да кошму перебить заново.
Глафира Савельевна осторожными и все теми же торжественными шагами проследовала в кабинет. Горбяков поплотнее прикрыл за собой дверь. Вот-вот придет стряпуха готовить ужин, начнет греметь посудой, а Глафира Савельевна, наверное, будет изливать душу, исповедоваться перед Горбяковым, просить отравы на самыйсамый крайний случай. Было ведь так уже не один раз...
4
Горбяков знал Глафиру Савельевну, пожалуй, уже лет десять. Горькой, трудной судьба была у нее. Приехала в Нарым учительствовать. Шел ей двадцать второй год. Выпорхнула из родительского гнезда нежданнонегаданно. Отец был чиновник, рискнувший попытать Счастья на золотом поприще. Вместо прииска в Мартайге угодил в тюрьму за какие-то махинации. Какие? Дочь толком этого не знала. Один из старых друзей семьи сказал: "Не верь никому, Глаша Его махинация известна: бедность. Нашлись соперники побогаче. Прииск прибрали к своим рукам, а батюшку твоего упрятали от греха подальше. Наука: с сильным не борись, с богатым не судись".
Глаша по неразумности ринулась восстанавливать справедливость, но вскоре поостыла. Жизнь, с которой столкнулась она на первых же шагах, напомнила ей темный омут: на поверхности - гладь, а чем глубже, тем непрогляднее тьма, тем страшнее ее мутная бездна.
Огец, правда, не слишком долго терпел мучевия. Бог прибрал его в тюремной больнице, поначалу наградив брюшным тифом. Мать после этого прожила только две недели. Осталась Глафира, как пташка, не отрастившая еще крыльев, одна-разъединая в порушенном гнезде. Советчики, конечно, налетели со всех сторон. Делай, голубка, так, а этак, душенька, не делай. Но вскоре оказалось, что советчики не собирались учить ее задарма, за спасибо лишь. Одни начали присматривать мебель, другие интересовались гардеробом матери и отца, третьи с откровенным вожделением посматривали на нее, примеряя к роли любовницы, четвертые, изо всех сил изображая бескорыстных ее радетелей, бесцеремонно лезли в отцовские столы, стараясь докопаться, не осталось ли у старого чиновника, прослужившего в акцизе без малого сорок лет, каких-нибудь денжонок либо в банке, либо в ценных бумагах. Но, увы, пожива могла быть слишком мизерной для людей с черными замыслами. Золотые часы, костюм, трость, отделанная серебром. Капиталов ни в банке, ни в ценных бумагах не оказалось. Наоборот: остались долги. Имущество описали, быстренько распродали, но и этого было мало, чтобы покрыть счета за какие-то малопопятные сделки, предпринятые легковерным отцом.
Вот тут-то Глафира Савельевна и кинулась в безвестные дали Нарыма. Все ей опостылели, все ей было немило. Кое-как дослушав курс педагогических лекций при учительской семинарии в Томске, она сдала экзамены на-право быть учительницей церковноприходской школы. Сдала хорошо. Девица была способная, смышленая, да и общеобразовательная подготовка позволяла ей быть даже лучше других: гимназия. Она окончила ее успешно, втайне мечтая отправиться со временем в Петербург на Бестужевские высшие женские курсы, а может быть, даже рискнуть пробраться в Цюрих или в Лондон, где уже давным-давно эмансипация женщин была в полном разгаре и девушки сидели на университетских скамьях наравне с юношами.
Но мечты ее рухнули стремительно и навсегда. Нарым встретил ее сурово, жестоко, да, впрочем, встречал он так не ее одну. Школа была открыта в старой, прогнившей избе, давно уже покинутой ее хозяевами. Мужики встретили учительницу без особой радости. Что сна им несла? Новые заботы, а их и без того было немало. Правда, двое-трое из них, понимавшие, что за нудным однообразием текущих лет придет иной век - век грамотности, - с готовностью помогли кое в чем: сбили из плах скамьи и столы вместо парт, заделали дыры в углах избы, подвезли дров, первыми привели своих детей на занятия, собрали по миру для учительницы теплую одежонку, посудинку, немножко харчей...
Зима выдалась жутко холодной и вьюжной. Сколько ни топи, сколько ни сжигай дров, все равно тепла не удержишь. В такие дни - а временами Глафире Савельевне казалось, что им не будет конца, они надвинулись на землю невесть откуда, чтоб навсегда отдать ее во, власть этой беспощадной стуже, - дети не приходили в школу, сама изба по самую трубу утопала в снегу. Надев на себя все теплое, что только можно было собрать, Глафира Савельевна притискивалась к печи, боясь оторваться от нее, не рискуя выйти за дверь. Отчаявшаяся от холода и голода, она попыталась однажды закрыть трубу, когда угли еще источали газ. Расчет был простой: угореть и уснуть навсегда. Но в такой избе и угореть-то было невозможно. Сквозняки выветрили газ, и она отделалась тяжкой и нудной головной болью.
В эти-то самые критические дни ее жизни Горбяков и познакомился с Глафирой Савельевной. Деревня, в которой учительствовала девушка, была по пути между Парабелью и Нарымом.
Как-то раз Горбяков возвращался из Нарыма домой.
В ночь снова запуржило, еще сильнее подморозило. Не рискуя продолжать путь, Горбяков остановился у сельского старосты на ночевку. О том, что в деревню приехала учительница, он уже слышал и рад был случаю познакомиться с ней.
Обминая снег ногами в пимах с высокими голяшками, разбрасывая его доской по сторонам, Горбяков пробился к двери, с большим трудом отодрал ее и вошел в избу. Глафира Савельевна лежала у себя в закутке, за холодной печкой, потеряв уже счет часам и твердо зная, что конец ее близок. Горбяков кинулся к старосте, где оставил свои фельдшерские принадлежности и сумку с лекарствами. Когда он вернулся к учительнице, он застал ее уже сидящей. Глафира Савельевна поразила его своим изнуренным видом. Трое суток она не пила, не ела. Голодная смерть в промерзшей избе казалась ей менее страшной, чем жизнь в этом ледяном краюг среди людей чужих, непонятных и далеких.
- У вас полная атрофия воли, милая девушка. Вам нужно прийти в себя, стряхнуть апатию. Здесь, в Нарыме, живут не только звери, но и люди. А среди них есть такие, которые остались тут добровольно, по убеждению. И представьте себе - и у них есть не только свои горести и печали, но и радости. Да, да, радости... Один из них перед вами.
Глафира Савельевна слушала Горбякова вяло, безразлично, но не столько его слова, сколько вкусная пища, принесенная из дома старосты, понемногу возвращала ей силы.
Горбяков не уехал до тех пор, пока не вернул Глафире Савельевне доброго и деятельного самочувствия, пока мужики не подвезли дров, пока не натащили ей разнообразной снеди, пока не раскопали избу из сугробов снега.
А через недельку Горбяков снова приехал сюда. Глафира Савельевна уже оправилась, встретила Горбякова смущенная, боялась взглянуть ему в глаза. Горбяков ни единым словом не обмолвился о прошлом случае, ни ввука не произнес в поучение и в назидание. Доверчиво и просто он рассказывал ей о себе, о своей беде, настигшей его недавно, об осиротевшей дочке Поле, которая стала для него теперь дороже всего на свете, о клятве, которая созрела в его душе: дожить свой век здесь, в Нарыме, быть рядом с могилой жены и ничем, совершенно ничем - ни словом, ни делом - не унизить памяти о ней.
Эта доверчивость Горбякова перед малознакомым человеком всколыхнула душу Глафиры Савельевны.
- Вы брат мне, Федор Терентьич. Брат по несчастью! - воскликнула Глафира Савельевна. - Все, что вы сделали тогда, в тот раз, когда смерть стояла уже у меня в изголовье, мог сделать каждый благородный человек. А вот так искренне, вот так беспредельно отдать тайны своей души другому мог только брат.
Попортился, чо ли? - Федот Федотович сокрушенно всплеснул руками, отступил от пенька, посмотрел на Акимова глазами, полными растерянности.
Акимов раз-другой встряхнул компас, положил его на пенек, потом долго смотрел сквозь пальцы на небо, медленно поворачиваясь по ходу солнца и изредка взглядывая на компас.
- Понял загадку, Федот Федогыч, - Акимов повернулся к старику лицом. Компас твой исправен, а врет он потому, что чувствует железо. В науке это явление называется магнитной аномалией.
- Железо? Да ты чо, паря Гаврюха, в своем ли уме? Какое тут железо? Здесь один кочкарник, язви его! Ему тут конца-краю нету! А он - железо... Из гор его добывают, железо... - Федот Федотович закатился веселым протяжным смехом, поглядывая на Акимова как на чудака.
- Может быть, и нет железа, а компас-то беспричинно не будет беспокоиться, - несколько обескураженный недоверием старика, неуверенно сказал Акимов.
- А вдруг он, компас-то, за солнечным лучом тянется. Вишь, вон лучи-то опять как играют. Примечал я будто такое.
- Кто же его знает, Федот Федотыч, может быть, и так, как ты говоришь, - развел руками Акимов, но про себя подумал: "Нет, это не причина! Зря ты, старик. Однако думай как хочешь, а я на карте помечу аномалию".
Они еще постояли возле пенька с минуту и встали на лыжи. Акимов приотстал от Федота Федотовича.
Пока шли пихтачами, он то и дело вытаскивал из кармана компас, наблюдал за игрой стрелки. Вскоре, однако, стрелка перестала метаться, приобрела прежнюю устойчивость, и ее намагниченный конец словно припекся к знаку N.
Вернулись уже при луне, глубокой ночью. В дороге Акимов мысленно прорабатывал чертеж, который ему предстояло выжечь на доске. Минутами он отвлекался, с горькой тоской вспоминал Петроград, товарищей по работе, раскиданных теперь в ссылке по глухим деревенькам от Нарыма до Якутска, и, конечно, дядюшку Венедикта Петровича. Каков он там, на чужбине, в Стокгольме? Очень вовремя убрался старик из Петрограда. Успешно ли идет у него обработка сибирских архивов? Эх, повидать бы его сейчас, порасспросить кое о чем, порассказать о примечательных местах Дальней тайги!.. Как знать, может быть, недалеко, совсем недалеко до того дня, когда рухнет самодержавие, падет власть капитала и в России начнется новая эпохаБлизость ее предсказывает Ленин... В своих прогнозах он никогда не ошибался... И тогда вдруг окажется: нет, совсем не излишними были у большевиков вынужденные путешествия по российским просторам. Ведь рано или поздно все эти бессчетные озера и рекиг овраги и холмы, леса и поляны придется вовлекать в хозяйственный оборот. Не может же Россия, обладая тгкпми неисчислимыми пространствами, оставаться страной с ограниченными производительными силами. У нее все еше впереди... А чтобы переделывать свою землю по-новому, надо прежде всего ее знать... осмотреть ее, ощупать, ослушать...
- Ну вот и наша изба! Ухряпался я что-то нонче, Гаврюха! - чуть придерживая скольжение лыж, сказал Федот Федотович.
- И вправду наша изба! - воскликнул Акимов, прерывая свои размышления и удивляясь про себя тому, как легко проделал он обратный путь до стана.
11
А дня через три Федот Федотович сказал Акимову:
- Припас у нас, Гаврюха, кончается. Завтра-послезавтра надо выходить в жилуху. Придется тебе деньков пять пожить одному.
Акимов от такого неожиданного сообщения встал даже.
- Ступай, Федот Федотыч! Ступай! Сколько надо, столько и проживу один.
Федот Федотович уловил в голосе Акимова радостную нотку, подумал: "Видать, высвобождения из своей неволи ждет... Думает, весточку ему принесу... Ой, не ошибись, парень".
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
За окном, как голодная стая волков, завывала вьюга. Позвякивали стекла в оконных рамах. Постукивала калитка на слабом запоре. Минутами казалось: путник, сбившийся с дороги в этом кромешном месиве тьмы и снега, торкается в стены дома, потеряв от бессилия голос, молча просится приютить его.
Горбяков сидел посредине комнаты. Пузатая лампа с чуть увернутым фитилем стояла на полу. Вокруг нее лежали бумаги: две топкие ученические тетради, отдельные листки, испещренные разноцветными чернилами, брошюрка, напечатанная на серой бумахе в безвестной подпольной типографии, конверт с мелкими денежными купюрами. Рядом с табуреткой стоял чурбак, зиявший выдолбленным углублением.
То и дело отрываясь от разборки бумаг, Горблков прислушивался к свисту вьюги, к толчкам ветра в стену дома. Длинная зимняя ночь перевалила уже на вторую половину. Ходики с тяжелой гирькой на цепочке, висевшие на стене, показывали половину второго.
Еще днем Федор Терентьевич Горбяков решил срочно переложить партийные документы в более надежное место. Запрятанные в темной стеклянной банке из-под лекарств, стоявшей в медицинском глухом шкафу, они при тщательном обыске могли быстро оказаться в руках полиции. Правда, на банке была наклейка с устрашающей надписью: "Осторожно! Яд!" -да только едва ли напугала бы она полицейских ищеек...
Чурбак с выдолбленной внутренностью по просьбе Горбякова соорудил Федот Федотович. Старик, по-видимому, хорошо представлял назначение такого чурбака и, выслушав поручение зятя,"сказал:
- Все будет в аккурате, Федя. Выдолблю так, что комар носу не подточит. А поставлю его в сараюшке, в уголок. Под моими вентерями в случае надобности найдешь.
2
Года два-три прошло с той поры. Долго надобность в чурбаке не возникала, но вдруг ударил тревожный час...
Как только Горбяков узнал о намерении урядника провести облаву с помощью мужиков, он оседлал коня и заспешил в Голещихину, Костареву и Нестерову, где жили несколько крестьян, давно уже в глубокой тайне помогавшие ему вести революционную работу.
- Будет урядник зазывать на облаву, ни за какие деньги не ходите, говорил он крестьянам.
Те, конечно, сделали свое дело: передали по соседям, по родным. В свою очередь соседи и родные поступили так же.
Когда урядник кинулся по деревням нанимать мужиков для участия в облаве, он встретил хотя и молчаливое, но упорное сопротивление. Филатов вначале уговаривал мужиков, соблазнял их платой, а под конец рассвирепел, начал кричать:
- Бон как вы царевым елугам помогаете службу нести! Ну погодите, вспомянете вы этот день!
Один из мужиков в Нестеровой взял да и брякнул при всех:
- Что ты, твое благородие, зевало-то на нас разеваешь?! Мы чо, мы ничо! Фельдшер из Парабели не велел нам в эго подлое дело встревать!
Филатов ушам своим не поверил. Переспросил. И раз и два. Мужик понял, что сболтнул лишнее, начал выкарабкиваться из ямы, в которую по глупости влопался.
Он, дескать, сам-то фельдшера не видел, слов таких от нeго не слышал, а по деревне трепали.
Филатов помчался в Парабель, к Горбякову: взбаламученный, возбужденный, веря и не веря тому, что услышал от мужика.
Увидев урядника, неожиданно вбежавшего в дом, Горбяков понял: произошло что-то непоправимое. Вероятно, Акимов и Федот Федотович не успели уйти и попали под облаву. В какую-то микроскопическую долю секунды Горбяков прикинул возникшую ситуацию. Положение складывалось безвыходное. Провал! И не только провал побега Акимова, но и его самого. Как он мог допустить это?! Где, в каком месте он сделал оплошку? Ведь он был осторожен, сверхосторожен...
- Ты что, Варсонофий Квинтельяныч, совсем из ума выжил?! - опережая урядника, не дав ему даже рта раскрыть, закричал Горбяков и энергично потряс кулаком.
Высокий и тощий урядник ошалело попятился к двери, растерянно заморгал, никак не ожидая от фельдшера таких слов.
- Бревно-то, Федор Терентьич, зачем на моей доронe кладешь? Становой шкуру с меня спустит, - забормотал урядник, потеряв от окрика Горбякова прежнюю смелость.
- Какое бревно? - чуть смягчаясь, спросил Горбяков.
- Обыкновенное, Федор Терентьич! Я к мужикам за подмогой, а они ни в какую: ты не велел! - Филатов обиженно выпятил губы, на глазах его выступили слезы.
Вмиг Горбяков понял, что ситуация не столь еще безвыходная, как ему показалось вначале.
- А с тобой, Варсонофий Квинтельяныч, по-хорошему не сладишь, - более миролюбиво, но по-прежнему громко и непримиримо заговорил Горбяков. - Не я ли тебя упрашивал отлежаться! Ты посмотри на себя.
В чем только душа держится! А сляжешь окончательно, с меня начальство спросит: "Почему не уберег жизнь государственного человека?" А что я сделаю? Для всех указание медицины - закон, приказание, которое не подлежит ослушанию, а для тебя - трын-трава. Уж извини меня, а только так: у тебя власть в руках, и у меня она есть. Как услышал я о твоей затее, сел на коня и поехал по деревням. Всем мужикам строго-настрого наказал: "Ни одного шага с Филатовым! Он же тяжелобольной, погубит себя, а с вас допросы начнут снимать.
Затаскают!" И еще вот что, Варсонофий Квинтельяныч:
раз ты преданный слуга царю-батюшке, то нужен ты ему здоровым, бодрым, способным исполнить любой приказ. Учти: престол хворых служак не почитает.
Горбяков говорил и говорил, присматриваясь к уряднику и взвешивая, верно ли он оценил сложившуюся обстановку, тот ли тон взял с Филатовым.
Урядник был взволнован всем, чю говорил фельдшер. Он часто-часто моргал, сутулясь, безутешно всплескивал руками. Волна сладкого умиления перед самим собой захлестывала его душонку. "Государственный человек! Преданный слуга царю-батюшке!" Да от таких слов он готов был сейчас же на весь дом разрыдаться или броситься в передний угол, встать во фрунт перед иконой божьей матери и изображением покровителя воинской доблести Георгия Победоносца и запеть торжественно "Боже, царя храни", так запеть, чтоб стекла в окнах зазвенели.
Но Горбяков и не думал давать ему передышки. Он продолжал говорить, несколько понизив голос и не скрывая угрозы, сквозившей в отдельных фразах:
- Ну и что же мне остается? Мне остается, милейший Варсонофий Квинтельяныч, сейчас же отправиться к твоей дражайшей и ненаглядной супруге Аграфене Васильевне и откровенно, как к тому обязывает мой долг исцелителя немощей человеческих, поставить вопрос самым категорическим образом: либо ты подчиняешься моим предписаниям, и тогда я несу ответственность за твою жизнь, нужную отечеству, либо бог тебе судья, поступай как знаешь! Прости, что говорю такие резкие слова... Страшно подумать! Кому говорю? Не какому-то темному, неотесанному мужику, который трем свиньям щей не разделит, а государственному чину, блюстителю незыблемости престола... Вот так, вот так... Пусть Аграфена Васильевна сама все рассудит...
Ах, как верно, пронзительно, точно до последней точки рассчитал Горбяков! Упоминание о супруге урядника было так уместно, так кстати. Даже нарымского станового пристава, и того Филатов боялся меньше. Аграфена Васильевна... Нрав у нее тяжелый, а кулак как налитой свинцом. Случалось, что в гневе и поленом и рубелем саданет... Филатов мучительно поморщился, будто острая зубная боль хватила его. Налет умиления и торжественности померк, прямой его стан обмяк, плечи повисли под серым сукном шинели.
- Уж ты не гневись больше, Федор Терентьич! Давай по-мущински все порешим. Знаешь, женское сословье какое! - лепетал Филатов, с явным подобострастием заглядывая в строгие глаза Горбякова и страшась неподкупности, которая так и сквозила пз. каждой морщинки фельдшера.
Горбяков не спешил с ответом. Он прошелся по прихожей, смахнул пот со лба, вздохнул с облегчением. Пережиты трудные, невообразимо трудные минуты. Ну, нее самое страшное позади. Однако с этого часа еще осторожнее, во сто крат осторожнее будет Федор Терентьевич Горбяков!
- Ты знаешь, Варсонофий Квинтельяныч, меня не первый год, - заговорил совсем другим тоном Горбяков, посматривая на урядника помягчевшими глазами. - И я тебя знаю. И характер Аграфены Васильевны знаю.
Причинять тебе зло не стану. Но еще раз говорю: образумься, поостынь в своем рвении...
- Да разве ж я от себя?! Становой загрызет... Я и сам чую: точит меня хворь. Полежать бы надо...
- Полежи, Варсонофий Квинтельяныч, полежи, коли не хочешь жену вдовой, а дстсп сиротами сделать.
Не первый раз говорю тебе об этом.
- А становому отпишу: все леса, мол, прошли, сгинул беглец... В случае чего и ты словцо, Федор Терентьич, замолви.
- А почему бы не замолвить? Ведь и на самом деле так. Вон поспрошал я мужиков по деревням, все в один голос говорят: ушел беглец, ушел еще тогда, по полой воде.
- И мне так говорят, а становой свое гнет: ищи, лови!
Горбяков вздернул плечами, промолчал, опасаясь, как бы не переиграть свою роль.
Когда Филатов ушел, еще раз пообещав немедленно лечь в постель, Горбяков сел в своем кабинете за стол, чтоб не спеша обдумать все происшедшее.
Нет, остановиться только на этом разговоре нельзя.
Филатов туп, неразвит и трус, каких белый свет не видывал, а раз трус, то и подлец. Припугнет его становой - на любую подлость пойдет, лишь бы собственную шкуру уберечь. Что-то нужно сообразить еще... Мало только уложить этого остолопа в постель, мало натравить на него его злую супружницу, необходимо загладить происшедшее событие, чтоб забыл этот тощий сухарь все, что вызнал у мужика, чтоб испарилась из его памяти сегодняшняя стычка.
Горбяков знал по прошлому опыту, что лучший способ упрочить отношения с Филатовым - это устроить пирушку, пригласить на нее друзей урядника и дать им волю надраться до чертиков, до положения риз, чтоб потом, после пьянки, выворачивало их наивнанку еще суток двое-трое.
При одной мысли о гулянке в обществе парабельской знати лицо Горбякова перекосила гримаса брезгливости.
Унылые, тупые морды, бездарные, плоские разговоры, утробные интересы... Горбяков затряс кудлатой черной головой, будто хлебнул рвотного... И все же лучше ничего не придумаешь, хоть до утра раздумывай. Придется замкнуть свои чувства покрепче, запрятать поглубже свою неприязнь и разыграть гостеприимство по-нарымски, когда пьют и едят через меру...
Горбяков взял лист бумаги и начал прикидывать, во что ему обойдется это предприятие. Сумма получалась изрядная, если учесть его бедняцкое жалованье. Ну, впрочем, унывать он не собирался. Рука у него пока не дрожит, глаз по-прежнему зорок. Завтра же на рассвете он отправится с ружьем в кедрачи. В эту пору глухари прилетают подкормиться зеленой кедровой хвоей. Штук пять-шесть тридцатифунтовых птиц хватит за глаза на вскнкомпанию. Нельму для пирогов он купит по дешевке у остяков на Оби, хотя его новоявленный сват Епифан Криворукое уже обихаживает их на рыбопромыслах, позвякивает бутылками с водкой. Кое-что из закуски соленые огурцы, квашеная капуста, копченая стерлядь - стараниями Федота Федотовича имеется в избытке в погребе, во дворе...
3
Горбяков приближался со своими расчетами к концу, когда вдруг поспешно собрал со стола листки, испещренные немудрящими цифирками, и торопливо сунул их в ящик. Ему показалось, ч го в окне мелькнула знакомая фигура парабельекой попадьи Глафиры Савельевны. Горбяков быстро выскочил в прихожую посмотреть, точно ли она прошагала мимо окон, не ошибся ли он. Нет, ошибки не было. По узкой тропке, протоптанной через сугроб снега, осторожно, слегка покачивая бедрами, приближалась к воротам Глафира Савельевна. Ее яркая, разноцветная цыганская шаль напомнила Горбякову осенний лес, прихваченный первыми морозами: жарким бордовым цветом горел осиновый лист, тоскливыми желтыми пятнышками светилась березка, пунцово пламенел краснотал, рябиновые оранжевые ветки раскидались по кромкам шали. Длинная, чугь не до самых пят шуба-доха из соболей плотно облегала тонкую и гибкую фигуру молодой попадьи. Чтото торжественно-возвышенное и вместе с тем обреченное и жалкое чудилось в подчеркнуто тихой поступи женщины, в посадке ее чуть вскинутой головы. В таком бы наряде да при такой тополиной фигуре ходить бы ей по улицам города, чтоб останавливались люди, дивились ее походке, ахали при взгляде на ее худощавое, чуть скуластенькое смуглое лицо, от которого невозможно было отвести сразу глаза, так как оно приковывало к себе каким-то загадочным, нервическим выражением, когда какая-то затаенная, сокровенная мысль кладет на чело печать безысходности и тем как бы взывает других к сочувствию. А кто же тут мог смотреть на нее? Немо поблескивали окна в избах, немо курились дымными столбами трубы на крышах, немо лежали неподвижные снега, белые-белые, ни с чем не сравнимые ко своей белизне, немо чернели за огородами темные кедровые леса, грустные, задумчивые, притихшие, словно перед какой-то большой бедой.
"Видно, опять тоска обуяла Глашу", - подумал Горбяков и, заслышав шаги женщины на крыльце, осмотрел себя с ног до головы, пригладил бороду и жесткие, чериые, с проседью волосы на круглой голове, которые смолоду у него были непокорными, торчали порой хохотками, как солома в снопе.
- Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? - Голос у Глафиры Савельевны был высоким и звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово - и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончании фраз слышалась в нем легкая дрожинка.
- Здравствуй, Глаша! Раздевайся, пожалуйста!
Проходи. Я в твоем распоряжении. - Горбяков помог Глафире Савельевне снять шубу, принял от нее пламеневшую яркими расцветками шаль, повесил на гвоздь.
Глафира Савельевна огладила на себе цветастое, под стать шали, кашемировое платье, поправила косы, уложенные короной, взглянув на Горбякова беспокойными, с непроходящим испугом глазами, сказала:
- Тихо и у тебя в доме стало, Федя. Отиел твой соловушко Поля, опустел твой дом. А что у тебя глаза-то красные, Федя? Уж не плакал ли в своей конуре от одиночества?
- Ну, полно тебе, Глаша, вот так сразу тоску-то на меня нагонять. Полю жалко, да ведь сердцу не прикажешь. Полюбила. А глаза у меня красные по другой причине. Что-то нездоровится, чуток познабливает, особенно к вечеру. Проходи, пожалуйста, вон в кабинет, не стой у двери. Тут вот дует в щель. Все никак не могу собраться да кошму перебить заново.
Глафира Савельевна осторожными и все теми же торжественными шагами проследовала в кабинет. Горбяков поплотнее прикрыл за собой дверь. Вот-вот придет стряпуха готовить ужин, начнет греметь посудой, а Глафира Савельевна, наверное, будет изливать душу, исповедоваться перед Горбяковым, просить отравы на самыйсамый крайний случай. Было ведь так уже не один раз...
4
Горбяков знал Глафиру Савельевну, пожалуй, уже лет десять. Горькой, трудной судьба была у нее. Приехала в Нарым учительствовать. Шел ей двадцать второй год. Выпорхнула из родительского гнезда нежданнонегаданно. Отец был чиновник, рискнувший попытать Счастья на золотом поприще. Вместо прииска в Мартайге угодил в тюрьму за какие-то махинации. Какие? Дочь толком этого не знала. Один из старых друзей семьи сказал: "Не верь никому, Глаша Его махинация известна: бедность. Нашлись соперники побогаче. Прииск прибрали к своим рукам, а батюшку твоего упрятали от греха подальше. Наука: с сильным не борись, с богатым не судись".
Глаша по неразумности ринулась восстанавливать справедливость, но вскоре поостыла. Жизнь, с которой столкнулась она на первых же шагах, напомнила ей темный омут: на поверхности - гладь, а чем глубже, тем непрогляднее тьма, тем страшнее ее мутная бездна.
Огец, правда, не слишком долго терпел мучевия. Бог прибрал его в тюремной больнице, поначалу наградив брюшным тифом. Мать после этого прожила только две недели. Осталась Глафира, как пташка, не отрастившая еще крыльев, одна-разъединая в порушенном гнезде. Советчики, конечно, налетели со всех сторон. Делай, голубка, так, а этак, душенька, не делай. Но вскоре оказалось, что советчики не собирались учить ее задарма, за спасибо лишь. Одни начали присматривать мебель, другие интересовались гардеробом матери и отца, третьи с откровенным вожделением посматривали на нее, примеряя к роли любовницы, четвертые, изо всех сил изображая бескорыстных ее радетелей, бесцеремонно лезли в отцовские столы, стараясь докопаться, не осталось ли у старого чиновника, прослужившего в акцизе без малого сорок лет, каких-нибудь денжонок либо в банке, либо в ценных бумагах. Но, увы, пожива могла быть слишком мизерной для людей с черными замыслами. Золотые часы, костюм, трость, отделанная серебром. Капиталов ни в банке, ни в ценных бумагах не оказалось. Наоборот: остались долги. Имущество описали, быстренько распродали, но и этого было мало, чтобы покрыть счета за какие-то малопопятные сделки, предпринятые легковерным отцом.
Вот тут-то Глафира Савельевна и кинулась в безвестные дали Нарыма. Все ей опостылели, все ей было немило. Кое-как дослушав курс педагогических лекций при учительской семинарии в Томске, она сдала экзамены на-право быть учительницей церковноприходской школы. Сдала хорошо. Девица была способная, смышленая, да и общеобразовательная подготовка позволяла ей быть даже лучше других: гимназия. Она окончила ее успешно, втайне мечтая отправиться со временем в Петербург на Бестужевские высшие женские курсы, а может быть, даже рискнуть пробраться в Цюрих или в Лондон, где уже давным-давно эмансипация женщин была в полном разгаре и девушки сидели на университетских скамьях наравне с юношами.
Но мечты ее рухнули стремительно и навсегда. Нарым встретил ее сурово, жестоко, да, впрочем, встречал он так не ее одну. Школа была открыта в старой, прогнившей избе, давно уже покинутой ее хозяевами. Мужики встретили учительницу без особой радости. Что сна им несла? Новые заботы, а их и без того было немало. Правда, двое-трое из них, понимавшие, что за нудным однообразием текущих лет придет иной век - век грамотности, - с готовностью помогли кое в чем: сбили из плах скамьи и столы вместо парт, заделали дыры в углах избы, подвезли дров, первыми привели своих детей на занятия, собрали по миру для учительницы теплую одежонку, посудинку, немножко харчей...
Зима выдалась жутко холодной и вьюжной. Сколько ни топи, сколько ни сжигай дров, все равно тепла не удержишь. В такие дни - а временами Глафире Савельевне казалось, что им не будет конца, они надвинулись на землю невесть откуда, чтоб навсегда отдать ее во, власть этой беспощадной стуже, - дети не приходили в школу, сама изба по самую трубу утопала в снегу. Надев на себя все теплое, что только можно было собрать, Глафира Савельевна притискивалась к печи, боясь оторваться от нее, не рискуя выйти за дверь. Отчаявшаяся от холода и голода, она попыталась однажды закрыть трубу, когда угли еще источали газ. Расчет был простой: угореть и уснуть навсегда. Но в такой избе и угореть-то было невозможно. Сквозняки выветрили газ, и она отделалась тяжкой и нудной головной болью.
В эти-то самые критические дни ее жизни Горбяков и познакомился с Глафирой Савельевной. Деревня, в которой учительствовала девушка, была по пути между Парабелью и Нарымом.
Как-то раз Горбяков возвращался из Нарыма домой.
В ночь снова запуржило, еще сильнее подморозило. Не рискуя продолжать путь, Горбяков остановился у сельского старосты на ночевку. О том, что в деревню приехала учительница, он уже слышал и рад был случаю познакомиться с ней.
Обминая снег ногами в пимах с высокими голяшками, разбрасывая его доской по сторонам, Горбяков пробился к двери, с большим трудом отодрал ее и вошел в избу. Глафира Савельевна лежала у себя в закутке, за холодной печкой, потеряв уже счет часам и твердо зная, что конец ее близок. Горбяков кинулся к старосте, где оставил свои фельдшерские принадлежности и сумку с лекарствами. Когда он вернулся к учительнице, он застал ее уже сидящей. Глафира Савельевна поразила его своим изнуренным видом. Трое суток она не пила, не ела. Голодная смерть в промерзшей избе казалась ей менее страшной, чем жизнь в этом ледяном краюг среди людей чужих, непонятных и далеких.
- У вас полная атрофия воли, милая девушка. Вам нужно прийти в себя, стряхнуть апатию. Здесь, в Нарыме, живут не только звери, но и люди. А среди них есть такие, которые остались тут добровольно, по убеждению. И представьте себе - и у них есть не только свои горести и печали, но и радости. Да, да, радости... Один из них перед вами.
Глафира Савельевна слушала Горбякова вяло, безразлично, но не столько его слова, сколько вкусная пища, принесенная из дома старосты, понемногу возвращала ей силы.
Горбяков не уехал до тех пор, пока не вернул Глафире Савельевне доброго и деятельного самочувствия, пока мужики не подвезли дров, пока не натащили ей разнообразной снеди, пока не раскопали избу из сугробов снега.
А через недельку Горбяков снова приехал сюда. Глафира Савельевна уже оправилась, встретила Горбякова смущенная, боялась взглянуть ему в глаза. Горбяков ни единым словом не обмолвился о прошлом случае, ни ввука не произнес в поучение и в назидание. Доверчиво и просто он рассказывал ей о себе, о своей беде, настигшей его недавно, об осиротевшей дочке Поле, которая стала для него теперь дороже всего на свете, о клятве, которая созрела в его душе: дожить свой век здесь, в Нарыме, быть рядом с могилой жены и ничем, совершенно ничем - ни словом, ни делом - не унизить памяти о ней.
Эта доверчивость Горбякова перед малознакомым человеком всколыхнула душу Глафиры Савельевны.
- Вы брат мне, Федор Терентьич. Брат по несчастью! - воскликнула Глафира Савельевна. - Все, что вы сделали тогда, в тот раз, когда смерть стояла уже у меня в изголовье, мог сделать каждый благородный человек. А вот так искренне, вот так беспредельно отдать тайны своей души другому мог только брат.