узнать, всем ли он доволен. Он нашел итальянца в боковой комнатке, с
нетерпением посматривающего на часы. Итальянец одет был театрально; он был в
черном с ног до головы; кружевной воротник его рубашки был откинут, голая
шея своею странной белизною ярко отделялась от густой и черной бороды,
волоса опущенными клоками осеняли ему лоб и брови. Все это очень не
понравилось Чарскому, которому неприятно было видеть поэта в одежде заезжего
фигляра. Он после короткого разговора возвратился в залу, которая более и
более наполнялась.
Вскоре все ряды кресел были заняты блестящими дамами; мужчины
стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен и за последними стульями.
Музыканты с своими пульпитрами занимали обе стороны подмостков. Посредине
стояла на столе фарфоровая ваза. Публика была многочисленна. Все с
нетерпением ожидали начала; наконец в половине осьмого музыканты
засуетилися, приготовили смычки и заиграли увертюру из "Танкреда". Все
уселось и примолкло, последние звуки увертюры прогремели... И импровизатор,
встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон, с низкими
поклонами приближился к самому краю подмостков.
Чарский с беспокойством ожидал, какое впечатление произведет первая
минута, но он заметил, что наряд, который показался ему так неприличен, не
произвел того же действия на публику. Сам Чарский не нашел ничего в нем
смешного, когда увидел его на подмостках, с бледным лицом, ярко освещенным
множеством ламп и свечей. Плеск утих; говор умолк... Итальянец, изъясняясь
на плохом французском языке, просил господ посетителей назначить несколько
тем, написав их на особых бумажках. При этом неожиданном приглашении все
молча поглядели друг на друга и никто ничего не отвечал. Итальянец, подождав
немного, повторил свою просьбу робким и смиренным голосом. Чарский стоял под
самыми подмостками; им овладело беспокойство; он предчувствовал, что дело
без него не обойдется и что принужден он будет написать свою тему. В самом
деле, несколько дамских головок обратились к нему и стали вызывать его
сперва вполголоса, потом громче и громче. Услыша имя его, импровизатор
отыскал его глазами у своих ног и подал ему карандаш и клочок бумаги с
дружескою улыбкою. Играть роль в этой комедии казалось Чарскому очень
неприятно, но делать было нечего; он взял карандаш и бумагу из рук
итальянца, написал несколько слов; итальянец, взяв со стола вазу, сошел с
подмостков, поднес ее Чарскому, который бросил в нее свою тему. Его пример
подействовал; два журналиста, в качестве литераторов, почли обязанностию
написать каждый по теме; секретарь неаполитанского посольства и молодой
человек, недавно возвратившийся из путешествия, бредя о Флоренции, положили
в урну свои свернутые бумажки; наконец, одна некрасивая девица, по
приказанию своей матери, со слезами на глазах написала несколько строк
по-итальянски и, покраснев по уши, отдала их импровизатору, между тем как
дамы смотрели на нее молча, с едва заметной усмешкою. Возвратясь на свои
подмостки, импровизатор поставил урну на стол и стал вынимать бумажки одну
за другой, читая каждую вслух:

Семейство Ченчи.
(La famiglia dei Cenci.)
L'ultimo giorno di Pompeia.
Cleopatra e i suoi amanti.
La primavera veduta da una prigione.
Il trionfo di Tasso {9}.

- Что прикажет почтенная публика? - спросил смиренный итальянец, -
назначит ли мне сама один из предложенных предметов или предоставит решить
это жребию?..
- Жребий!.. - сказал один голос из толпы.
- Жребий, жребий! - повторила публика.
Импровизатор сошел опять с подмостков, держа в руках урну, и спросил: -
Кому угодно будет вынуть тему? - Импровизатор обвел умоляющим взором первые
ряды стульев. Ни одна из блестящих дам, тут сидевших, не тронулась.
Импровизатор, не привыкший к северному равнодушию, казалось, страдал...
вдруг заметил он в стороне поднявшуюся ручку в белой маленькой перчатке; он
с живостию оборотился и подошел к молодой величавой красавице, сидевшей на
краю второго ряда. Она встала безо всякого смущения и со всевозможною
простотою опустила в урну аристократическую ручку и вынула сверток.
- Извольте развернуть и прочитать, - сказал ей импровизатор. Красавица
развернула бумажку и прочла вслух:
- Cleopatra e i suoi amanti.
Эти слова произнесены были тихим голосом, но в зале царствовала такая
тишина, что все их услышали. Импровизатор низко поклонился прекрасной даме с
видом глубокой благодарности и возвратился на свои подмостки.
- Господа, - сказал он, обратясь к публике, - жребий назначил мне
предметом импровизации Клеопатру и ее любовников. Покорно прошу особу,
избравшую эту тему, пояснить мне свою мысль: о каких любовниках здесь идет
речь, perche la grande regina aveva molto... {10}
При сих словах многие мужчины громко засмеялись. Импровизатор немного
смутился.
- Я желал бы знать, - продолжал он, - на какую историческую черту
намекала особа, избравшая эту тему... Я буду весьма благодарен, если угодно
ей будет изъясниться.
Никто не торопился отвечать. Несколько дам оборотили взоры на
некрасивую девушку, написавшую тему по приказанию своей матери. Бедная
девушка заметила это неблагосклонное внимание и так смутилась, что слезы
повисли на ее ресницах... Чарский не мог этого вынести и, обратясь к
импровизатору, сказал ему на итальянском языке:
- Тема предложена мною. Я имел в виду показание Аврелия Виктора,
который пишет, будто бы Клеопатра назначила смерть ценою своей любви и что
нашлись обожатели, которых таковое условие не испугало и не отвратило... Мне
кажется, однако, что предмет немного затруднителен... не выберете ли вы
другого?..
Но уже импровизатор чувствовал приближение бога... Он дал знак
музыкантам играть... Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в
лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои
волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота... и вдруг шагнул
вперед, сложил крестом руки на грудь... музыка умолкла... Импровизация
началась.

Чертог сиял. Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир.
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир;
Сердца неслись к ее престолу,
Но вдруг над чашей золотой
Она задумалась и долу
Поникла дивною главой...
И пышный пир как будто дремлет,
Безмолвны гости. Хор молчит.
Но вновь она чело подъемлет
И с видом ясным говорит:
В моей любви для вас блаженство?
Блаженство можно вам купить...
Внемлите ж мне: могу равенство
Меж нами я восстановить.
Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю;
Скажите: кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою? -
Рекла - и ужас всех объемлет,
И страстью дрогнули сердца...
Она смущенный ропот внемлет
С холодной дерзостью лица,
И взор презрительный обводит
Кругом поклонников своих...
Вдруг из толпы один выходит,
Вослед за ним и два других.
Смела их поступь; ясны очи;
Навстречу им она встает;
Свершилось: куплены три ночи,
И ложе смерти их зовет.
Благословенные жрецами,
Теперь из урны роковой
Пред неподвижными гостями
Выходят жребии чредой.
И первый - Флавий, воин смелый,
В дружинах римских поседелый;
Снести не мог он от жены
Высокомерного презренья;
Он принял вызов наслажденья,
Как принимал во дни войны
Он вызов ярого сраженья.
За ним Критон, младой мудрец,
Рожденный в рощах Эпикура,
Критон, поклонник и певец
Харит, Киприды и Амура...
Любезный сердцу и очам,
Как вешний цвет едва развитый,
Последний имени векам
Не передал. Его ланиты
Пух первый нежно отенял;
Восторг в очах его сиял;
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом...
И грустный взор остановила
Царица гордая на нем.
- Клянусь... - о матерь наслаждений,
Тебе неслыханно служу,
На ложе страстных искушений
Простой наемницей всхожу.
Внемли же, мощная Киприда,
И вы, подземные цари,
О боги грозного Аида,
Клянусь - до утренней зари
Моих властителей желанья
Я сладострастно утомлю
И всеми тайнами лобзанья
И дивной негой утолю.
Но только утренней порфирой
Аврора вечная блеснет,
Клянусь - под смертною секирой
Глава счастливцев отпадет.


    КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА



Береги честь смолоду.

Пословица.

Глава I

    СЕРЖАНТ ГВАРДИИ



- Был бы гвардии он завтра ж капитан.
- Того не надобно; пусть в армии послужит.
- Изрядно сказано! пускай его потужит...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да кто его отец?

Княжнин.


Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе
Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в
своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю.,
дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои
братья и сестры умерли во младенчестве.
Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк
сержантом, по милости майора гвардии князя В., близкого нашего родственника.
Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда
следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я
считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не
по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному
Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором
на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о
свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье
Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и
прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. "Слава богу, -
ворчал он про себя, - кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как
нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не
стало!"
Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом,
потом приехал в Россию pour etre outchitel {1}, не очень понимая значение
этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною
его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности
получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по
его выражению) и врагом бутылки, т. е. (говоря по-русски) любил хлебнуть
лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке,
причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к
русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не
в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту
обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он
предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, - и потом
каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого
ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому
случаю:
Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька
как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной
слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка
шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка.
Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой
урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном
невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из
Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и
давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее
змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое
время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои
упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре,
разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении
хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед,
один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в
тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и
кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми
мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя
переменилась.
Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я,
облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный
календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него
влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это
производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая
наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу
как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на
глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то,
бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал
Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса:
"Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских
орденов кавалер!.. А давно ли мы..." Наконец батюшка швырнул календарь на
диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.
Вдруг он обратился к матушке: "Авдотья Васильевна, а сколько лет
Петруше?"
- Да вот пошел семнадцатый годок, - отвечала матушка. - Петруша родился
в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Гарасимовна, и когда еще...
"Добро, - прервал батюшка, - пора его в службу. Полно ему бегать по
девичьим да лазить на голубятни".
Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила
ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно
описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе,
об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии,
что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого.
Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их
исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что
намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и
бумаги.
- Не забудь, Андрей Петрович, - сказала матушка, - поклониться и от
меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими
милостями.
- Что за вздор! - отвечал батюшка нахмурясь. - К какой стати стану я
писать к князю Б.?
- Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши?
- Ну, а там что?
- Да ведь начальник Петрушин - князь Б. Ведь Петруша записан в
Семеновский полк.
- Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не
поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет,
пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет
солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда.
Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с
сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою.
Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое
письмо.
Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в
Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно
медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с паспортом,
снял очки и, подозвав меня, сказал: "Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р.,
моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его
начальством".
Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской
жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за
минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но
спорить было нечего. На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная
кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками
и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои
благословили меня. Батюшка сказал мне: "Прощай, Петр. Служи верно, кому
присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не
напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье
снову, а честь смолоду". Матушка в слезах наказывала мне беречь мое
здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а
сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу,
обливаясь слезами.
В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для
закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в
трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на
грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную,
увидел я высокого барина лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в
халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при
выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард
на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем
прогулки на четверинках становились чаще, пока наконец маркер остался под
биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде
надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению.
Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с
сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном
Ивановичем Зуриным, что он ротмистр ** гусарского полку и находится в
Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня
отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился.
Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно
привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со
смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут
вызвался он выучить меня играть на биллиарде. "Это, - говорил он, -
необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в
местечко - чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле
пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь
играть!" Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за
учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после
нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для
выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая
скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и
уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а
без пуншу что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась.
Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары
поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который
считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом - вел себя как
мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин
взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это
меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин
меня прервал: "Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а
покамест поедем к Аринушке".
Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали
у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе
привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин
отвез меня в трактир.
Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки
моего усердия к службе. "Что это, сударь, с тобою сделалось? - сказал он
жалким голосом, - где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха
не бывало!" - "Молчи, хрыч! - отвечал я ему, запинаясь, - ты, верно, пьян,
пошел спать... и уложи меня".
На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе
вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим
ко мне с чашкою чая. "Рано, Петр Андреич, - сказал он мне, качая головою, -
рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка
пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот
ничего не изволили брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело,
бывало, к Антипьевне забежит: "Мадам, же ву при, водкю". Вот тебе и же ву
при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в
дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!"
Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: "Поди вон, Савельич; я чаю
не хочу". Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за
проповедь. "Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то
тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен...
Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться
полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?"
В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я
развернул ее и прочел следующие строки:
"Любезный Петр Андреевич, пожалуйста пришли мне с моим мальчиком сто
рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах. Готовый
ко услугам
Иван Зурин".
Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратись к
Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал
отдать мальчику сто рублей. "Как! зачем?" - спросил изумленный Савельич. "Я
их ему должен", - отвечал я со всевозможной холодностию. "Должен! - возразил
Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, - да когда же,
сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а
денег я не выдам".
Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого
старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его
опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: "Я твой господин, а ты мой слуга.
Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не
умничать и делать то, что тебе приказывают".
Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и
остолбенел. "Что же ты стоишь!" - закричал я сердито. Савельич заплакал.
"Батюшка Петр Андреич, - произнес он дрожащим голосом, - не умори меня с
печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты
пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты
милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть,
окроме как в орехи..." - "Полно врать, - прервал я строго, - подавай сюда
деньги или я тебя взашей прогоню".
Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом.
Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что
уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти
меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С
неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не
простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.

Глава II

    ВОЖАТЫЙ



Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона незнакомая!
Что не сам ли я на тебя зашел,
Что не добрый ли да меня конь завез:
Завезла меня, доброго молодца,
Прытость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.

Старинная песня.

Дорожные размышления мои были не очень приятны. Проигрыш мой, по
тогдашним ценам, был немаловажен. Я не мог не признаться в душе, что
поведение мое в симбирском трактире было глупо, и чувствовал себя виноватым
перед Савельичем. Все это меня мучило. Старик угрюмо сидел на облучке,
отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел
с ним помириться и не знал с чего начать. Наконец я сказал ему: "Ну, ну,
Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера
напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и
слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся".
- Эх, батюшка Петр Андреич! - отвечал он с глубоким вздохом. -
Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять
тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал забрести к
дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда
да и только!.. Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают,
что дитя пьет и играет.
Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия
не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще
изредка ворчал про себя, качая головою: "Сто рублей! легко ли дело!"
Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались
печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом.
Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу,
проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и
наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал:
- Барин, не прикажешь ли воротиться?
- Это зачем?
- Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает
порошу.
- Что ж за беда!
- А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.)
- Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.
- А вон - вон: это облачко.
Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было
сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало
буран.
Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими
занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но
ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до
следующей станции и велел ехать скорее.