«Царская радость» происходила в великой тишине и благолепии. Теперь уж сам Борис Иванович озаботился, чтобы не случилось какого-нибудь нового несчастья, измышленного его врагами. Теперь в тереме повсюду были «морозовские глаза и уши» — и он знал каждое слово, каждое движение своих противников.
   Пришел день венчания. Не струны и не трубы, как это бывало в прежние годы, раздавались во дворце кремлевском, а пение церковное. И сотворена была такая перемена по приказу благочестного и «тишайшего» государя.
   Наступил час вечерний. С обычными церемониями и обрядами отвели новобрачных в опочивальню. Оставшись наедине, они прежде всего упали на колени перед иконами и помолились; затем молодой государь в первый раз пристально всмотрелся в свою новую подругу. Он увидел нежное, прекрасное лицо с полуопущенными, стыдливо избегавшими его взглядов глазами. Роскошный, но неуклюжий наряд уже не скрывал пышно развившихся форм ее девственного тела…
   Шибко забилось сердце царя-юноши, новое чувство проникло в него, щеки зарделись румянцем, и страстным движением привлек он к себе невесту. Она вздрогнула, спрятала на груди его лицо свое. Горячими поцелуями осушил он сладкие девические слезы…
   Ночь глубокая. На богатом мягком ложе заснули новобрачные. Тих и крепок сон государыни Марьи Ильинишны; но царю не спится спокойно. Неведомо откуда налетела нежданная греза и растет самовластно… Фима… Фима! снова явилась она как живая, во всем блеске красоты своей несказанной, и первая любовь юная, со всеми своими заветными чарами, с блаженством и мукой, опять воскресла в душе юноши.
   «Фима желанная!» — шепчут его губы. И дальше, дальше несет его греза, и чудится ему страна суровая, далекая, вьюга и мороз лютый. И среди этого холодного мрака опять тот же милый образ… Она все так же прекрасна, но побледнели ее нежные щеки, померкли от слез горючих ее светлые очи… целует она перстень золотой, целует ширинку, царем подаренную, и опять плачет… До конца жизни безрадостной не расстанется она с ними и умрет верною первой и последней любви своей…
   Просыпается государь в тоске великой. С изумлением и страхом глядит вокруг себя. Рядом с ним молодая подруга; расплелись и черными змеями вьются ее косы по пуховой подушке, высоко поднимается грудь лебяжья белоснежная и ждет поцелуев…
   Но чужой и далекой кажется теперь государю эта навеки данная ему красавица. Не ее имя он шепчет, не по ней льются его слезы в тихую ночь «его государевой радости»…
 
   По историческим документам, относящимся к царствованию Алексея Михайловича, можно проследить дальнейшую судьбу Всеволодских. В 1649 году по царскому указу Раф Родионович был пожалован с Тюмени из опалы на воеводство в Верхотурье; но не прошло и года, как ему велено было снова вернуться в Тюмень и ждать там государева указа. Несчастный старик, однако, ничего не дождался — умер в 1652 году, и уже после его смерти пришел указ, чтобы быть ему в Тюмени воеводою.
   Затем сохранилась грамота от 17 июля 1653 года, в которой значится: «Рафову жену Всеволодского и детей ее, сына Андрея и дочь Ефимию, с людьми отпустить с Тюмени в Касимов, и быти ей и с детьми, и с людьми в касимовском уезде в дальней их деревне; а из деревни их к Москве и никуда не отпущать без государева указа».
   Собственно же о Фиме можно найти известие в записках современника всех этих событий, Самуила Коллинза. Около 1660 года он писал: «Развенчанная царская невеста еще жива; со времени высылки ее из дворца никто не знал за нею никаких припадков. У нее было много женихов из высшего сословия; но она отказывала всем и берегла платок и кольцо как память ее обручения с царем. Она, говорят, и теперь еще сохранила необыкновенную красоту».
   Таковы последние слова, записанные историей о безвинно и безвременно испорченной жизни касимовской красавицы.
 
   1879 г.
   К. Г. Шильдкрет

ГОРАЗДО ТИХИЙ ГОСУДАРЬ
(ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

   В опочивальне, в красном углу, перед оплечным образом Николая Мирликийского чудотворца, лениво потрескивая, ворчал нагоревший фитиль лампады. Немощный зрачок огонька то щурился недоуменно — и тогда темный лик Николая хмурил нависшие брови, — то вытягивался, тупо пошевеливал раздвоенными желтыми усиками и точно обнюхивал наседавшую на него отовсюду тягучую патоку мрака. Алексей нехотя поднялся. «К заутрени бы, что ли, ударили», — подумал он вслух, раздирая рот в судорожной зевоте.
   Огонек лампады хирел. Вобрав голову в плечи, Алексей с любопытством следил за борьбой света и тьмы.
   — Будет дрыхнуть тебе, — повернулся он, наконец, к громко похрапывавшему постельничему. — Колико раз наказывал я, чтобы вставал ты допреж своего царя-государя!
   Постельничий оторвался на мгновение от подушки, но тотчас же с остервенением натянул на голову полог и снова заснул.
   Через запотевшие стекла окон скупо сочился в опочивальню рассвет. Резче очертились расписанная красками подволока[8] и дубовая резная дверь. В углу ежилась, как будто переминаясь на тоненьких ножках своих, сырчатая[9] круглая печь. На изразцах карнизов заструились затейливые узоры из трав и цветов; расплывшиеся фигурки золоченых лошадок, ягнят, петушков и пестро обряженных человечков принимали свои обычные формы.
   — Вот и сызнов день наступает, — мечтательно сложил руки на груди Алексей и уставился на образ.
   Вдруг он заметил паука, пригревшегося подле лампады. Голубые глаза вспыхнули гневом.
   — Доколе ж терпеть мне бесчинства в покоях!
   Прыгнув к постельничему, он изо всех сил щелкнул его двумя пальцами по переносице.
   — Убрать паука!… Немедля убрать!
   Постельничий выпучил глаза и оглушительно чихнул.
   — На добро здоровье, — расхохотался Алексей, сразу остывая от гнева. — А нуте-ко, Федька, еще!
   Переносицу постельничего ожег новый щелчок.
   — Чихай же, анафема!
   Федор сбросил с себя полог и, с трудом превозмогая боль, улыбнулся.
   — А и потешный же ты, государь.
   — А ты чихай, коли на то воля моя! — капризно воскликнул царь.
   Постельничий послушно исполнил приказ и слизнул языком с верхней губы капельку крови.
   — День тебе добрый, — осклабился он заискивающе, точно провинившийся пес, и приник губами к царевой руке.
   Алексей отдернул руку.
   — Ежели дрыхнуть, на то ты больно горазд, а потехи для — так и носа жалко для государя.
   Постельничий готовно подставил лицо под удар.
   — Господи! Не токмо носа, живота не пожалею!… Покажи милость, потешься, отец-государь.
   Царь напыжился и наложил большой палец на натянутый тетивою средний.
   — Держись!
   Но на этот раз ему не удалась забава. Вместе с голубым светом утра тяжело вполз в опочивальню бас колокола.
   — Слава тебе, показавшему нам свет, — выдохнул разочарованно Алексей и перекрестился.
   — Аминь! — с искренней благодарностью закончил постельничий.
   Повернувшись к окну, государь задумчиво молчал. Федор присел на корточки и прижался щекою к колену царя.
   — О чем закручинился, херувим?
   Глубокий вздох вырвался из груди Алексея.
   — Боязно, Федя…
   Он заломил руки.
   — Так боязно, что в очах помутнение, а сердце — точно кречет подбитый… ноет…— инда, плачет болезное.
   Опустившись на постель, он привлек к себе Федора.
   — А наипаче всего, наипаче царствования и младости своей, страшно мне, Федя, иное… Соромно мне… Ну как я один в опочивальне с царицею останусь?
   Забыв разницу в сане, постельничий присел рядом с государем и дружески обнял его.
   — А что Господом Богом положено, то превыше нас есть, государь. А с женушкой еще слаще житье твое пойдет супротив нынешнего.
   Точно крикливая стая птиц клокотали колокольные перезвоны. В дверь кто-то несмело постучался.
   — Гряди! — недовольно крикнул царь.
   На пороге появился священник. Благословив государя, он смиренно опустил глаза.
   — Утреню утреневать пора, государь.
   Алексей засуетился.
   — И то пора, прости, Господи, нераденье мое.
   Постельничий хлопнул в ладоши. Тотчас же в опочивальню, склонившись до земли, один за другим, вошли шесть стряпчих и спальников. Отвесив по земному поклону, они приступили к обряду государева одевания.
   Наскоро умывшись, царь собрался в крестовую, но на пороге неожиданно снова повернул в опочивальню. За ним неслышною тенью скользнул постельничий.
   — Лежат, горемычные, — с глубокою кручиною произнес Алексей, опускаясь на колени перед коробом. — Лежат, спокинутые сиротины мои!
   Федор вытер кулаком повлажневшие глаза и поднял крышку. Из короба пахнуло запахом плесени. Видно было, что давно ничья рука не касалась вороха полуистлевших детских забав.
   — А вот и конек мой немецкого дела, — сказал Алексей и нежно погладил сбившуюся в войлок гриву.
   Затем он достал потешные латы, приник к ним щекой.
   — Доброго здравия, друга мои верные! Спокинул я вас, неразлучных моих… Памятуешь ли дни мои юные? Памятуешь ли, каково скакивал я на коньке своем скакунке? — спросил он Федора и мечтательно зажмурился. — Колико годов прошло с детской поры, а все сдается — токмо рученьку протянуть и достанешь те годы младые.
   Федор сочувственно покачал головой.
   — Сесть бы, Федя, на того скакунка деревянного, — продолжал государь, — обрядиться бы в латы потешные и ускакать далече-далече, к тем годам златым моим, в коих несть человеку ни кручины, ни заботушки… В остатний бы нынешний день остатнею потехой потешиться!
   Он вскочил вдруг и шумно захлопнул короб.
   — Чтоб и не зреть нам боле сего!… Нынче же вон! Захоронить под землей.
   Отец Вонифатьев встретил царя на пороге Крестовой и во второй раз благословил его золотым, в изумрудах, крестом.
   Медленно и проникновенно читал Алексей положенные молитвы, скрепляя каждое слово крестным знамением и поклоном.
   После утомительно долгой службы протопоп окропил царя святою водою.
   — Соловецкие мнихи воду сию доставили, — с гордостью объявил он.
   В передней дожидались бояре, окольничий, думные и ближние люди. Увидев царя, они упали ниц и так пролежали до тех пор, пока раскачивавшаяся фигура Алексея не скрылась в тереме.
* * *
   Вскоре в переднюю ввалился Борис Иванович Морозов. Свысока оглядев собравшихся, он торжественно поднял руку.
   — Волит великий государь сидеть нынче с окольничим Петром Тихоновичем Траханиотовым, да с судьею земским Левонтием Степановым Плещеевым, да с думным дьяком Назарием Ивановым Чистым, да с постельничим Федором Михайловичем Ртищевым[10].
   Федор вышел в терем первым. За ним чинно потянулись остальные вызванные. Чуть слышным ропотом провожали их не удостоившиеся царского приглашения.
   — Токмо нынче и свету стало у государя, что в Траханиотовых да в Плещеевых! — ворчали иные из них.
   — Ужо не миновать стать, наступит времечко и вовсе повелит Алексей Михайлович не казаться перед очи свои! — вторили другие и переглядывались исподлобья, по-бычьи сгибая головы.
   Царь развалился в высоком кресле и с блаженной улыбкой прислушивался к веселому перезвону колоколов.
   — До чего же, Господи, умильна жизнь христианская, — молвил он и милостиво похлопал по спине Бориса Ивановича.
   Морозов приложился к царевой руке.
   — Всю душу положил я на то, царь государь и пестун мой, чтобы возлюбил ты великою любовью Христа пропятого…
   Он помолчал, переглянулся с Траханиотовым и болезненно перекосил лицо:
   — Токмо бы смуту избыть на Руси… Токмо тихо было бы в государстве нашем.
   Алексей встревоженно приподнялся.
   — Аль вести недобрые? Ну, чего им надобно, тем смутьянам?
   — Батогов, государь! — резко бросил Траханиотов.
   — Да дыму пищального, — прибавил Плещеев.
   Ртищев сидел в стороне и не принимал участия в сидении[11]. Алексей поманил его пальцем.
   — Слыхивал? А ты все норовишь смердов потчевать хлебушком да словом евангельским.
   Плещеев и Траханиотов обдали постельничего высокомерным взглядом.
   — Млад еще Федор Михайлович в государстве разуметь.
   От лица Ртищева отхлынула кровь:
   — Коль я млад и неразумен — выходит, царь еще неразумней меня по большей младости годов своих!
   Морозов в ужасе отшатнулся к стене.
   — Молчи!
   Но постельничий уже кипел и никого не слушал, кроме себя.
   — То-то, — кричал он, — судья с окольничим государевой младостью пользуются да его светлым именем всей Москвой володеют!
   Позабыв о присутствии Алексея, задетые за живое советники дружно набросились на постельничего. Царь чутко прислушивался к сваре и не останавливал спорщиков.
   — А все от соли пошло, — визжал Федор, готовый вцепиться в бороду Траханиотова, — все от того указу, сто пятьдесят четвертого году[12].
   — А и не впрямь ли Федькина правда? — вмешался вдруг в спор Алексей и приказал принести указ.
   Назарий Чистой прошмыгнул в сени и сейчас же вернулся с указом.
   — Чти! — поддернул щекой государь и пересел на лавку.
   Трижды перекрестившись, Назарий начал:
   Указ и боярский приговор от седьмого дня, месяца февраля лета семь тысящ сто пятьдесят четвертого году. Для пополнения государские казны служилым людям на жалованье, положити на соль новую пошлину — за все стрелецкие пошлины и за проезжие мыты — перед прежними с прибавкою: на всякий пуд по две гривны…
   Плещеев вызывающе толкнул плечом Федора.
   — Покажи-ко, ученый, где тут неправда противу государевых холопов и сирот.
   Алексей не зло погрозил судье:
   — Не сбивай ты дьяка.
   Чистой снова сипло затянул:
   А как та пошлина в нашу казну сполна сберется и мы, великий государь, указали: со всей земли и со всяких людей наши доходы, стрелецкие и ямские деньги сложити и заплатити теми соляными пошлинными деньгами.
   — А и доподлинно, лиха не зрю, — развел царь руками и с видом превосходства поглядел на Ртищева. — Оно и выходит, что хотя годами я, почитай, на четыре лета млаже твоего, а умом-разумом перерос.
   Постельничий по-ребячьи надул губы и молчал.
   — Так, аль сызнов не так? — не отставал развеселившийся царь.
   — А не так! — воскликнул Федор и, повернувшись к Плещееву, брызнул слюной в его скуластое рябое лицо: — Сам-то ты, лукавый, боле нашего ведаешь, что не так!… Ложью перед царем-государем живешь… Сходи-ка на рынок, прознаешь в те поры, что пошлина в раз с полразом выше цены самой соли!… А коли так — можно ли той солью людишкам пользоваться?
   Заметив смущение на лице царя, Траханиотов нарочито громко расхохотался.
   — Оно и зреть, что хоть постельничий и навычен многим премудростям книжным, а в государственности, как татарин в кресте, разумеет.
   Отставив указательный палец, он по слогам отчеканил Ртищеву, норовя, главным образом, внушить самому государю:
   — Был бы налог с одних мужиков да протчих смердов — доподлинно, можно бы и попечаловаться. А налог тот на всех, холопов царевых, от худого до высокородного.
   Алексей нахмурился. Пальцы раздраженно пощипывали едва пробивавшийся русый пушок на откормленном круглом лице. Живые глаза подозрительно бегали по лицам ближних.
   Плещеев чуть подвинулся к Траханиотову и что-то прошептал тонкими губами. Окольничий, с опаскою покосившись на государя, мотнул головой.
   Встав с лавки, царь вразвалку прошел к окну. На лбу его, между бровей, от непривычки к долгим спорам и серьезным думам, проступили вздувшиеся жилки. Он с радостью перевел бы беседу на что-либо более легкое и близкое его сердцу или показал бы ближним ручного сокола своего, которого сам обучил по-новому набрасываться на дичь, но невольно чувствовал, что не зря обозлились советники на постельничего. «Не зря надрывается Федька. Не навычен он к сварам, — опасливо складывалось в голове и отдавалось в груди, — не быть бы бунту от соли». Один за другим оживали в памяти рассказы бахарей о смутных днях на Руси, о черных годинах. Переполошенное воображение рисовало страшные картины восстаний — царю казалось, что он уже слышит отдаленный ропот толпы, идущей с дрекольем на Кремль. «Надо тотчас упредить, — думал он, — надо немедля повелеть советникам». Но нужных слов не было — они терялись, не успев оформиться в голове.
   — А ведь правда, как будто, за Федькой выходит, — вымолвил он наконец. — Ежели без соли людишек оставить, не миновать смуте быть.
   Чистой повернулся к образу и набожно перекрестился.
   — К чему ты? — не понял царь.
   — К тому, преславный, что имеешь ты гораздо мягкое сердце. За то величу и хвалю Господа нашего.
   Едва сдерживая лукавую усмешку, он смиренно потупился и продолжал:
   — Через мягкое сердце идет путь христианской души к райским чертогам… Путь же к безмятежному царствию на земле — есть путь силы непоколебимой.
   Траханиотов горячо поддержал дьяка:
   — Сим победишь, государь! Непоборимою твердынею духа. Испокон веку тем славны и сильны были володыки российские.
   К Алексею подошел Плещеев.
   — Дозволь молвить, царь.
   — Ну?… Чего еще не накаркал?
   Судья склонился к поле царева кафтана и благоговейно поцеловал ее.
   — Ежели потакать людишкам, того и зри, опричь соли, занадобится им овкач вина доброго… А там недалече и до кафтана боярского! А по-моему, по-неразумному, чтобы помятовали смерды сиротство свое, — вместно ежеден потчевать их батожьем да кнутьем.
   Снова разгорелся спор. Алексей неожиданно хлопнул в ладоши, и на лице его запорхала счастливая улыбка.
   — Покель вы тут сварами тешились, надумал я, как по-божьи то дело решить. Да не батогом, а христианской любовью к людишкам нашим.
   На лицах советников изобразилось крайнее восхищение.
   — Волим мы то дело передать патриарху, — говорил царь, — пускай по всем церквам возносят священницы молитвы к престолу всевышнего, чтобы смилостивился Господь, умягчил сердца человеков и свободил нашу землю от брани междоусобные. Да просветятся смерды великим светом премудрости Божией и да уразумеют… да уразумеют, что не через хлеб-соль, а через пост и смирение есть путь в сады Господни.
   Ртищев восторженно припал к царевой руке:
   — Бог глаголет устами твоими!
   — Смирен ты, яко агнец, и мудр, яко сам Соломон! — подхватили остальные, отвесив земной поклон.
   Сидение окончилось. Сохраняя выражение неприступной важности на лице, царь не спеша направился в трапезную.
   Дворецкий и ключники дозорили подле стола. От поварни к трапезной суетливым муравейником засновали холопьи стаи. Стольники с дымящимися мисками и горшками в руках стояли наготове, не спуская глаз с царя, чтобы по первому знаку Алексея поднести ему кушанья. Кравчие строго обходили стольников и деловито отведывали каждое блюдо. За спиной государя, не смея вздохнуть, вытянулся чашник с кубком вина.

ГЛАВА II

   Колокола захлебывались в ликующем перезвоне. По широчайшим улицам московским без конца сновали вестники.
   — Великий государь побрачиться изволил! — возглашали они.
   А к вечеру, в сопровождении Чистого, на Красную площадь вышел Петр Тихонович Траханиотов. Он был во хмелю — это видно было по его неверной походке и подплясывающей бороде. Дьяк, сам выделывавший замысловатые кренделя, почтительно подталкивал окольничего головой в спину.
   Согнанная со всех концов Москвы толпа обнажила головы: еще за неделю по городу передавались таинственные слухи о том, что государь в день своего венца дарует людишкам большие льготы и снимает соляную пошлину… И вот ожидания сбылись. Иначе зачем же созвали людишек на площадь? Сейчас царев человек все обскажет с помоста.
   — Угомонитесь! — икнул окольничий, хотя вокруг было тихо, и его маленькие глаза сурово уставились поверх голов. — Да не кружитесь вы, воронье!
   Чистой растянул рот в добродушной улыбке:
   — Яко столпы стоят людишки, а кружится хмель в очах твоих, Тихонович.
   Он хотел еще что-то сказать, но вскрикнул и покатился с помоста.
   — Полови-ко карасиков, тверезый, — гулко расхохотался столкнувший его Траханиотов на утеху ожидавшей толпы.
   — Да и окольничего за едино в тот же омут! — взметнулся чей-то звонкий задорный голос.
   Толпа оцепенела, чуя напасть. Но Петр Тихонович ничего не соображал. Наклонясь к балясам, он что-то горячо доказывал самому себе, икая и сплевывая. Обиженный дьяк, обтерев рукавом вываленное в снегу лицо, на четвереньках взобрался на помост.
   — Перед кем ославил? Перед смердами ославил! — захныкал он и схватил окольничего за ворот: — Для ради токмо нынешнего дни зла не держу.
   Наподдав Траханиотову коленом в спину, он заставил его выпрямиться.
   — Так и держи, — ухмыльнулся окольничий и подал рукою знак: — Внемлите! Сего дня шестнадесятого генваря семь тысящ сто пятьдесят шестого году совокупился государь — царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси с благоверною цариц…
   Он оборвал свою речь на полуслове и с силою потянул ворот, сдавивший горло.
   — Держи да не передерживай! — лягнул он ехидно скалившего зубы дьяка и, передохнув, слезливо продолжал: — С благоверною царицею и великою княгинею Марьей Ильиничной Милославской. Уразумели?
   Не дождавшись ответа, окольничий с испугом огляделся.
   — Где я? — вдруг крикнул он и пошатнувшись, упал в объятия стрельца.
   Народ нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
   — Эдак померзнем все, покель он весть возвестит, — зашептались робко передние ряды.
   Согретый дыханием стрельца, Траханиотов сладко зажмурился и всхрапнул. Его сменил Чистой.
   — Внемлите, сиротины царевы! — торжественно поднял он к небу руку, предусмотрительно опершись животом о балясы, чтобы не потерять равновесия. — Ради для сего дни показал царь народу милость и пожаловал тестю своему, Илье Даниловичу Милославскому, окольничество.
   Он примолк, осенил себя крестом и снова проникновенно повторил:
   — О-коль-ни-че-ство!
   Толпа сомкнулась тесней, придвинулась к помосту:
   — Сейчас и до нас дойдет!
   Чистой нахлобучил на уши шапку и спустился с помоста. За ним два стрельца бережно понесли запойно храпевшего Траханиотова.
   Смеркалось. Ледяной ветер загребал снег с сугробов, с воем бросал его в коченеющие лица упрямо не расходившихся людишек. Небо темнело, опускалось ниже, нависнув над самой землей.
   — Эй, вы, изыдите! — покрикивали стрельцы, разгоняя народ.
   Белыми призраками мелькали на перекрестках завьюженные всадники, надсаженно тянули:
   — Ликуйте, православные! Великий государь ныне побрачиться изволил!
* * *
   Отлежавшись на камне у Оружейной Палаты, Траханиотов пошел во внутренние покои.
   Из царевой трапезной рвался наружу пьяный гул, скомороший гомон. В сенях, монотонно постукивая подковами, выбивали шаг дозорные стрельцы. Окольничий забрался в угловой терем и грузно опустился на пол. Едва щека его коснулась половицы, вдруг все завертелось и крикливо провалилось в пропасть. Он хотел позвать на помощь, но захлебнулся в густом клейком, как кровь, мраке.
   В терем вошел Милославский и затормошил спящего. Когда Петр Тихонович пришел в себя, Милославский усадил его на лавку и ткнулся губами в ухо:
   — Дело бы не пропил!
   Траханиотов забегал глазами по темному терему
   — И в думке не держал, чтобы пить.
   Он глубоко вздохнул, обдав соседа винным перегаром.
   — Кой тут хмель, коли не токмо что, а дых… ик!… дых нуть нынче стало не можно.
   Илья Данилович предостерегающе приложил палец к губам.
   — Не подслушал бы кто.
   Они умолкли и скромно уселись подле окна. Чуть поблескивали одетые в иней стены нахохлившегося Кремля. Точно вздрагивая и старчески сутулясь, маячила сквозь студеный туман звонница святого Лазаря. Недобрыми думками лепилось к ней каркавшее воронье.
   — Вороний гомон к метелице, — зябко поежился Милославский.
   Притихший было ветер снова лютел, угрожающе точил о стены когти и бороздил высокие сугробы. Небо разбухало, мутнело.
   — Одначе, и за дело время приниматься, — встрепенулся Илья Данилович, уловив звуки знакомых шагов. — Морозов жалует.
   В дверь просунулась голова боярина. Траханиотов почтительно вскочил с лавки, и сидевший на другом конце Илья Данилович брякнулся об пол.
   Морозов помог ему встать, неодобрительно пожевал губами:
   — А не к добру то. Не домовой ли бродит по терему?
   На лбу Милославского вздулась шишка. Он ущипнул за плечо Траханиотова: «Подай ефимок»[13], и, вырвав из рук соседа монету, прижал ее к ушибленному месту.