Девушка жадно вдыхала вечерний воздух, густо настоенный запахами подсыхающих трав.
   – И ещё передай там: беспечные они, фрицы-то. Не стерегутся, особенно ночью. Залягут в избе и храпят на весь колхоз, аж печь трясётся.
   Когда прощались у лесной опушки, Муся вернула хозяйке грабли. Та сунула ей взамен узелочек, от которого шёл аромат кислого деревенского хлеба, печённого на поду.
   – Опять за своё! – проворчала хозяйка, когда девушка принялась её благодарить. – И моим там кто кусок подаст. – А потом шепнула: – А может, знаешь: скоро ль вернётесь? Долго ль нам, горьким, вас ждать?
   – Скоро, скоро, тётечка! – ответила Муся с такой уверенностью, будто ей были известны все планы советского командования, и, уловив усмешку в умных усталых глазах хозяйки, смущённо добавила: – Товарищ Сталин сказал же третьего июля, что скоро…
   – Нет, неправда, «скоро» он не сказал, – сурово ответила хозяйка. – Партия народ никогда не обманывает… Ну ступай.
   И долго ещё, уходя полевой заросшей дорогой, девушка видела сквозь шеренги берёзовых крестов, которыми ощетинился пригорок, белый платок и косу, розовато сверкавшую в лучах заката.



16


   Там, в деревне, близость врагов, острое чувство опасности как-то заглушали в Мусе тревогу за судьбу Митрофана Ильича. Теперь, очутившись одна, она со страхом подумала, что потеряла слишком много времени. Она шла все быстрей и быстрей, порой переходя на бег. Прижимая к себе пузырёк с таблетками, она чувствовала, что сердце у неё колотится так, будто за пазухой бьётся, пытаясь вырваться, живая птица. А солнце уже садилось за лес: вершины елей буйно пламенели, подсвеченные огнём заката.
   Тьма накрыла девушку на лесной дороге, где-то вблизи от места, у которого она должна была свёртывать на тропу. Место это Муся давеча отметила, заломав две ольхи по обе стороны незаметной тропки. Но сейчас, когда сумерки сгустились так, что кусты и деревья в них слились в сплошную тёмную зубчатую стену, девушка никак не могла отыскать своих заломов. Как птица, гнездо которой разорил ветер, кружилась она, вглядываясь в тьму, ощупывая руками придорожные кусты. Заломленных ольх не было. Вдруг девушку поразила мысль: а что, если кто-нибудь случайно срубил их? Что, если она безнадёжно заблудилась и не найдёт дороги обратно?
   От такого предположения она сразу ослабела и без сил опустилась на землю.
   Ей ясно представилось, как больной Митрофан Ильич мечется, как он зовёт её. Стало страшно. Она вскочила и, спотыкаясь во тьме, царапая о кусты лицо и руки, снова принялась искать исчезнувшую тропинку. Серпик тощей луны, выскользнув из-за леса, медленно забрался в самый зенит, а девушка все ещё бродила вдоль дороги. Наконец, совершенно обессилев, она упала в кустах и сразу же уснула, сломленная отчаянием и усталостью.
   Первый раз в жизни она спала в лесу совершенно одна. Тревожно шумел порывистый ветер. Тоскливо постанывала невдалеке надломленная сосна. Где-то рядом совсем человеческим голосом подвывала выпь. Маленькие тучки, точно спасаясь от какой-то опасности, торопливо бежали мимо луны. Муся ничего этого не видела и не слышала. Предутренний туман заволок всю окрестность, но девушка не чувствовала ни сырости, ни холода.
   Муся спала без снов, как спят очень усталые дети. Но первое же дуновение предутреннего ветерка разбудило её. Она сразу вскочила. К свежему аромату влажного от росы леса ощутительно примешивался кисловатый хлебный дух. Девушка почувствовала спазмы в желудке. Но лес уже выступил из густо-серой рассветной мглы, и есть было некогда.
   Муся выбежала на дорогу и почти рядом увидела раздвоенную в виде рогатки сосну. Недели скитаний заострили зрительную память. Девушка сразу узнала эту сосну и побежала по дороге, заметила знакомый камень, напоминавший ей вчера собачью голову, наконец в двух шагах от этого камня – две уже покрасневшие по надлому ольхи, которыми она отметила поворот на тропинку.
   Весь остальной путь она бежала что есть сил.
   Стояло чудное августовское утро, одно из тех, когда умытая росой природа выглядит особенно яркой, а воздух так прозрачен и чист, что пейзаж теряет перспективу и кажется как бы плоским. Мотыльки покачивались на сухих веточках вереска. Басовито, словно тяжёлые бомбардировщики, гудели шмели. Все цвело, звенело, переливалось яркими красками. Но в воздухе чувствовалось уже что-то такое, что говорило о конце лета.
   Девушка бежала, не замечая мягкой грусти, разлитой в природе. Она останавливалась лишь на миг, чтобы передохнуть, утихомирить бьющееся сердце, и вновь пускалась бегом, перескакивая через пеньки, продираясь сквозь кустарник. Только бы не опоздать, только бы застать его живым! Она даже не заметила, как переменилась погода. Небо заволокло серой хмарью, все померкло, точно бы полиняло, и начал сеять мелкий дождик.
   Совсем уже выдохнувшись, как бегун на последней дистанции, Муся выскочила на поляну. Все перед ней качалось и плыло. Вот она, гряда стогов! Наконец-то! Из последних сил девушка рванулась к крайнему стогу, подбежала, огляделась и, вскрикнув, упала лицом в сено, точно, кто-то сильно ударил её в затылок.
   Митрофана Ильича в стогу не было.
   Передохнув, Муся принялась за поиски. Девушка быстро обшарила сено, обежала стог вокруг, осмотрела соседние. Старик исчез бесследно.
   Позабыв об осторожности, она принялась громко звать его по имени. Эхо, раздельно и звучно отвечавшее ей из леса, усугубляло её одиночество. Тогда девушка бросилась обратно к стогу и вновь начала перерывать сено. Она докопалась до сырой поблекшей травы. Мешок тоже исчез.
   Может быть, это все же не та полянка, не тот стог? Ах, если бы это так! Нет, вот уголь от костра, который она разводила, вот сереет в траве шелуха молодой картошки, которую она выплеснула вместе с водой.
   Отчаяние овладело Мусей. Она бросилась ничком в растерзанный стог и застыла в полной неподвижности, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, будто внутри лопнула пружина, все время державшая её на крутом заводе.
   Все! Все усилия, все жертвы пошли прахом. Стоит ли дальше жить? Но куда, куда все исчезло? А все оттого, что она, Муська Волкова, ушла и оставила больного, беспомощного старика и не сумела его даже как следует спрятать.
   Девушка застонала, точно от физической боли.
   Лёгкий шорох, раздавшийся где-то вблизи, заставил Мусю насторожиться. Тем особым чутьём, какое вырабатывается у человека в долгих скитаниях, она почувствовала, что не одна: кто-то следит за ней. Но она не испугалась. Тягостное безразличие ко всему парализовало её волю. Опять хрустнула сухая ветка.
   Муся вскочила и отпрянула, прижалась к стогу. Неподалёку, шагах в десяти от неё, среди мелкого и редкого березничка стояла высокая молодая женщина в низко повязанном белом платке. Она смотрела на Мусю спокойно, испытующе. Поборов в себе предательскую дрожь, девушка выпрямилась, тряхнула выгоревшими кудрями и гордо вскинула голову:
   – Вы кто? Что вам здесь надо?
   Апатии как и не бывало. Вся внутренне ощетинившись, Муся снова готова была бороться.
   – Ну что вы на меня так уставились?
   – Здравствуйте вам, – проговорила незнакомка низким, грудным, приятным голосом. – Вот гляжу и удивляюсь: чего-то вы ищете тут, в стожках? Потеряли, что ли, чего?
   – А вам какая печаль? Может быть, я ваше сено смяла?
   – Да нет, моей печали тут никакой нету. Гляжу вот только, чего это девушка в стожках шарит? Дай, думаю, спрошу – может, помощь человеку какая нужна…
   Говорила незнакомка неторопливо, говор у неё был цокающий, каким говорили не в здешних местах, а в краях, откуда шла Муся. Женщина сказала: «цего», «целовек», а вместо «стожки», «шарит» – «стоски», «сарит». Но цоканье не портило речи, а, наоборот, придавало ей какую-то своеобразную окраску и напоминало Мусе родной город, родные места.
   Между тем незнакомка неторопливо вышла из кустов, широкой ладонью заправила под платок густые каштановые пряди, а самый платок сдвинула со лба, и Мусе открылось все её продолговатое, красивого овала лицо, с черными глазами и такими бархатными бровями, что казалось, будто они искусно нарисованы тушью на смуглой шелковистой коже. Лицо это показалось Мусе очень знакомым. Она сразу решила, что где-то уже встречала эту женщину, но где и когда – вспомнить не смогла. Незнакомка была в умело сшитом тёмном, хорошей шерсти костюме, голова её была повязана большим пуховым платком. Так одевались знатные колхозницы из богатых артелей, приезжавшие в город на разные конференции и слёты. Но на ногах у женщины были чистые полотняные онучи и аккуратные лапти, причём онучи были обернуты с таким изяществом, что не скрывали линий сильных икр. Такую обувь Муся видела только раз, да и то не в жизни, а в опере «Иван Сусанин».
   Была в облике незнакомки одна необычайная черта, сразу же бросавшаяся в глаза. Что-то – но что именно, девушка сразу не могла понять: может быть, бодрый, свежий вид, а может быть, открытый прямой взгляд, полный достоинства и уверенности, – делало эту женщину не похожей на всех тех, кого Мусе доводилось уже встречать на оккупированной территории.
   Девушка решила, что незнакомку, пожалуй, бояться нечего.
   – Вы не видели тут больного? – спросила она, мучительно стараясь вспомнить, где она уже видела это открытое, красивое чернобровое лицо. – Он здесь вот, в стогу, лежал.
   – Молодой, белявенький такой? – спросила незнакомка, дружелюбно, но не без хитрецы посмотрев на Мусю.
   – Да нет же, старик, высокий, сутулый, с бородкой… Он уж идти не мог, заболел.
   – А фамилию, имечко знаете?
   Женщине явно было что-то известно о судьбе Мусиного спутника, а может быть, и об исчезнувших ценностях. «Не фашисты ли её подослали? – мелькнуло в уме девушки. – Да нет, не может быть! У неё такое хорошее лицо и глаза ласковые… жалеет… И что из того, если даже фашисты и узнают его имя! Мешка-то все равно нет».
   – Корецкий, Митрофан Ильич, – устало сказала девушка. – Мы с ним пробира… то есть, я хочу сказать, побирались по деревням. – Муся мотнула холщовой торбой, висевшей у неё за плечами.
   – Так вы, стало быть, Катя и есть?
   При этом вопросе незнакомка в упор посмотрела на девушку. «Ну да, и эти вот красивые глаза с поволокой, конечно, знакомы. Когда и где я её видела? И она наверняка что-то знает… Но если знает, зачем она назвала другое имя?»
   – Нет, меня звать Марией, Мария Волкова… Мы с товарищем Корецким хотели перейти фронт и пробирались к своим, – твёрдо ответила Муся и с вызовом посмотрела в глаза женщине.
   Незнакомка улыбнулась – улыбнулась открыто, широко, так, что смуглое лицо её точно бы все осветилось влажным блеском крупных ровных зубов.
   – А я Матрёна Рубцова из колхоза «Красный пахарь». Может, слышали? Вашего же района. Он у нас громкий, колхоз-то, был.
   Она привлекла к себе Мусю большой, сильной рукой и, прижав, сказала тихо и задушевно:
   – Приказал он, Корецкий-то, Митрофан Ильич, нам с вами долго жить. Помер. Вчера на закате помер. Хоронить вот собрались, да вас поджидаем.
   Муся сразу почувствовала себя маленькой, беспомощной и такой усталой, будто все тяготы и страхи последних недель разом навалились на неё. Она прижалась к жёнщине, и оттого, что та была рядом, ласковая, большая, и по-матерински гладила её по голове, слезы неудержимо хлынули из глаз, и девушка забилась в судорожных тоскливых рыданиях.
   – Поплачьте, поплачьте, Маша, слезой любое горе исходит, – проговорила Матрёна Рубцова. – Хорошо он помер, Митрофан-то Ильич, с открытыми глазами, в ясном уме. Перед смертью волю свою нам сказал… Вас все поминал, беспокоился…
   Муся вскинула на Матрёну Рубцову огромные серые глаза, которые от наполнивших их слез казались ещё больше. Во взгляде её были одновременно и тревога, и испуг, и мольба, и надежда.
   – А мешок? Где мешок, который мы с ним несли?
   – Паспорт-то у вас, девушка, сохранился или какой документик? – спросила Матрёна, и чувствовалось, что ей неловко задавать этот вопрос.
   Муся вытащила из-за пазухи клеёнчатый мешочек, в котором хранились у неё паспорт, комсомольский билет и справка, свидетельствовавшая о том, что отделение банка «выплатило Волковой Марии Николаевне двухнедельное пособие, причитавшееся ей в связи с эвакуацией учреждения». Матрёна Рубцова деловито посмотрела на бумаги. Сравнила худенькую задорную девчонку с подведёнными сердечком губами, что изображена была на фотографии документов, с загорелым, обветренным, возмужавшим оригиналом и протянула документы обратно:
   – Ясно. Вы на меня, девушка, не обижайтесь, сами понимаете, где и когда встретиться-то привелось. Фашист – он хитёр, кем только не прикинется. – И, наклонившись к Мусе, она шёпотом сказала: – За то не беспокойся, то сейчас в верных руках. Ни соринки, ни пылинки из того не пропадёт. Идём-ка с телом простимся, зарывать пора… Ценный, видать, был человек…
   Тело Митрофана Ильича, завёрнутое в старенькую, латаную простыню, лежало в леске, в тени берёз. Из белого савана видна была только голова, положенная на свежие берёзовые ветки. Лицо старика, исхудавшее, просвечивавшее восковой желтью, было спокойно и строго. Казалось, вдоволь потрудившись, он крепко уснул.
   Под высокой сосной была вырыта могила. Два заступа торчали в отвалах темно-жёлтого влажного песка. У могилы стояли незнакомые женщины. Они сочувственно посматривали на Мусю. Матрёна Рубцова подошла к ним и стала шёпотом что-то рассказывать. Женщины вздыхали, кивали головой.
   Но Муся не слышала их приглушённого говора, не видела их понимающих взглядов. Она вообще ничего не видела, не слышала в эту минуту. Молча стояла она у тела своего товарища по скитаниям и не могла оторвать взгляда от его спокойного лица. Глаза у неё были сухие, но все в ней плакало бурно и безутешно. Ей было страшно оттого, что этот человек, заменивший ей отца, товарищей и весь привычный мир, из которого её вырвала война, больше не встанет, не будет торопить её, не побранит её за легкомыслие. Некому больше приобщать её к тайнам лесной жизни, которую он так хорошо знал, не с кем продолжать путь. «И это навсегда! Этого нельзя исправить!»
   Муся вздохнула и оглянулась. В стороне молчаливой группой, в извечной позе бабьего горя, сцепив на груди руки и подперев щеку ладонью, стояли незнакомые жёнщины. И опять, как и при встрече с Матрёной Рубцовой, подумалось Мусе: что-то отличает их от всех, кого она встречала в эти последние недели, как будто жили они не на оккупированной земле, а в своей привычной обстановке.
   С низкого, нависшего тяжёлого неба сеялась тонкая изморось. Сеялась она бесшумно, но в лесу, не смолкая, стоял грустный шелест. «Откуда он, этот печальный шелест?» – подумалось девушке, и она посмотрела кругом. Влага скапливалась на сучках и хвое высоких сосен. Мелкие капли падали на берёзовый подлесок и, встряхивая мокрый лист, сбивали с него капли покрупней, а эти тяжело стукались об узорчатые лапы пышного папоротника. Листья папоротника вздрагивали и покачивались. С них, как с крыш, по желобам стебельков сбегали тонкие сверкающие струйки – сбегали и падали на брусничник, на зелёный мох и потом уже впитывались в землю.
   Это движение водяных капель и порождало тот непрерывный печальный шелест, стоявший в лесу. Лес плакал.
   Точно поняв, о чем думает сейчас девушка, Матрёна Рубцова отделилась от группы женщин, подошла к ней и, легонько обняв, как подружку, как младшую сестру, шепнула:
   – А вы поплачьте – легче будет. Немало слез сейчас земля принимает… А жить-то надо, надо жить, девушка!
   «Где же, где я её видела?» – снова подумала Муся, смотря во все глаза на свою новую знакомую.






Часть вторая





1


   Муся никогда не встречала Матрёны Никитичны Рубцовой до того самого дня, пока судьба военного лихолетья неожиданно не столкнула их на лесной поляне у раскрытой могилы Митрофана Ильича. Но первое впечатление не обмануло девушку. Она действительно не раз видела это красивое, строгое лицо, дышащее спокойной энергией, но видела не в жизни, а на фотографиях в газетах и журналах. Если бы Муся в минуту их встречи не была так потрясена, она, несомненно, вспомнила бы и фамилию и имя незнакомки, так как знатная животноводка Матрёна Рубцова была известна не только в тех краях, где жила Муся, но и по всему Советскому Союзу.
   Фоторепортёры местных и столичных газет, частенько навещавшие «Красный пахарь», любили её снимать. Фотоэтюд, на котором Матрёна Никитична, прижимавшая к себе две пёстрые телячьи мордочки, была сфотографирована в развевающейся по ветру шали на фоне тонких берёз, радостная, вся точно искрящаяся молодым весельем, получил золотую медаль на международном конкурсе. Снимок этот в увеличенном виде был издан приложением к известному иллюстрированному журналу, и с той поры портрет колхозной красавицы с телятами, образ которой как бы символизировал собою новую деревню, можно было видеть в предвоенные годы и в крестьянском доме, и в рабочей квартире, и в клубе, и в избе-читальне.
   К своей громкой трудовой славе Матрёна Никитична пришла не сразу. Не прост и не лёгок был её сравнительно ещё короткий жизненный путь.
   Мать Рубцовой, крестьянская сирота, воспитанная сердобольными соседями, была почти девочкой против воли сосватана за пожилого бобыля, батрачившего у помещика. У неё не было ничего, кроме молодости, редкой красоты да не знавших устали рабочих рук. У её мужа была ветхая пустая избёнка с поросшей зелёным мхом крышей, догнивавшая у околицы большого торгового села. Это был горюн-неудачник, не злой, но хмурый, неразговорчивый человек, давно отчаявшийся выбиться в люди. Матрёна отца не помнила. Он замёрз в поле, захваченный метелью в своей ветхой, рваной одежонке на пути из барской усадьбы в село. Матрёне минуло тогда три года, а её братишку мать кормила ещё грудью.
   Не избалованная жизнью, крестьянка стойко перенесла и это горе. Летом она неутомимо копалась на маленькой усадьбе за своей избой, помогала людям на сенокосе, на жнивьё и молотьбе, а зимой ходила поденно трепать чужой лён, вязала на продажу варежки и этим кое-как кормила своих малышей. С трех с половиной лет Матрёна оставалась нянькой при маленьком, а пяти уже помогала матери прясть и мотать шерсть. Земли у них не было. И долго, до самых зрелых лет, вспоминала Матрёна, как в те далёкие зимы, когда над заиндевевшей деревней в жёлтом морозном воздухе высоко поднимались неподвижные хвосты дымков, их избу совсем заметало. Сугробы надвигались на окна, наваливались на крыльцо, припирали дверь. Через дырявую крышу снег сеялся в сени, проникал в избу и узкой полоской ложился у входа. Ни один живой след не бороздил эти сугробы. Их никто не разгребал, не протаптывал.
   Мать ютилась на печке, закрывая детей заплатанной, вытертой, лоснящейся шубой. От зари до глубокого вечера, а то и за полночь, при мерцающем свете чадной лучины, она все вязала, вязала, вязала, как казалось маленькой Мотре, все одну и ту же варежку с коричневым узором, выведенным пряжей, окрашенной в луковой шелухе. Дыхание вылетало у неё изо рта белым паром. Она отрывалась от кропотливой работы только затем, чтобы переменить лучину, засунутую меж кирпичами печной трубы, погреть у себя подмышками заледеневшие пальцы. Часто её схватывал хриплый кашель, такой тяжёлый и надсадный, что детям казалось, будто что-то лопается у неё в груди.
   Весной, когда снег сгоняло и под окнами смолкала тяжелая капель, а на старой вербе, что росла на огороде, начинали отчаянно гомонить грачи, Мотря помогала матери копаться на усадьбе во влажной земле, отдающей теплом, сыростью и острым запахом прелого навоза. Это была самая счастливая пора. Мать, помолодевшая, похорошевшая, с неестественно ярким румянцем, разлитым по смуглым щекам, ловко действовала старой лопатой. Мотря и маленький Колька разбивали слежавшиеся комья земли, выбирали коренья сорняков с высоких гряд, взбитых, точно пуховики. Возбуждённо, по-весеннему орали грачи, восстанавливая свои повреждённые вьюгами гнёзда, солнышко грело, прозрачная дымка колебалась над чёрной влажной землёй. И вдруг мать принималась кашлять, лопата вываливалась у неё из рук, и она бессильно опускалась на землю, покрытую бурой, прошлогодней травой. Откашлявшись, мать сплёвывала кровью куда-нибудь подальше в сторону. Девочке становилось жутко.
   Иногда, поднявшись на заре, когда их сверстники ещё спали, Мотря с Колькой, захватив ведёрко, отправлялись по селу собирать навоз для огорода. Они старались управиться до того, как погонят стадо. Но навозу было нужно много, приходилось ходить и днём, и тогда крестьянская детвора бегала за ними, кидала в них сухие конские яблоки и кричала на все лады: «Навозные побирушки! Чахоткины дети!»
   «Навозные побирушки» – это было ещё терпимо, но «чахоткины дети» – это касалось матери. И тут иной раз тихая, застенчивая Мотря не выдерживала обиды, хватала первый попавшийся под руку камень-голыш, осколки кирпича или палку и с плачем бросалась на своих мучителей. Из дневных вылазок за навозом дети часто приходили с пустым ведром, избитые, исцарапанные, в слезах. Мать утешала их, смывала у колодца кровь, вздыхала и грустно повторяла все одну и ту же пословицу: «С сильным не дерись, с богатым не судись».
   И хотя ребятам весь день приходилось копаться на огороде, собирать навоз, таскать из колодца воду для поливки, а когда мать уходила батрачить на чужой сенокос, то и самим поливать, полоть, подкармливать овощи, – летом все было нипочём. Поднималась молодая трава, в полях появлялась кислица, у заборов росла свежая крапива. Из крапивы и кислицы варили щи. Потом начинались ягоды, за ними шли грибы. Их можно было не только есть, но и продавать дачникам. Потом поспевали овощи. В эту пору даже в грустных, оттенённых большими синими кругами глазах матери зажигались весёлые искорки.
   В иной погожий летний вечер, когда вместе с ленивым пением разомлевших на жаре петухов и стуком отбиваемых кос в избу через открытые крохотные окошки просовывались золотые снопы солнечных лучей, мать принималась расчёсывать старым деревянным гребнем свои длинные волнистые косы, затем выкладывала их широким венцом на крупной, гордо посаженной голове и подолгу смотрела на своё отражение в радужно отливающем тёмном стекле. При этом она всегда пела одну и ту же грустную песню:

 
Хороша я, хороша,
Плохо лишь одета,
Никто замуж не берет
Девушку за это…

 
   Мотря усаживалась у её ног и мечтала, как вырастет она большая, как будет работать у господ, работать от зари до зари, как наживёт она много денег и купят они козу, и будет у них молоко, которое так нужно для здоровья матери. Мать поправится, все вместе станут трудиться, поднимутся, починят крышу, купят стол, скамейки, будут жить как люди, и никто не посмеет дразнить её и Кольку «чахоткиными детьми» и бросать в них конским навозом. А мать будет всегда такая же красивая, весёлая, какой она бывает в эти редкие летние вечера. Главное – сколотить денег и купить козу. Соседка Агафья все время толкуёт, что жирное козье молоко в два счета поставит мать на ноги. Эта коза, казавшаяся избавительницей от всех бед, превратилась для девочки во что-то сказочное, как перо жар-птицы, как цветок Ивановой ночи.
   Разгоралась война. Никто не хотел больше продавать шерсти. Покупатели варежек – возчики, прасолы, мелкий торговый люд – наступали в Восточной Пруссии, гнили в окопах на равнинах Польши. Чтобы спасти ребят от голодной смерти, мать Матрёны Рубцовой, заперев Кольку в холодной избе и наказав ему никому не открывать, вместе с дочкой отправлялась собирать подаяние. Просить в своём селе ей не позволяла природная гордость, да своим и не подавали. Мать с дочерью обходили обычно дальние деревни – Мигалово, Кадино, Пожитново – и большое волостное село Ключи. Подавали скудно. Иная тётка и рада бы, да у самой кусок на счёту. И в избу пустит и погреться даст, а насчёт хлеба – ступай с богом, самим нечего есть. Иной раз, проходив в день вёрст пятнадцать-двадцать, мать и дочка возвращались домой с десятком сухих, заплесневевших горбушек, которых едва хватало на два-три дня. На сельской улице Мотре с Колькой теперь и вовсе нельзя было показаться из-за ребячьих выкриков: «Нищенки-вшищенки!»
   Мать умерла весной, в половодье, когда Матрёне шёл двенадцатый год. Сельский сход решил назначить сиротам опекуна. Но Мотря, помня историю матери, наотрез отказалась. Она заявила, что никому до них с Колькой дела нет, они сами себя как-нибудь прокормят. Дети упорно работали зиму и лето, работали и днём, а часто и ночью. Умирая, мать наказывала девочке кормиться от огорода. И Мотря с прежним старанием выращивала овощи, носила их на базар в волостное село. Летом помогала на сенокосе и уборке зажиточным соседям; зимой, по примеру матери, пряла и сучила шерсть, красила пряжу луковой шелухой, вязала варежки.
   Так прожили дети несколько лет.
   Мотря стала рослой, крепкой, не по годам серьёзной девочкой, ловко управлявшейся с жалким хозяйством. Она была смышлёна, расторопна, молчалива и вынослива. Заприметив в подросшей девчонке эти качества, сельский богатей Егоричев «сжалился» над нею и взял её на сезон батрачить. По неписаным сельским тарифам тех лет ей положено было при хозяйских харчах за сезон: куль муки да платье или полусапожки с резинками – на выбор. Но девочка взамен этого попросила у хозяина телку. Егоричев, спрятав ухмылку в реденькой бородёнке, согласился. У него во дворе стояло восемь коров симментальской породы, и такой способ расплаты его вполне устраивал.