– А может быть, война скоро кончится?
   – Нет, конца не видать. Далеко до него. Не настал, видно, ещё наш денёк, – вздохнул Игнат Рубцов.
   – И когда он только наступит? – с тоской проговорила Матрёна Никитична. – Как подумаю, что они уже за рекой и ещё чьи-то поля топчут, чьи-то дома жгут… Что же мы их пускаем-то, что ж это армия-то делает?.. Подумать страшно, сколько земли, сколько людей наших под ним!..
   Часто задышав, она закусила губу и отвернулась.
   Снова сунув в костёр железный прут и задумчиво глядя на то, как перебегают искры по синей окалине нагревающегося металла, Рубцов забасил:
   – Был я в прошлом году на Октябрьскую в гостях у шефов наших на паровозоремонтном заводе. Видел, как там в одном цехе из стали здоровенную пружину для паровозных рессор гнули. Добела брусок раскалят и завивают. Если сталь хороша – чем больше пружину гнуть, тем прочнее она, тем больше в ней силы. И такую мощь она в конце-концов набирает, что паровозище – вон он какой, а она его держит. А уж если ей разогнуться дать – все кругом разнесёт.
   – То пружина… Ты это, папаня, к чему?
   – А все к тому: чем больше я о войне думаю, тем больше мне та пружина вспоминается. Вот Наполеон нас жал, гнул, мы сжимались, сжимались, а как разжались, от Наполеона одна вонь пошла. Вот и думка у меня о пружине, чую я в отходе нашем великую хитрость и победу нашу вижу. С боями отходим. Кровью исходит враг… Сжимается, сжимается пружина, а разожмётся – и нет гитлерии, и от Гитлера грязных порток не сыщешь. Вон у нас какие люди! – Игнат показал корявым пальцем на незаконченную надпись на обелиске. – Вот погодите… помяните мои слова… разогнётся пружина, и полетят фашисты от нас, уж так полетят! Только вопрос – будет ли кому лететь-то? Уцелеет ли кто из них?
   – Скорей, скорей бы! – воскликнула Муся.
   Слова колхозного коммуниста как-то по-новому осветили для девушки страшные картины: горящий родной город, трупы на дорогах, уничтоженные деревни…
   – А может, ещё союзники хоть сколько-нибудь подсобят, – сказала Матрёна Никитична. – До победы воевать обещали.
   – Обещали! Да знаешь ли ты, кто они такие есть, господа чемберлены всякие?.. Ага, не знаешь, а я знаю, я с восемнадцатого года помню, какие они мне друзья. – Рубцов хлопнул себя по хромой ноге: – Вот они мне памятку на всю жизнь под Мурманском подарили! Нет уж, сношка, туда не гляди. Рук своих не жалей, вот на что у нас надежда – на руки на наши да на большевистскую партию. Больше никто не спасёт: ни бог, ни царь и не герой.
   Рубцов набил трубку и закусил её жёлтым, крепким зубом. Потом занялся выжиганием и молчал, пока не окончил дела. Тогда он отложил железный прут, раскидал костёр и, довольно посмотрев на законченный обелиск, сказал:
   – Ну, заболтался я с вами. Прощай, красавица, отдыхай тут да о пути подумывай.
   Прихрамывая, он с молодым проворством сбежал по склону на дно оврага и скрылся в кустах. В скоре до неё донёсся его рокочущий бас, по интонациям и выражениям угадывалось, что председатель кого-то распекает.
   – Опять идти… – с тоской сказала Муся, поглядывая на ещё курившуюся дымкой гарь раскиданного костра.
   – И когда все это кончится? – отозвалась Матрён? Никитична, аккуратно затаптывая каждую дымящуюся уголинку. – Ведь как жили, как жили!.. А сейчас я как подумаю, что мой, может быть, уже лежит где-нибудь на земле мёртвый, солнце его печёт, ворон над ним кружит мух с него согнать и глаза ему закрыть некому, – этому Гитлеру горло б зубами перегрызла!
   Матрёна Никитична почти выкрикнула последние слова. Странно было видеть эту женщину взволнованной. Что-то напоминало в ней сейчас большую плавную реку, которая, переполнившись дождями, вдруг изменила своему спокойному течению, забурлила и вышла из берегов.
   «И куда он ушёл, фронт? Сколько за ним идти придется?» – думала Муся.
   – А то, слышь, иной раз видится мне: сидит он под кусточком раненый, кровь из него хлыщет, губы запеклись, зовёт… А кругом люди с фашистами сражаются, не до него, а он все зовёт, зовёт, и над ним только злые мухи жужжат… Нет, скажи мне сейчас: «Брось все, Матрёна, и ступай в сестры» – все бы бросила, детей, хозяйство, и пошла бы… Не своему, так другому какому помогла бы… И ещё…
   – Мотря!.. Никитична!.. – позвал откуда-то сверху высокий женский голос.
   Женщина встрепенулась, вытерла ладонью глаза и стала обычной, точно прошёл поток поднятых дождями вод, вошла река в свои берега, и по-прежнему плавно стало её величавое течение.
   – Иду, иду, минуты без меня не можете… Понадоблюсь вам, Муся, – возле коров ищите. А то Володьке или Иришке накажите – они найдут.
   Матрёна Никитична легко взбежала вверх по дорожке, пробитой меж кустами серого ольшаника, и уже оттуда, из-за гребня откоса, донеслись её слова, обращённые, по-видимому, к Мусе:
   – А он верно говорит, свёкор: разогнётся пружина… Ох, и разогнётся ж!..



9


   Пока Игнат Рубцов одному ему ведомыми путями завязывал связь с внешним миром, добывал сведения о положении на фронтах и обдумывал маршрут, жила Муся Волкова в «Коровьем овраге», как прозвали в лагере колхоза «Красный пахарь» своё новое поселение.
   Она быстро перезнакомилась со всеми жителями землянок, научилась узнавать знаменитых коров-рекордисток и даже, на удивление всем скотницам, была мирно встречена маститым быком Паном, мрачный характер и задиристые повадки которого были в лагере известны так, что даже собаки обходили, поджав хвост, его огромную, мускулистую, налитую до краёв дикой силой тушу. Этот забияка, с виду степенный, благообразный, но всегда исподтишка высматривающий круглым, налитым кровью нервным глазом, по чьей бы это спине пройтись шершавым рогом или нельзя ли хоть кого внезапно прижать крупом к изгороди, – вдруг, на удивление всем скотницам, дружелюбно отнёсся к новой обитательнице Коровьего оврага.
   Завидев Мусю издали, Пан приветственно ревел во всю мощь своих лёгких, гремел цепью, тянул через изгородь свою великолепную глупую морду и, как собака, брал у девушки прямо с ладони картофелину или пучок травы, осторожно трогая протянутую ему руку тёплыми замшевыми губами.
   Колхозный табор, осевший в глуши векового леса, произвёл на Мусю поначалу странное впечатление. Удивительно было не то, что в этих нехоженых местах, где столетиями тишина нарушалась только птичьим писком, воем ветра да звериным рёвом, жили теперь люди. Поражало Мусю, как быстро обжили они глухой овраг, как рёвниво сохраняли здесь, в лесных пущах, свои привычки и дорогие им формы жизни, принесённые с богатой усадьбы, с просторных, хорошо ухоженных полей «Красного пахаря».
   Утром, когда весь лес был ещё полон розоватых сумерек – и первые солнечные лучи, пробив древесные кроны, как золотые копья пронзали туманную полумглу между деревьями, бригадиры поднимали своих людей. Суетня умывающихся слышалась со дна оврага, где в камнях тихо журчал холодный родник. А на крутом берегу, где уже поднимался серый прямоугольник перевезённого сарая, как дятлы, долбили дерево топоры строительниц. Слышался дробный мелодичный звон. Это у дубового пня, к которому были пристроены тисочки и наковальня, Игнат Рубцов, зажав клещами малиновую железную полосу, ковал какую-то нужную в хозяйстве вещь – ковал лихо, с пристуком, с перебором. Ребятишки, по двое взявшись за ручки, крутили колесо походного горна.
   С лужайки возле ручья, где в чугунных котлах варился общий завтрак, тянуло сытным запахом пищи. Подвывали центрифуги сепараторов, громыхали поршни маслобоек. В большой прохладной пещере под елью, где уже прочно поселились запахи молока, Варвара Сайкина, облачённая в белый халат, принимала у доярок пенистый, ещё тёплый удой. Особенно радовало Мусю, что в деловой, будничной суёте лесного лагеря ничто не напоминало о грозной опасности, в окружении которой жили люди. То был крохотный островок советской жизни среди обширной территории, где фашисты пытались установить свои порядки.
   Матрёна Никитична, посмеиваясь, рассказывала как-то своей новой подружке, что только теперь она по-настоящему узнала всех этих женщин, с которыми вместе прожила столько лет. Люди тут стали рачительней, сплочённей, требовательней к себе. Должно быть, именно то, что здесь они с особой тщательностью соблюдали правила и обычаи колхозной жизни, помогало им переносить тоску по дому и тяготы лесного бытия.
   Вскоре Муся перестала всему удивляться и сама втянулась в эту жизнь. Сначала она помогала кому придётся, но скоро это ей перестало нравиться. Тем и крепок был созданный Игнатом Рубцовым лагерный уклад, что каждый здесь знал и делал своё дело. Поразмыслив, Муся пришла к председателю, который с помощью старших ребят нагонял у походной кузницы обручи на рассохшуюся колёсную втулку, и заявила, что не хочет быть дармоедом и желала бы по мере сил работать на каком-нибудь определённом деле.
   Рубцов одобрительно глянул на девушку и, не отрываясь от дела, спросил:
   – А что нравится? Приглядись и приставай к любой работе, к какой сердце лежит.
   Дело себе Муся уже присмотрела. Ей нравились телята, маленькие, пёстрые, весёлые, на длинных тонких ногах и, как казалось ей, «все на одно лицо».
   – Что ж… – сказал Игнат, критически оглядывая только что окованную и слегка ещё дымившуюся втулку. – Что ж, телята – дело ответственное. Передай бабке Прасковье, что председатель определил тебя ей под команду. Богатое, между прочим, дело – телята. Глядишь, пока что трудодней себе на приданое заработаешь. У нас в «Красном пахаре» знаешь какой был трудодень!



10


   Так Муся Волкова, умевшая по-настоящему увлекаться любым интересным делом, начала под «командой» опытнейшей телятницы колхоза, бабки Прасковьи Нефедовой, свою новую карьеру.
   Быстро научившись различать телят не только по кличкам, но и по характеру, она вскоре умело готовила для них пойло, меняла подстилку, кормила, чистила, даже лечила их. Особенно нравился ей закуток для самых маленьких – «ясли», как называла бабка уютный угол, где ещё при своих «мамашах» были размещены телята «овражного отела»: Берёзка, Сосенка, Ёлочка, Полянка и Дубок – головастый игривый молодчик, впрочем едва ещё державшийся на длинных, разъезжающихся в разные стороны ногах.
   Прасковья Нефёдова славилась на весь колхоз сварливым нравом. Но девушка быстро разглядела под хмурой личиной вечно всем недовольной ворчуньи добрую, привязчивую и верную душу. Бабка начала с того, что выгнала девушку из телячьих закутов за то, что та явилась в пёстром платье – «бычков пугать», а кончила тем, что собственноручно перенесла рюкзак с пожитками «горемычной странницы» в свою землянку, вырытую возле телятника, и уступила девушке нары, устроив себе постель на полу.
   Муся с радостью переехала на жительство к своей начальнице. Ей тягостно было стеснять Матрёну Никитичну с её тремя ребятишками. Телятница напоминала девушке её собственную хроменькую бабушку, беззаветно любившую и баловавшую внуков. Прасковье же новая сожительница помогала переносить одиночество. К тому же у бабки была одна, известная всему колхозу, необоримая страсть – она любила поговорить, и ей нужен был слушатель.
   Впрочем, этот бабкин недостаток не очень угнетал девушку. Бывалая старуха рассказывала интересно, образно и никогда не повторялась. Когда же речь касалась излюбленных её «телячьих» тем, бабка становилась прямо поэтом, и Муся не уставая слушала всяческие наставления по уходу за маленькими питомцами.
   По бабкиным рассказам выходило, что каждый теленок на свой манер и требует соответственного обращения. Старуха без устали тараторила: о весёлых шалостях игривой Полянки; о капризах балованой Ёлочки, которая никогда без фокусов за еду не примется и которой для аппетита перед кормёжкой надо шейку пощекотать; о прожорливости простушки Сосенки, не удавшейся почему-то породой «ни в мать, ни в отца» и норовившей бесцеремонно оттереть своих соседей от вкусного пойла; о подлом характере маленького Дубка, в сонных глазах которого, сверкавших, как два озерца, среди бархатистой шерсти, бабка склонна была видеть притворную меланхолию и ехидство необычайное.
   Старуха всерьёз, должно быть, считала, что работа её в телятнике – самое ответственное дело на земле. Когда в ходе лагерной жизни случалось какое-нибудь «ущемление телячьих интересов», бабка вытирала руки о фартук, потуже завязывала под подбородком платок и отважно шла сражаться с Матрёной Никитичной и самим Игнатом Рубцовым, которого, впрочем, втайне побаивалась. Более горячо, чем о собственных удобствах, мечтала она о каких-то особых стойлочках и кормушках, какие видела в прошлом году на сельскохозяйственной выставке.
   – Помереть мне без причастия и отпевания, без креста мне в земле лежать, если я из этого жилы Рубцова такие же кормушки не вырву! Уж он у меня, хромой леший, не отвертится, нет! Не таковская я!
   – Разве сейчас до кормушек? Война, фашисты кругом!
   Старуха спохватывалась, задумывалась, но тут же уверенно возражала:
   – Фашист, верно… Так, боже ж мой, навек, что ль, он пришёл? Фашист, девонька, как болезнь холера: всех косит, а потом фу-у, и нет её. И куда только господь бог смотрит? Этакой пакости позволил на земле наплодиться!
   В углу Прасковьиной землянки темнели доски старых, засиженных мухами икон, изъеденные жуками-древоточцами. Иконы эти бабка не захотела оставить в деревне «на поругание антихристам». Она была верующая, но бог у неё был свой, простецкий. Сидел он у неё где-то немного повыше колхозного председателя, можно было при надобности у него что-нибудь попросить для себя или для телятника, а при случае даже и поругать его малость.
   – Ведь я, Машенька, как война-то началась, за пятнадцать вёрст, грешная, в церкву побежала, да в самую горячую пору – считай, полтора трудодня верных пропало. Да на свечку, да на тарелку клала, да попу – ничего не пожалела. И уж как я у него просила: «Господи Иисусе, не допусти окаянных антихристов до нашего колхоза, не приведи теляткам моим в путь-дорогу подниматься!» И ведь что ж, не услышал. Видишь, очутились в лесу, в буераке, как звери какие… И внуков малых, младенцев чистых… – Бабка скривилась, часто задышала, захлюпала носом и подняла к иконам свои сердитые глаза. – И куда ты глядишь только, совести в тебе нет! Допустил, чтобы ироды эти младенцев своим танком проклятым…
   В свободное от работы время она дребезжащим голоском напевала старинные грустные деревенские песни, и Муся, схватив мелодию, без слов вторила ей.
   Голос новой телятницы, звонкий и чистый, как вода в ключе, что бил на дне оврага, окончательно покорил бабку Прасковью, бывшую когда-то, до замужества, первой певуньей на своём конце села. Узнав, что её помощница даже учится «на певицу», старуха прониклась к ней такой преданной нежностью, точно Муся была самым маленьким и беспомощным из всех её поднадзорных – телят.
   По вечерам, когда в овраге уже сгущались тихие сумерки и только на вершинах старых сосен, стоявших на гребне, ещё пламенел закат, девушки и женщины помоложе усаживались на двух поваленных деревьях, меж которых была вытоптана и утрамбована небольшая площадка. Эти бревна, уже залоснившиеся от частого сиденья, заменяли им скамейки на лужайке перед зданием колхозного клуба, где собирались они когда-то в родных местах. Варвара Сайкина принималась играть на балалайке, и под нехитрый перезвон струн девчата надсадными голосами выкрикивали:

 
Мой милёнок что телёнок,
Только разница одна:
Телёнок лезет целоваться,
Мой милёнок никогда…

 
   Частушки сыпались одна озорнее другой, крепче и крепче били каблуки и босые пятки утрамбованную землю. Резкие, крикливые голоса, звуки балалайки будили лесную ночь, поднимали уснувших птиц, и они срывались с веток, свистя крыльями, уносились в тёплую темень. Но вдруг в разгар веселья какая-нибудь из женщин вздыхала:
   – А где он сейчас, милёнок-то?..
   И сразу обрывался голос балалайки, стихали песни, женщины и девушки сдвигались на брёвнах, стараясь тёснеё прижаться друг к другу, и начинались тихие, скорбные разговоры о том, что может фашист творить сейчас в «Красном пахаре», о мужьях и суженых, воюющих неизвестно где.
   Вот в такую-то тихую минуту бабка Прасковья, обязательная посетительница этих «гулянок», и упросила Мусю спеть.
   Разгорались на августовском небе россыпи звёзд. Ещё не поднявшаяся луна обрисовывала своим светом волнистую стену леса. Таинственно и тревожно шумели сосны. В прохладной ночи нет-нет, да трогал ветер листья ольх и орешника, и они что-то тихо бормотали спросонья. Среди лесной тишины как-то по-особому зазвучала песня о зимнем вечере, о снежных вихрях, об одиночестве поэта-изгнанника…
   Нет, даже в Москве перед затаённо притихшим залом, в самый счастливый день своей жизни, девушка не пела так, как поёт тут, в лесу, перед этими женщинами, гордо переносившими необыкновенные тяготы жизни в лесной глухомани. Песня, казалось, заполняла весь бесконечный простор, достигала до самих колючих звёзд. И когда с неподдельным волнением Муся тихо вывела: «Выпьем с горя, где же кружка, сердцу будет веселей…», она услышала – именно услышала – в ответ такую тишину, что отчётливо обозначились в ней дальнее уханье филина, затаенные вздохи и тихое всхлипывание уже почти невидных во тьме слушательниц.
   Потом до уха Муси донеслись сдавленные рыдания. Девушка разглядела, что плачет, опираясь на гриф балалайки, толстая, румяная и обычно такая весёлая Сайкина.
   В эту августовскую ночь девушка особенно крепко поверила, что когда-нибудь, может и не скоро, и наверное ещё не скоро, но обязательно станет она такой же певицей, как та чудесная женщина, что поцеловала её когда-то за кулисами московского театра.



11


   Однажды ранним утром, когда Матрёна Никитична, уже одевшаяся, чтобы идти в коровник, наскоро кормила своих ребят, в землянку спустился Игнат Рубцов.
   Он басовито сказал с порога: «Здравствуйте вам», поиграл с внуками, потолковал о незначительных каких-то делах и, попыхивая зажатой в кулаке трубкой, пустился вдруг вспоминать старую историю о том, как при обмене мичуринских саженцев на пчелосемьи пытался его однажды объегорить председатель соседнего колхоза «Борец» и как ловко он, Рубцов, вывел хитреца на чистую воду.
   Матрёна Никитична, хорошо знавшая свёкра, со все возраставшей тревогой посматривала на него. Она чувствовала, что, болтая о пустяках, этот деловой, обычно скупой на слова человек, должно быть, умышленно тянет, не решаясь начать какой-то трудный разговор. На сердце у неё становилось все тревожнее.
   – Ай беда какая, папаня? Не томи, говори, – попросила она наконец.
   Председатель колхоза нахмурил лохматые брови и, старательно извлекая занозу из жёсткой ладони, ответил:
   – Зачем беда! Дело… Ну, пшено, марш на волю, у нас с матерью разговор по партийной линии будет.
   Когда внуки, отстукав босыми ногами по земляным ступенькам, выбежали из землянки, Игнат, примочив ранку от занозы слюной, сказал:
   – Мы с тобой, Матрёна, тут в Коровьем овраге двое коммунисты. Партийное собрание открыто. Давай решать, кому из нас золото нести.
   Матрёна Никитична и сама уже не раз задумывалась о судьбе их необычайной находки, не раз появлялось у неё опасение: не пришлось бы самой отправляться в путь с кладом. Но всякий раз она отгоняла эту мысль, как назойливую и злую осеннюю муху.
   – Маша – крепкая девчонка, да девчонка ж! Разве ей одной такую ценность доверить можно? Не миновать одному из нас её провожать.
   На мгновение Матрёна Никитична представила себе ужас, который она пережила, когда фашистская колонна нагнала гурты на дороге. Схватив тряпичную Иришкину куклу, валявшуюся на детской постели, и прижав её к себе, она прошептала:
   – Папаня, у меня ж дети! Я разве могу?
   – О хозяйстве не толкую. С табором и ты не хуже моего справишься, – загудел, как майский жук, Игнат. Он с досадой хлопнул себя по искалеченной ноге: – Вот окаянная господская памятка не позволяет! Знаешь, какой я ходок? А тут – леса, буераки… На таратайке по фашистским тылам не покатишь…
   Игнат волновался и не мог этого скрыть. Он то клал в карман, то снова вытаскивал свою трубку. Большие руки его при этом дрожали. Шрам на щеке побагровел и, как казалось, даже вспух. Видно было, что разговор этот старому балтийцу тяжёл. Каждое слово он точно выталкивал:
   – Я, сношка, об этом уж сколько дней раздумываю… Формально, конечно, наше дело – сторона, своих хлопот полон рот, своего горя под завяз. Не жируем. Легче всего так-то: вот тебе, красавица, твой мешок, вот харч на дорогу – и счастливого тебе пути. Так? А по существу? Имеем мы с тобой, члены партии, право девчонку одну в такой риск пускать? Ценности-то какие…
   Матрёна Никитична молчала. Её напряжённые пальцы охорашивали куклу, с преувеличенным старанием расправляли складочки на кукольном платье. Игнат вскочил. Ловко лавируя между столом и чурками, заменявшими табуреты, заковылял по землянке.
   – У меня перед глазами все этот старик… Холодеет уж, и на тебе: «Поклянитесь!» А ведь Маша говорила, беспартийный был. А мы с тобой кто? Ну, кто?
   Женщина опять прижала к себе куклу, как будто у неё хотели её отнять.
   – Зойке-то три годочка только, – чуть слышно прошептала она. – Ведь за ней глядеть надо.
   Игнат сел за стол, положил перед собой руки и, крепко сцепив пальцы, долго молчал, сипя трубкой и густо чадя дымом. Лицо его напряглось, покраснело, на висках обозначились синие вены, будто поднял он с земли и старался унести непосильную тяжесть.
   – Тебе идти, Матрёна Рубцова, – сказал он наконец, и голос его был хриплый, а дыхание прерывистое. – Другого ничего не придумаешь. Тебе! За внуками сам пригляжу, я за них и перед тобой и перед сыном в полном ответе.
   – Когда выходить? – спросила Матрёна и, резко вскочив, повернулась к свёкру спиной.



12


   А тем временем в другой землянке за миской простокваши и ломтями сухого хлеба из отрубей завтракали бабка Прасковья и Муся.
   Найдя наконец человека, который слушал её с охотой, без насмешек и даже без иронических огоньков в глазах, которые бабка особенно не любила, старая телятница распространялась на любимую тему:
   – …И верно, верно ты говоришь! Клад этот твой что? Тлен, суета суёт. На метафе в телятниках – вот где клад свой, девка, ищи! А ты что думаешь? На наших скаредных суглинках только с хорошим скотом богатство и приходит. Вон несерьёзный элемент, вроде Варьки Сайкиной, на хвосте несёт, будто бабка Прасковья – «телячья богородица» и прочее такое. А я ей, краснорожей, на это скажу: «Дура ты, дура набитая, твои рекордистки где выросли? Ну? У бабки Прасковьи в телятнике – вот где! Стало быть, горлопанка ты этакая, где твоей славы корень, а?» То-то и есть!
   Старуха победно глянула на Мусю, как будто перед ней, и верно, сидела её постоянная супротивница Варвара Сайкина, потом изобразила на лице таинственную улыбку и, наклонившись через стол, доверительно зашептала:
   – А знаменитая наша Матрёна, думаешь, с чего начала? А? С телки, милая, с телки Козочки, вот с чего. До телки этой кто такая Матрёшка была, а? Самая последняя нищенка-побирушка, вот те Христос! Об этом она и сама на собрании говорила, когда её в областной Совет выставляли. Так и сказала: «Нищенка, побирушка была, граждане!» Все слышали.
   Ненадолго в землянке наступает молчание. Постукивают об алюминиевую миску деревянные ложки. Отвечая на какие-то свои, рождённые разговором мысли, Муся начинает напевать услышанную ею от Матрёны Никитичны и очень полюбившуюся ей грустную песню:

 
Хороша я, хороша,
Плохо лишь одета.
Никто замуж не берет
Девушку за это…

 
   Бабка откладывает ложку и присоединяет к песне свой дребезжащий, но ещё приятный и задушевный голос:

 
Пойду с горя в монастырь
Богу помолюся,
Пред иконою святой
Слезами зальюся…

 
   – Чудная! Нашла с чего слезами заливаться! – вдруг прерывает Муся песню. – Подумаешь, горе: плохо одета. Поработала побольше – и оделась бы как следует! А то реветь, богу молиться… Вот глупости!
   Бабка смотрит на Мусю с ласковой усмешкой. Она не уверена, говорит ли это девушка всерьёз и нет ли тут подвоха. Но та как ни в чем не бывало ест простоквашу.
   – Вот гляжу я на вас, на молодёжь на нынешнюю… и ничего-то вы не понимаете! Ну как есть ничего!.. «Пошла да заработала»! Это сказать просто. Я вот до самого венца в одном ситцевом платьишке латанном-перелатанном отщеголяла. И в пир, и в мир, и в добрые люди – все в одном. «Заработала»! А работать где? Это сейчас вам легко: здравствуйте, куда вас определить? Хотите – на ферму, хотите – в телятник, или, может быть, ваше колхозное благородие, на агронома или ветеринара поучиться желаете?.. «Заработала»! Умница какая! Наши Ключи уж на что торговое, богатое село было, а вот, не совру, половина не половина, а уж треть верная с масленой суму на плечи надевала да под чужие окна по куски: «Подайте милостыню, Христа ради…» «Заработала»!.. Это вам теперь легко…
   Мусе очень нравятся эти рассказы о прошлом, и, опустив глаза, пряча улыбку, она осторожно поощряет бабку вопросами:
   – Больные, что ли, они были, эти нищие-то?
   – И больные, конечно, это точно, – отвечала бабка, насмешливо поглядывая на собеседницу. – И больные… В наших тугородных краях, почитай, полволости одним колтуном маялось. Вы, чай, и болезни такой не слыхали. Вся голова болячкой, как шапкой, покрывалась… Вспомнить, милая, жутко… Были и больные, а только по миру больше здоровые ходили. Больной-то, как он пойдёт? Он лежит под образами, смерти ждёт.