Страница:
— Верую в своих советников так, как верую, что помазал меня на царство Господь.
Васька наклонился к цареву уху.
— Крымцы унимаются?
— Куда там!… Где им уняться.
— А возьмешь ты под руку свою Богдана Хмельницкого, еще пущего врага наживешь — ляхов богопротивных.
Щедро пересыпая свою речь непонятными выкрикиваниями, он долго говорил о тяжелых бедствиях, которые падут на страну, если Москва присоединит к себе Украину.
— Погибнешь ты и весь род твой погибнет, — с болезненным стоном закончил Босой. — Горе мне!… Зрю царя своего в полону и позоре.
Алексей, зараженный мрачными предчувствиями, не знал, на что решиться.
— Уразумел ли, царь, реченное мною?
— Уразумел, Васенька… Токмо в толк не возьму, как быть ныне нам с Вешняком?
— А, отслужив молебствование, одари его дарами и отпусти с миром к Хмельницкому.
Царь растерянно поглядел на прозорливца.
— Договорились мы намедни обо всем с советниками и ведомо тому Вешняку, что утресь объявим мы себя всенародно царем Малые Руси.
Босой встал и перекрестился на образ.
— Я совершил все, чему научил ты меня, отец небесный!
Сняв шелковый подрясник, подарок царевны Анны, он с силой разодрал на себе рубаху.
— Горе нам!… Черен Кремль сиротствующий, кипят огни, объявшие землю Русинскую! Сподоби, Господи, раба твоего Василия уйти в леса дремучие, не зрети погибели царские.
Он неожиданно отпрянул к двери, закрыл руками лицо.
— Секут… В железа обряжают великого государя!
И закружился бешено по опочивальне, звеня веригами, царапая в кровь лицо и сшибая все, что попадалось под ноги.
Царь забился в угол, с суеверным ужасом следил за дикой пляской «прозорливца».
Плюнув на все четыре стороны, Васька упал на пол и, крадучись, пополз в сени. Вскоре под окном опочивальни раздался его протяжный, точно предостерегающий, вой.
Алексей припал к стеклу, вгляделся во мрак.
На дворе, не шевелясь, стоял юродивый. Голова его была высоко запрокинута, а воздетые кверху руки как будто грозились в пространство. Вой то усиливался до рева, то спадал до молитвенных вздохов, то переходил в рокочущий хохот безумного.
— Господи, спаси и помилуй! — стучался царь лбом о стекло.
Он молитвенно звал к себе юродивого, но Васька не слышал или не хотел слышать, и продолжал юродствовать.
— Великая милость двору твоему, — объявил он, стараясь не глядеть на хозяина. — Великая милость от государя.
Янина вздрогнула, услышав эти слова, но тотчас же скромно потупилась. Сгорающий от любопытства Федор вытянулся на носках, нетерпеливо воскликнул:
— Сказывай, не томи!
Протопоп откашлялся и быстрым ревнивым взглядом окинул полонянку.
— Радуйтесь и веселитесь! Преславная бо царевна, Анна Михайловна, показала милость тебе и изъявила волю быть матерью твоей восприемной.
Ртищев радостно взвизгнул и, обняв полонянку, закружился с нею по терему.
Протопоп позеленел. В глазах его загорелась лютая ненависть к Федору
— Что это ты с лика будто спал? — заботливо спросил постельничий. — Не занедужил ли, избави Господи?
— Зубами маюсь, — угрюмо ответил Вонифатьев.
В трапезной протопоп и постельничий принялись наставлять Янину, как держаться перед царевной.
— Как я, убогая, предстану перед светлые очи ее? — вздохнула полонянка.
— Ты все молчи, — поучал протопоп, — царевна тебе глагол, а ты ей — поклон.
— Да с челомканьем в руку, — подхватывал Федор. — Так все и челомкай. Гораздо полюбишься!… Уж нам с протопопом добро ведомы повадки царевнины.
Потрапезовав, Янина уселась за часослов. Федор же, против обыкновения, развалился на лавке и объявил, что остается дома.
Вонифатьев подозрительно оглядел полонянку. «Уж не она ли тому пригодой?» — подумал он и, чтобы не выдать себя, со стоном схватился за щеку.
— Так и точит, проклятое, всю душеньку выело!
Он присел подле Ртищева и закачался из стороны в сторону.
— Не обессудь, Федор Михайлович, невмоготу мне нынче женку твою поущать христианской любви.
Постельничий сочувственно вздохнул и поднялся, чтобы проводить гостя. Духовник обмотал лицо кумачовым платком, не удостоив женщину взглядом, понуро пошел к дверям7
— А день-то нынче, день-то каков! — покачал он головой, останавливаясь у порога.
Янина оторвалась от книги, но тут же с еще большим усердием углубилась в чтение.
— Велик нынче день, — продолжал Вонифатьев вполголоса, — ибо, по вразумлению свыше, не принял государь под высокую руку свою запорожцев.
Пораженный постельничий всплеснул руками.
— То не так! Не можно тому поверить, вечор иное нам сказывал царь.
Позабыв о зубах, духовник ехидно расхохотался.
— То было вечор, а утресь, кто не тешился с женками да к государю на сидение поспел, доподлинно цареву волю услышал… А обернулось так по мудрому глаголу Босого. Вняв прозорливцу, наказал царь обсказать Вешняку, что примет он гетмана с запорожцами под свою высокую руку в те поры, егда королевское величество ею, гетмана, и все запорожское войско учинит свободным без нарушения вечного мира с нами.
Выпроводив гостя, Федор сердито зашагал по терему.
— Эка надумали… Вешняка ни с чем из Москвы отпустить! При убогости-то при нашей, — злобно скрежетал он зубами, с каждым словом распаляясь все более и более.
Янина закрыла книгу, приложилась губами к краю сафьянового переплета.
— Об чем ты, владыко мой?
— Все о том, о гетмане с войском, — вздохнул Федор и, усевшись рядом с женщиной, принялся выкладывать ей, сколько выгод теряет Москва, отказываясь от Украины.
За окном послышался топот копыт.
— Будто кто на двор прискакал? — испуганно спросила Янина.
По сеням, к терему, бежал запыхавшийся Тадеуш.
— Дьяк Гавренев пожаловал! — крикнул он и тотчас же вновь ринулся на крыльцо.
Сдавив руками грудь, ни жива, ни мертва, стояла Янина. «За мной!» — с мучительной болью думала она. — Пропала! Все проведали языки». Федор, не спеша, вышел в соседний терем и чванно уселся в низенькое кресло.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — раздельно произнес за дверью Гавренев.
— Аминь! — ответил Ртищев и выпятил грудь.
Дьяк шагнул через порог, почтительно поклонился хозяину.
— Спаси Бог хозяина доброго!
— Дай Бог здравия гостю желанному, — ответил постельничий, указывая рукою на лавку. — Коли по суседству, рады мы, а по службе — и тому не супротивны.
Гавренев сладенько улыбнулся.
— Оно по службе и по милости, Федор Михайлович. Женка тут у тебя…
Прильнувшая ухом к двери Янина бессильно схватилась за косяк. «Конец, погибла головушка! — ледяным ознобом пробежало по спине. — Всему конец!»
Помолчав немного и потешившись волнением постельничего, дьяк многозначительно подмигнул ему.
— А женка-то твоя полонная в гору все забирается. Сама царевна Анна Михайловна показала ей милость да повелела перед светлые очи свои представить!
ГЛАВА XII
ГЛАВА XIII
Васька наклонился к цареву уху.
— Крымцы унимаются?
— Куда там!… Где им уняться.
— А возьмешь ты под руку свою Богдана Хмельницкого, еще пущего врага наживешь — ляхов богопротивных.
Щедро пересыпая свою речь непонятными выкрикиваниями, он долго говорил о тяжелых бедствиях, которые падут на страну, если Москва присоединит к себе Украину.
— Погибнешь ты и весь род твой погибнет, — с болезненным стоном закончил Босой. — Горе мне!… Зрю царя своего в полону и позоре.
Алексей, зараженный мрачными предчувствиями, не знал, на что решиться.
— Уразумел ли, царь, реченное мною?
— Уразумел, Васенька… Токмо в толк не возьму, как быть ныне нам с Вешняком?
— А, отслужив молебствование, одари его дарами и отпусти с миром к Хмельницкому.
Царь растерянно поглядел на прозорливца.
— Договорились мы намедни обо всем с советниками и ведомо тому Вешняку, что утресь объявим мы себя всенародно царем Малые Руси.
Босой встал и перекрестился на образ.
— Я совершил все, чему научил ты меня, отец небесный!
Сняв шелковый подрясник, подарок царевны Анны, он с силой разодрал на себе рубаху.
— Горе нам!… Черен Кремль сиротствующий, кипят огни, объявшие землю Русинскую! Сподоби, Господи, раба твоего Василия уйти в леса дремучие, не зрети погибели царские.
Он неожиданно отпрянул к двери, закрыл руками лицо.
— Секут… В железа обряжают великого государя!
И закружился бешено по опочивальне, звеня веригами, царапая в кровь лицо и сшибая все, что попадалось под ноги.
Царь забился в угол, с суеверным ужасом следил за дикой пляской «прозорливца».
Плюнув на все четыре стороны, Васька упал на пол и, крадучись, пополз в сени. Вскоре под окном опочивальни раздался его протяжный, точно предостерегающий, вой.
Алексей припал к стеклу, вгляделся во мрак.
На дворе, не шевелясь, стоял юродивый. Голова его была высоко запрокинута, а воздетые кверху руки как будто грозились в пространство. Вой то усиливался до рева, то спадал до молитвенных вздохов, то переходил в рокочущий хохот безумного.
— Господи, спаси и помилуй! — стучался царь лбом о стекло.
Он молитвенно звал к себе юродивого, но Васька не слышал или не хотел слышать, и продолжал юродствовать.
* * *
Утром следующего дня к Ртищеву пришел Вонифатьев.— Великая милость двору твоему, — объявил он, стараясь не глядеть на хозяина. — Великая милость от государя.
Янина вздрогнула, услышав эти слова, но тотчас же скромно потупилась. Сгорающий от любопытства Федор вытянулся на носках, нетерпеливо воскликнул:
— Сказывай, не томи!
Протопоп откашлялся и быстрым ревнивым взглядом окинул полонянку.
— Радуйтесь и веселитесь! Преславная бо царевна, Анна Михайловна, показала милость тебе и изъявила волю быть матерью твоей восприемной.
Ртищев радостно взвизгнул и, обняв полонянку, закружился с нею по терему.
Протопоп позеленел. В глазах его загорелась лютая ненависть к Федору
— Что это ты с лика будто спал? — заботливо спросил постельничий. — Не занедужил ли, избави Господи?
— Зубами маюсь, — угрюмо ответил Вонифатьев.
В трапезной протопоп и постельничий принялись наставлять Янину, как держаться перед царевной.
— Как я, убогая, предстану перед светлые очи ее? — вздохнула полонянка.
— Ты все молчи, — поучал протопоп, — царевна тебе глагол, а ты ей — поклон.
— Да с челомканьем в руку, — подхватывал Федор. — Так все и челомкай. Гораздо полюбишься!… Уж нам с протопопом добро ведомы повадки царевнины.
Потрапезовав, Янина уселась за часослов. Федор же, против обыкновения, развалился на лавке и объявил, что остается дома.
Вонифатьев подозрительно оглядел полонянку. «Уж не она ли тому пригодой?» — подумал он и, чтобы не выдать себя, со стоном схватился за щеку.
— Так и точит, проклятое, всю душеньку выело!
Он присел подле Ртищева и закачался из стороны в сторону.
— Не обессудь, Федор Михайлович, невмоготу мне нынче женку твою поущать христианской любви.
Постельничий сочувственно вздохнул и поднялся, чтобы проводить гостя. Духовник обмотал лицо кумачовым платком, не удостоив женщину взглядом, понуро пошел к дверям7
— А день-то нынче, день-то каков! — покачал он головой, останавливаясь у порога.
Янина оторвалась от книги, но тут же с еще большим усердием углубилась в чтение.
— Велик нынче день, — продолжал Вонифатьев вполголоса, — ибо, по вразумлению свыше, не принял государь под высокую руку свою запорожцев.
Пораженный постельничий всплеснул руками.
— То не так! Не можно тому поверить, вечор иное нам сказывал царь.
Позабыв о зубах, духовник ехидно расхохотался.
— То было вечор, а утресь, кто не тешился с женками да к государю на сидение поспел, доподлинно цареву волю услышал… А обернулось так по мудрому глаголу Босого. Вняв прозорливцу, наказал царь обсказать Вешняку, что примет он гетмана с запорожцами под свою высокую руку в те поры, егда королевское величество ею, гетмана, и все запорожское войско учинит свободным без нарушения вечного мира с нами.
Выпроводив гостя, Федор сердито зашагал по терему.
— Эка надумали… Вешняка ни с чем из Москвы отпустить! При убогости-то при нашей, — злобно скрежетал он зубами, с каждым словом распаляясь все более и более.
Янина закрыла книгу, приложилась губами к краю сафьянового переплета.
— Об чем ты, владыко мой?
— Все о том, о гетмане с войском, — вздохнул Федор и, усевшись рядом с женщиной, принялся выкладывать ей, сколько выгод теряет Москва, отказываясь от Украины.
За окном послышался топот копыт.
— Будто кто на двор прискакал? — испуганно спросила Янина.
По сеням, к терему, бежал запыхавшийся Тадеуш.
— Дьяк Гавренев пожаловал! — крикнул он и тотчас же вновь ринулся на крыльцо.
Сдавив руками грудь, ни жива, ни мертва, стояла Янина. «За мной!» — с мучительной болью думала она. — Пропала! Все проведали языки». Федор, не спеша, вышел в соседний терем и чванно уселся в низенькое кресло.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — раздельно произнес за дверью Гавренев.
— Аминь! — ответил Ртищев и выпятил грудь.
Дьяк шагнул через порог, почтительно поклонился хозяину.
— Спаси Бог хозяина доброго!
— Дай Бог здравия гостю желанному, — ответил постельничий, указывая рукою на лавку. — Коли по суседству, рады мы, а по службе — и тому не супротивны.
Гавренев сладенько улыбнулся.
— Оно по службе и по милости, Федор Михайлович. Женка тут у тебя…
Прильнувшая ухом к двери Янина бессильно схватилась за косяк. «Конец, погибла головушка! — ледяным ознобом пробежало по спине. — Всему конец!»
Помолчав немного и потешившись волнением постельничего, дьяк многозначительно подмигнул ему.
— А женка-то твоя полонная в гору все забирается. Сама царевна Анна Михайловна показала ей милость да повелела перед светлые очи свои представить!
ГЛАВА XII
Был канун Рождества. В пятом часу утра царь отслужил утреню и собрался к выходу.
— Пригож? — ухмыльнулся он, обрядившись в широчайшую волчью шубу и надвинув на глаза высокую кунью шапку.
Протопоп любовно оглядел Алексея…
— Как есть, торговый гость. Ни один человек не признает.
Он умильно прищурился и оскалил изъеденные тычки зубов.
— Только повадку высокую твою не утаить тебе, государь. Так и озаряет лик твой сиянием.
Усевшись в небогатые сани, царь выехал из Кремля. За ним, переряженные простолюдинами, потянулись на возах и пешком подьячие и языки.
Чем больше удалялся Алексей от Кремля, тем люднее и оживленнее становились дороги. Нищие, слепые, калеки и странники, подстерегавшие шествие еще с ночи, бежали за санями и наперебой славословили «неизвестного».
Государь щедро разбрасывал пригоршни меди, то и дело крестясь на встречавшиеся церкви.
Из— за низеньких изб, занесенных сугробами, один за другим выползали людишки. Они с опаской поглядывали на переряженного царя и сновавших по обочинам улиц подьячих, но все же спешили влиться в толпу.
Нищие с воем набрасывались друг на друга, готовые вступить в смертельную драку из-за каждого затерянного в снегу медяка.
— Скоты, токмо бы и грызться им, псам, — брезгливо морщился Алексей, но тут же, вспомнив, что творит благо во имя Христа, с новым усердием разбрасывал милостыню.
Мешок с медяками пустел, а толпа не убывала. Царь взволновался.
— А не достанет казны, — шепнул он Одоевскому, сидевшему в худой епанчишке на месте возницы.
Одоевский подал глазами знак трусившему невдалеке на крестьянской кляче окольничему. Точно случайно, из-за переулка показался воз с сеном и отделил царские сани от нищих.
Едва государь отъехал немного, в топу врезался отряд батожников.
— Эй, вы! — крикнул стрелецкий полуголова. — Долго ли будете дороги паскудить?
Воздух резнул свист батогов. Людишки рассыпались в разные стороны.
Алексей деловито огляделся.
— Никак угомонились убогие?
— Надо бы не угомониться, коли награждены они по-царски твоей рукой неоскудевающей, — тряхнул головой возница и хлестнул коня.
На повороте показалась высоко огороженная усадьба. У железных ворот ее, друг против друга, стояли двое дозорных стрельцов.
Государь печально поник головой.
— Господи, сколь тягостно нам зрети тюремный двор!
Дьяки, окружившие сани, сорвали с голов шапки и опустились на колени в снег.
— Я был голоден, и вы накормили меня, я был в темнице, и вы посетили меня, — проникновенно изрек тюремный поп и перекрестился. — Не про тебя ли, государя, сие речено есть в Евангелии? То ты печальник страждущих и алчущих.
Необычайное оживление и суета дошли до слуха узников.
— Не иначе, сочевник!… Должно, царь пожаловал, — радостно встрепенулись они.
В зловонной яме, на охапке прелой, изъеденной сыростью и мышами соломы, прислушиваясь к шуму, сидел Корепин.
Его сосед, недавно брошенный в подземелье, подполз к порогу и насторожился.
— Доподлинно, Савинка, царь.
Корепин презрительно сплюнул.
— Ведомы нам его милости… Посидишь, Афоня, с мое — навычешься тонкостям ихним. Я за пять годов три краты на воле был.
Афонька подвинулся к товарищу и завистливо поглядел на него.
— Три краты, сказываешь, на воле бывал?
— На воле! — с горьким вздохом повторил Корепин. — Токмо и славы, что на воле… А на деле — тьфу! — и вся воля твоя. Аль стрельцов на Москве недостатно, чтоб изловить тебя допреж того, как ты вольного духу хлебнешь? И не мигнешь, как сызнов в яму пожалуешь.
Он участливо обнял Афоньку и замолчал. Несмотря на то, что ему были хорошо знакомы «царские милости», он невольно начал поддаваться настроению товарища и к нему незаметно возвращалась давно уже покинувшая его надежда на освобождение.
К яме приближались чьи-то шаги. Сдавленные подземельем голоса становились все отчетливее.
— Идут! — воскликнул Афонька и схватился за грудь.
Подобрав под себя ноги, Савинка плотно закрыл глаза и не отвечал. Ему хотелось забыться, ни о чем не думать, но раз пробужденные думы не покидали его. Вспомнилось: кто-то вошел к нему, наклонился над самым лицом: «Иди, сиротина». Яркий сноп факела ослепил его. Но ярче и горячее огня загорелось вдруг от простых этих слов сердце. Он вышел, покачиваясь, на двор. Морозный воздух таким хмелем ударил в голову, что он повалился без чувств в сугроб. «Иди!» — крикнул чей-то голос и, пробудившись от теплой блаженной дремоты, он побежал… Был лютый рождественский сочельник. Улицы клубились в морозном тумане. Умявшийся снег хрустел под ногами так, точно земля была усыпана белыми вкусными сухарями. Он не чувствовал ни стужи, ни голода, ничего, кроме дикой, всепокорящей радости освобождения. «Воля!» — свистел могучим разбойничьим посвистом полуночный ветер. «Воля!» — звонко и неумолчно хрустело под ногами. Улицы, избы, земля и холодное небо кружились, смеялись, пели. Захватывало дух от быстрого бега, билось сердце, но нельзя было остановиться, сдержаться… И вдруг закружилась земля, какая-то страшная сила на полном ходу метнулась под ноги, и все исчезло… И потом — может быть, в тот же час, а может быть (кто знает счет времени, кто разберет сроки в одиноком человеческом сердце?), может быть, через долгие годы — кто-то подошел вплотную, положил руку на плечо. Он сонно приоткрыл глаза. «Свет!» — кольнуло в мозгу и сразу вернуло к жизни. «Воля!»— крикнул он истошным голосом и вдруг, в первый раз за всю свою жизнь, заплакал. Чужая рука крепче сдавила его плечо. Из-за угла спешили какие-то люди. Он собрался с силами, подавил в себе слезы. А чужой человек наклонился над ним, дохнул винным перегаром в лицо. «Так, сказываешь, воля, молодчик?» — он мигнул стрельцам: «Вяжите! Всех государем волей пожалованных давно изловили, токмо тут упрели, тебя догоняючи!…»
Афонька, затаив дыхание, вслушивался. Голоса то приближались, то снова слабели и таяли. И вдруг, когда узник уже отчаялся, дверь отворилась.
Савинка не пошевелился. Стрелец ударил его батогом по спине.
— Ниц! Царь-государь жалует!
Оба узника распластались перед Алексеем. Тот, задыхаясь от невыносимого смрада, оттопырил губы.
— Чьи будете?
— Афонька я, — всхлипнул Афонька и умоляюще приподнял голову.
— А ты?
Савинка медленно, по слогам, назвал себя. Царь задыхался. Одутловатое лицо его посинело, двойной затылок, свисавший складками, побагровел.
— На двор их! — кивнул он стрельцам и, грузно опираясь на посох, заторопился вон.
С удовольствием подставив лицо ветру, царь жадно глотал студеный воздух. Ему принесли обитую объярью лавку и, бережно взяв под локти, помогли сесть.
— Так, сказываешь, Афонька? — степенно разглаживая бороду, спросил царь.
— Воистину так… Господи! Почто мне милость такая, что сам государь медовыми устами своими недостойное имя мое речет?
Алексей, поддаваясь льстивым словам, повернулся к стрелецкому голове.
— А, сдается нам, не погибла еще душа в сем холопе.
Он милостиво подставил Афоньке свой сапог для поцелуя.
— Каков грех привел тебя на тюремный двор, сирота?
— Сестру мою за долги подьячий к себе отписал. А долгу за собой я не ведаю, — слезливо заговорил Афонька. — Разорили меня те подьячие… Не можно мне было терпети, зреючи, как тягло они не толико в казну волокут, колико в свою хоронят мошну. А и в сердцах ночкою темною я маненько помял бока тому подьячему.
Алексей с недоумением поглядел на узника.
— Ты, что же это, на государственность, выходит, печалуешься? Тяглом, сказываешь, дьяки придавили?
Афонька понял, что наговорил лишнего и, чтобы выпутаться, возмущенно тряхнул головой.
— Я? Да язык мой богомерзкий отсохни! Ни в жисть!… Не на государственность, а на того подьячего, что сестру мою загубил. На него, окаянного.
Царь топнул ногой.
— Мой-то холоп окаянный? Смутьян!
Стрелецкий голова схватил Афоньку за волосы.
— Не пожалуешь ли, государь, убрать его?
— Убрать! — крикнул Алексей. — Да в железа обрядить от сего дни до светлого дни воскресения Христова.
Афоньку поволокли в подземелье. Царь перевел свой взгляд на изнуренное лицо Корепина.
— А, сдается, видывал я тебя и о прошлом годе. Давно на тюремном дворе?
— Не ведаю, государь. Потерял я счет Господним дням.
— Три года, преславный, без малого — сообщил дьяк, поклонившись низко царю.
— Три года! — поднял глаза к небу Алексей. — Эко страждут, Боже мой, людишки твои!
Он поплотнее укутался в шубу.
— Каешься?
Савинка привстал на колени и прижал руку к груди.
— Каюсь и на едином челом тебе бью: повели меня казнью казнить!… Не можно мне больше терпеть.
Алексей снял шапку и перекрестился.
— А не гоже, сиротина, смерть кликать.
Неожиданно поднявшись, он объявил великодушно:
— Жалуем мы тебя не смертью, а волею!
И, склонив голову к дьяку, строго шепнул:
— До богоявленьего дни пущай пообдышится. А там сызнов на тюремный двор доставить.
Едва очутившись за воротами, Савинка услышал за собою шаги. «Язык», — догадался он, но не оглянулся и с силой сжал кулаки: «Попытайся, излови!». Не торопясь, он направился к рынку и вскоре замешался в толпе.
Позднею ночью в застенок привели почти всех выпущенных царем на свободу. Тюремный дьяк пересчитал изловленных и с кулаками набросился на языков:
— Четырех проспали, анафемы!
— Трех.
— Четырех!
— А четвертого повелел государь до крещеньего дни не займать.
— Идол!… Мало ли что с доброго сердца царь изречет.
В тот же час по Москве, по трущобам и тайным корчмам, забегали соглядатаи, тщетно разыскивая Корепина. Невдалеке от избы Григория-гончара притаилась засада.
— Аль поскупились мы? Недостаточно милостыни раздали?
Львов вскочил с лавки.
— Не к тому мы. Но нашему впору бы полковнику да головам, да полуголовам со дьяки половины бы тех Рублев с алтынами. Потому, ведомо нам, как они добро твое раздают!
— А что? — встревожился государь.
— Да то, что единою рукою раздают, а другой — отнимают!
Милославский подошел к царю и приложился к его руке.
— А и потеха была! Загнали стрельцы тех убогих в Разбойный приказ да дочиста все и обобрали.
Уставившись в оплечный образ Миколы, Алексей сокрушенно вздохнул.
— То не по нашему велению, а по дьяковскому приказу. С них и взыщется на небесах.
И, переведя взгляд на князя, сердито передернул плечами:
— Ну, чего ты рыло воротишь, инда мыша подохшего отведал!
Львов закрыл руками лицо.
— Не о дьяке я кручинюсь, не о том, государь. Ибо ведаю, что ты перед Господом чист и непорочен душою… Невмоготу мне стало зреть боле потехи бесовские. Посоромились бы хоть грядущего Рождества Господня… Онемечились твои ближние!
Он с омерзением сплюнул и перекрестился.
— Ходит ныне князь Никита Романович, муж царских кровей, в жупане ляцком! Сказывают люди — не токмо сам обасурманился князь, а и людишек обрядил по чину ляцких холопов. А за ним туда же потянул и постельничий… Перед всем миром соромятся.
Алексей растерянно встал с кресла и шагнул к окну. То, что он услышал от Львова, не поразило его, так как он сам потихоньку разрешил Никите и другим ближним рядиться в «еуропейские одежды» и перенимать от иноземцев многие их обычаи. Но ропот бояр, строго придерживавшихся старины, мешал ему открыто стать на сторону преобразователей. Он боялся порвать как с теми, так и с другими. Приходилось кривить душой, ссылаясь на нелюбовь свою к сварам и ни во что не вмешиваться.
— Да и Нащокин больно кичится навыченностью своею премудростям книжным, — не унимался Львов, — я-де володею премногими мудростями! У меня-де восемьдесят две латинских книжицы в терему!…
Алексей заломил руки.
— Токмо и ведаю, что печалованья ближних моих слушаю денно и нощно. А чем я прогневал Господа?
Князь ненадолго примолк, но не выдержал и начал:
— А мне, неученому, сдается, лучше изучать часослов, псалтырь, октоих, апостолов и Евангелие, любить простоту паче мудрости и тем грешную душу очистить от грехов и жизнь вечную получить.
Чтобы как-нибудь прекратить неприятный разговор, Алексей протяжно зевнул:
— Любы мне слова твои, Симеон. Коли б не умаялся я в сей день, сдается, слушал бы тебя безо краю.
Он с трудом разогнул спину и оперся локтем о подоконник
— Так измаялся, что, сдается, и молитвы не одюжу на сон грядущий.
Покряхтывая, он опустился на колени перед киотом.
У постели засуетились, взбивая пуховики, стряпчие и спальники. Под креслом, свернувшись калачиком, беспокойно ворочался и скрипел зубами всхрапывавший карлик.
— Пригож? — ухмыльнулся он, обрядившись в широчайшую волчью шубу и надвинув на глаза высокую кунью шапку.
Протопоп любовно оглядел Алексея…
— Как есть, торговый гость. Ни один человек не признает.
Он умильно прищурился и оскалил изъеденные тычки зубов.
— Только повадку высокую твою не утаить тебе, государь. Так и озаряет лик твой сиянием.
Усевшись в небогатые сани, царь выехал из Кремля. За ним, переряженные простолюдинами, потянулись на возах и пешком подьячие и языки.
Чем больше удалялся Алексей от Кремля, тем люднее и оживленнее становились дороги. Нищие, слепые, калеки и странники, подстерегавшие шествие еще с ночи, бежали за санями и наперебой славословили «неизвестного».
Государь щедро разбрасывал пригоршни меди, то и дело крестясь на встречавшиеся церкви.
Из— за низеньких изб, занесенных сугробами, один за другим выползали людишки. Они с опаской поглядывали на переряженного царя и сновавших по обочинам улиц подьячих, но все же спешили влиться в толпу.
Нищие с воем набрасывались друг на друга, готовые вступить в смертельную драку из-за каждого затерянного в снегу медяка.
— Скоты, токмо бы и грызться им, псам, — брезгливо морщился Алексей, но тут же, вспомнив, что творит благо во имя Христа, с новым усердием разбрасывал милостыню.
Мешок с медяками пустел, а толпа не убывала. Царь взволновался.
— А не достанет казны, — шепнул он Одоевскому, сидевшему в худой епанчишке на месте возницы.
Одоевский подал глазами знак трусившему невдалеке на крестьянской кляче окольничему. Точно случайно, из-за переулка показался воз с сеном и отделил царские сани от нищих.
Едва государь отъехал немного, в топу врезался отряд батожников.
— Эй, вы! — крикнул стрелецкий полуголова. — Долго ли будете дороги паскудить?
Воздух резнул свист батогов. Людишки рассыпались в разные стороны.
Алексей деловито огляделся.
— Никак угомонились убогие?
— Надо бы не угомониться, коли награждены они по-царски твоей рукой неоскудевающей, — тряхнул головой возница и хлестнул коня.
На повороте показалась высоко огороженная усадьба. У железных ворот ее, друг против друга, стояли двое дозорных стрельцов.
Государь печально поник головой.
— Господи, сколь тягостно нам зрети тюремный двор!
Дьяки, окружившие сани, сорвали с голов шапки и опустились на колени в снег.
— Я был голоден, и вы накормили меня, я был в темнице, и вы посетили меня, — проникновенно изрек тюремный поп и перекрестился. — Не про тебя ли, государя, сие речено есть в Евангелии? То ты печальник страждущих и алчущих.
Необычайное оживление и суета дошли до слуха узников.
— Не иначе, сочевник!… Должно, царь пожаловал, — радостно встрепенулись они.
В зловонной яме, на охапке прелой, изъеденной сыростью и мышами соломы, прислушиваясь к шуму, сидел Корепин.
Его сосед, недавно брошенный в подземелье, подполз к порогу и насторожился.
— Доподлинно, Савинка, царь.
Корепин презрительно сплюнул.
— Ведомы нам его милости… Посидишь, Афоня, с мое — навычешься тонкостям ихним. Я за пять годов три краты на воле был.
Афонька подвинулся к товарищу и завистливо поглядел на него.
— Три краты, сказываешь, на воле бывал?
— На воле! — с горьким вздохом повторил Корепин. — Токмо и славы, что на воле… А на деле — тьфу! — и вся воля твоя. Аль стрельцов на Москве недостатно, чтоб изловить тебя допреж того, как ты вольного духу хлебнешь? И не мигнешь, как сызнов в яму пожалуешь.
Он участливо обнял Афоньку и замолчал. Несмотря на то, что ему были хорошо знакомы «царские милости», он невольно начал поддаваться настроению товарища и к нему незаметно возвращалась давно уже покинувшая его надежда на освобождение.
К яме приближались чьи-то шаги. Сдавленные подземельем голоса становились все отчетливее.
— Идут! — воскликнул Афонька и схватился за грудь.
Подобрав под себя ноги, Савинка плотно закрыл глаза и не отвечал. Ему хотелось забыться, ни о чем не думать, но раз пробужденные думы не покидали его. Вспомнилось: кто-то вошел к нему, наклонился над самым лицом: «Иди, сиротина». Яркий сноп факела ослепил его. Но ярче и горячее огня загорелось вдруг от простых этих слов сердце. Он вышел, покачиваясь, на двор. Морозный воздух таким хмелем ударил в голову, что он повалился без чувств в сугроб. «Иди!» — крикнул чей-то голос и, пробудившись от теплой блаженной дремоты, он побежал… Был лютый рождественский сочельник. Улицы клубились в морозном тумане. Умявшийся снег хрустел под ногами так, точно земля была усыпана белыми вкусными сухарями. Он не чувствовал ни стужи, ни голода, ничего, кроме дикой, всепокорящей радости освобождения. «Воля!» — свистел могучим разбойничьим посвистом полуночный ветер. «Воля!» — звонко и неумолчно хрустело под ногами. Улицы, избы, земля и холодное небо кружились, смеялись, пели. Захватывало дух от быстрого бега, билось сердце, но нельзя было остановиться, сдержаться… И вдруг закружилась земля, какая-то страшная сила на полном ходу метнулась под ноги, и все исчезло… И потом — может быть, в тот же час, а может быть (кто знает счет времени, кто разберет сроки в одиноком человеческом сердце?), может быть, через долгие годы — кто-то подошел вплотную, положил руку на плечо. Он сонно приоткрыл глаза. «Свет!» — кольнуло в мозгу и сразу вернуло к жизни. «Воля!»— крикнул он истошным голосом и вдруг, в первый раз за всю свою жизнь, заплакал. Чужая рука крепче сдавила его плечо. Из-за угла спешили какие-то люди. Он собрался с силами, подавил в себе слезы. А чужой человек наклонился над ним, дохнул винным перегаром в лицо. «Так, сказываешь, воля, молодчик?» — он мигнул стрельцам: «Вяжите! Всех государем волей пожалованных давно изловили, токмо тут упрели, тебя догоняючи!…»
Афонька, затаив дыхание, вслушивался. Голоса то приближались, то снова слабели и таяли. И вдруг, когда узник уже отчаялся, дверь отворилась.
Савинка не пошевелился. Стрелец ударил его батогом по спине.
— Ниц! Царь-государь жалует!
Оба узника распластались перед Алексеем. Тот, задыхаясь от невыносимого смрада, оттопырил губы.
— Чьи будете?
— Афонька я, — всхлипнул Афонька и умоляюще приподнял голову.
— А ты?
Савинка медленно, по слогам, назвал себя. Царь задыхался. Одутловатое лицо его посинело, двойной затылок, свисавший складками, побагровел.
— На двор их! — кивнул он стрельцам и, грузно опираясь на посох, заторопился вон.
С удовольствием подставив лицо ветру, царь жадно глотал студеный воздух. Ему принесли обитую объярью лавку и, бережно взяв под локти, помогли сесть.
— Так, сказываешь, Афонька? — степенно разглаживая бороду, спросил царь.
— Воистину так… Господи! Почто мне милость такая, что сам государь медовыми устами своими недостойное имя мое речет?
Алексей, поддаваясь льстивым словам, повернулся к стрелецкому голове.
— А, сдается нам, не погибла еще душа в сем холопе.
Он милостиво подставил Афоньке свой сапог для поцелуя.
— Каков грех привел тебя на тюремный двор, сирота?
— Сестру мою за долги подьячий к себе отписал. А долгу за собой я не ведаю, — слезливо заговорил Афонька. — Разорили меня те подьячие… Не можно мне было терпети, зреючи, как тягло они не толико в казну волокут, колико в свою хоронят мошну. А и в сердцах ночкою темною я маненько помял бока тому подьячему.
Алексей с недоумением поглядел на узника.
— Ты, что же это, на государственность, выходит, печалуешься? Тяглом, сказываешь, дьяки придавили?
Афонька понял, что наговорил лишнего и, чтобы выпутаться, возмущенно тряхнул головой.
— Я? Да язык мой богомерзкий отсохни! Ни в жисть!… Не на государственность, а на того подьячего, что сестру мою загубил. На него, окаянного.
Царь топнул ногой.
— Мой-то холоп окаянный? Смутьян!
Стрелецкий голова схватил Афоньку за волосы.
— Не пожалуешь ли, государь, убрать его?
— Убрать! — крикнул Алексей. — Да в железа обрядить от сего дни до светлого дни воскресения Христова.
Афоньку поволокли в подземелье. Царь перевел свой взгляд на изнуренное лицо Корепина.
— А, сдается, видывал я тебя и о прошлом годе. Давно на тюремном дворе?
— Не ведаю, государь. Потерял я счет Господним дням.
— Три года, преславный, без малого — сообщил дьяк, поклонившись низко царю.
— Три года! — поднял глаза к небу Алексей. — Эко страждут, Боже мой, людишки твои!
Он поплотнее укутался в шубу.
— Каешься?
Савинка привстал на колени и прижал руку к груди.
— Каюсь и на едином челом тебе бью: повели меня казнью казнить!… Не можно мне больше терпеть.
Алексей снял шапку и перекрестился.
— А не гоже, сиротина, смерть кликать.
Неожиданно поднявшись, он объявил великодушно:
— Жалуем мы тебя не смертью, а волею!
И, склонив голову к дьяку, строго шепнул:
— До богоявленьего дни пущай пообдышится. А там сызнов на тюремный двор доставить.
Едва очутившись за воротами, Савинка услышал за собою шаги. «Язык», — догадался он, но не оглянулся и с силой сжал кулаки: «Попытайся, излови!». Не торопясь, он направился к рынку и вскоре замешался в толпе.
Позднею ночью в застенок привели почти всех выпущенных царем на свободу. Тюремный дьяк пересчитал изловленных и с кулаками набросился на языков:
— Четырех проспали, анафемы!
— Трех.
— Четырех!
— А четвертого повелел государь до крещеньего дни не займать.
— Идол!… Мало ли что с доброго сердца царь изречет.
В тот же час по Москве, по трущобам и тайным корчмам, забегали соглядатаи, тщетно разыскивая Корепина. Невдалеке от избы Григория-гончара притаилась засада.
* * *
Довольный проведенным днем, царь сидел в глубоком кресле и, отхлебывая подогретое пиво, диктовал Грибоедову расходную записку:«Декабря в двадцать четвертом числе, за два часа до свету, великий государь царь и великий князь всея Руси самодержец изволил ходить на большой тюремный и на Аглинский дворы и жаловал своим государевым жалованием милостынею из своих государевых рук на тюремном дворе тюремных сидельцев, а на Аглинском дворе полонянников. Да великий же государь жаловал из своих государских рук милостыню бедных и нищих безщотно. Да по его же великого государя указу раздавали нищим же полковник и голова московских стрельцов у Лобного места. Всего роздано безщетно 157 рублев 4 алтына…"Князь Семен Петрович Львов, примостившийся на лавке у окна, переглянулся с Милославским. Царь недовольно надул губы.
— Аль поскупились мы? Недостаточно милостыни раздали?
Львов вскочил с лавки.
— Не к тому мы. Но нашему впору бы полковнику да головам, да полуголовам со дьяки половины бы тех Рублев с алтынами. Потому, ведомо нам, как они добро твое раздают!
— А что? — встревожился государь.
— Да то, что единою рукою раздают, а другой — отнимают!
Милославский подошел к царю и приложился к его руке.
— А и потеха была! Загнали стрельцы тех убогих в Разбойный приказ да дочиста все и обобрали.
Уставившись в оплечный образ Миколы, Алексей сокрушенно вздохнул.
— То не по нашему велению, а по дьяковскому приказу. С них и взыщется на небесах.
И, переведя взгляд на князя, сердито передернул плечами:
— Ну, чего ты рыло воротишь, инда мыша подохшего отведал!
Львов закрыл руками лицо.
— Не о дьяке я кручинюсь, не о том, государь. Ибо ведаю, что ты перед Господом чист и непорочен душою… Невмоготу мне стало зреть боле потехи бесовские. Посоромились бы хоть грядущего Рождества Господня… Онемечились твои ближние!
Он с омерзением сплюнул и перекрестился.
— Ходит ныне князь Никита Романович, муж царских кровей, в жупане ляцком! Сказывают люди — не токмо сам обасурманился князь, а и людишек обрядил по чину ляцких холопов. А за ним туда же потянул и постельничий… Перед всем миром соромятся.
Алексей растерянно встал с кресла и шагнул к окну. То, что он услышал от Львова, не поразило его, так как он сам потихоньку разрешил Никите и другим ближним рядиться в «еуропейские одежды» и перенимать от иноземцев многие их обычаи. Но ропот бояр, строго придерживавшихся старины, мешал ему открыто стать на сторону преобразователей. Он боялся порвать как с теми, так и с другими. Приходилось кривить душой, ссылаясь на нелюбовь свою к сварам и ни во что не вмешиваться.
— Да и Нащокин больно кичится навыченностью своею премудростям книжным, — не унимался Львов, — я-де володею премногими мудростями! У меня-де восемьдесят две латинских книжицы в терему!…
Алексей заломил руки.
— Токмо и ведаю, что печалованья ближних моих слушаю денно и нощно. А чем я прогневал Господа?
Князь ненадолго примолк, но не выдержал и начал:
— А мне, неученому, сдается, лучше изучать часослов, псалтырь, октоих, апостолов и Евангелие, любить простоту паче мудрости и тем грешную душу очистить от грехов и жизнь вечную получить.
Чтобы как-нибудь прекратить неприятный разговор, Алексей протяжно зевнул:
— Любы мне слова твои, Симеон. Коли б не умаялся я в сей день, сдается, слушал бы тебя безо краю.
Он с трудом разогнул спину и оперся локтем о подоконник
— Так измаялся, что, сдается, и молитвы не одюжу на сон грядущий.
Покряхтывая, он опустился на колени перед киотом.
У постели засуетились, взбивая пуховики, стряпчие и спальники. Под креслом, свернувшись калачиком, беспокойно ворочался и скрипел зубами всхрапывавший карлик.
ГЛАВА XIII
Недолго покружив по московским улицам, Корепин выбрался за город и скрылся в лесу. Чем дальше уходил он от опушки, тем труднее было определять дорогу. Но он шел, не раздумывая, наугад, почти не передыхая, до самого Мурома.
Облюбовав заброшенную медвежью берлогу, Савинка решил поселиться в ней на зиму. Два дня без устали добывал он из-под сугробов сухие листья и хворост для нового жилья своего и, покончив с этим делом, принялся за устройство силков и капканов.
В лесу было спокойно, тихо. В начале, правда, пугало близкое соседство со зверьем и приходилось все время быть настороже, чтобы не попасть в зубы волкам. Тревожила еще и лесная нечисть… Но вскоре Савинка освоился и во всяком случае чувствовал себя на новом месте гораздо лучше, чем в заточении. С волками он мог вступить в любую минуту в единоборство или отгородиться от них на ночь весело и уютно потрескивающим костром, а против нечисти отлично помогали знакомые с детства, испытанные заклинания. Радовало и вселяло бодрость то, что на много верст кругом не было слышно самого страшного и коварного человеческого врага — человека. Там где-то, далеко-далеко, каждый шаг, каждая думка людишек были предусмотрены и предопределены царевыми окольничими, воеводами, боярами, помещиками и Бог весть еще кем, а здесь, в темной дубраве, нет ни дьяков, ни законов. Живи, как птица небесная, не печалясь о грудящем! Будет день — будет и пища, а воли никто не отнимает; горазда дубрава и все что живет в ней, беречь и любить свою волю превыше жизни.
На рассвете Савинка обходил силки и, доколотив дичину дубинкою, тут же свежевал ее, жадно вдыхая запах дымящегося мяса.
Утолив голод, он, не спеша, возвращался в берлогу и, зарывшись с головою в листву, предавался дремоте.
Лес то жалобно выл, точно оплакивал кого-то близкого, безнадежно потерянного, то вдруг содрогался от свиста, улюлюканья и дикого хохота — и тогда Савинка отчетливо видел плотно зажмуренными глазами, как отовсюду, дробя небо и землю, слеталась к берлоге нечистая сила справлять бесовские свои хороводы. В белых саванах, хмельные, разгульные и распутные, с визгом кружились по лесу ведьмы… Леший, разрывая копытами снег, подбирался все ближе и ближе к берлоге…
Спокойствие покидало Корепина. Он сжимал заледеневшими пальцами медный крест, когда-то давно подаренный Таней, и с ожесточением выкрикивал таинственные, непонятные ему самому, заклинания.
Так сменялись за днями дни. А когда, под первыми лучами вешнего солнца занедужила земля, Савинка недоуменно протер глаза и развел руками:
— Диво-дивное, право… И мигнуть не успел, а уж кончились северы!
Дождавшись, пока стает снег, он вырубил новую дубинку и, закинув на плечи торбу, тронулся в путь.
Был канун Николы Вешнего, когда он, усталый до крайности от долгой ходьбы, вышел наконец на опушку и увидел перед собой погост с каменной церковью посередине.
— А тут и вотчина наша, — ухмыльнулся бродяга и, заложив за спину руку, беспечно направился к погосту.
Спускался тихий безоблачный вечер. Улочки были пусты. Кое-где в отволоченных оконцах подслеповато мигали дымящиеся лучины. В стороне, за широким лугом, смутно маячили тени сторожей, дозоривших у господарской усадьбы.
Корепин наугад постучался в первую попавшуюся избенку. Какой-то парень приоткрыл было дверь, но тотчас же снова захлопнул ее.
— Самим в пору нам христарадничать. Бог подаст, не взыщи.
Бродяга в раздумье остановился, оглядел устало покривившиеся избенки и повернул к лесу.
— Куда же ты, эй! — зло крикнул вдогонку ему парень. — Нищий, а тож с норовом.
Ухватив Савинку за руку, он потянул его в избу. Корепин с улыбкой ответил:
— Зачванишься, коли тебя порогом да Богом добрые люди потчуют.
Едва Савинка очутился в избе, его обдало таким удушливым запахом пота, бараньих шкур, гари и затхлости, что он вынужден был приоткрыть дверь.
Парень надменно оглядел гостя.
— Аль не по норову дух избяной князь-боярину?
Савинка захлопнул дверь и решительно пошел к лавке.
— Отвык я от избяного духу. А ежели княжью повадку узрел во мне, твоя оплошка. Не горазд, должно, ты людишек по нутру признавать.
Он перекрестился, снял торбу и присел на край лавки.
— Одначе густо у вас.
Парень не понял.
— Густо, сказываю, у вас, — повторил с добродушной улыбкой Корепин и ткнул пальцем в угол, где на ворохе сена лежали старик со старухой, пятеро детей и девушка.
Дети тесно прижались друг к другу и с любопытством уставились на гостя.
— Аль признали? — потянулся к ним Савинка, но, заметив, что дети испугались его, снова уселся на свое место.
Парень разостлал у порога тулуп, придвинул к изголовью полено и собрался лечь.
Облюбовав заброшенную медвежью берлогу, Савинка решил поселиться в ней на зиму. Два дня без устали добывал он из-под сугробов сухие листья и хворост для нового жилья своего и, покончив с этим делом, принялся за устройство силков и капканов.
В лесу было спокойно, тихо. В начале, правда, пугало близкое соседство со зверьем и приходилось все время быть настороже, чтобы не попасть в зубы волкам. Тревожила еще и лесная нечисть… Но вскоре Савинка освоился и во всяком случае чувствовал себя на новом месте гораздо лучше, чем в заточении. С волками он мог вступить в любую минуту в единоборство или отгородиться от них на ночь весело и уютно потрескивающим костром, а против нечисти отлично помогали знакомые с детства, испытанные заклинания. Радовало и вселяло бодрость то, что на много верст кругом не было слышно самого страшного и коварного человеческого врага — человека. Там где-то, далеко-далеко, каждый шаг, каждая думка людишек были предусмотрены и предопределены царевыми окольничими, воеводами, боярами, помещиками и Бог весть еще кем, а здесь, в темной дубраве, нет ни дьяков, ни законов. Живи, как птица небесная, не печалясь о грудящем! Будет день — будет и пища, а воли никто не отнимает; горазда дубрава и все что живет в ней, беречь и любить свою волю превыше жизни.
На рассвете Савинка обходил силки и, доколотив дичину дубинкою, тут же свежевал ее, жадно вдыхая запах дымящегося мяса.
Утолив голод, он, не спеша, возвращался в берлогу и, зарывшись с головою в листву, предавался дремоте.
Лес то жалобно выл, точно оплакивал кого-то близкого, безнадежно потерянного, то вдруг содрогался от свиста, улюлюканья и дикого хохота — и тогда Савинка отчетливо видел плотно зажмуренными глазами, как отовсюду, дробя небо и землю, слеталась к берлоге нечистая сила справлять бесовские свои хороводы. В белых саванах, хмельные, разгульные и распутные, с визгом кружились по лесу ведьмы… Леший, разрывая копытами снег, подбирался все ближе и ближе к берлоге…
Спокойствие покидало Корепина. Он сжимал заледеневшими пальцами медный крест, когда-то давно подаренный Таней, и с ожесточением выкрикивал таинственные, непонятные ему самому, заклинания.
Так сменялись за днями дни. А когда, под первыми лучами вешнего солнца занедужила земля, Савинка недоуменно протер глаза и развел руками:
— Диво-дивное, право… И мигнуть не успел, а уж кончились северы!
Дождавшись, пока стает снег, он вырубил новую дубинку и, закинув на плечи торбу, тронулся в путь.
Был канун Николы Вешнего, когда он, усталый до крайности от долгой ходьбы, вышел наконец на опушку и увидел перед собой погост с каменной церковью посередине.
— А тут и вотчина наша, — ухмыльнулся бродяга и, заложив за спину руку, беспечно направился к погосту.
Спускался тихий безоблачный вечер. Улочки были пусты. Кое-где в отволоченных оконцах подслеповато мигали дымящиеся лучины. В стороне, за широким лугом, смутно маячили тени сторожей, дозоривших у господарской усадьбы.
Корепин наугад постучался в первую попавшуюся избенку. Какой-то парень приоткрыл было дверь, но тотчас же снова захлопнул ее.
— Самим в пору нам христарадничать. Бог подаст, не взыщи.
Бродяга в раздумье остановился, оглядел устало покривившиеся избенки и повернул к лесу.
— Куда же ты, эй! — зло крикнул вдогонку ему парень. — Нищий, а тож с норовом.
Ухватив Савинку за руку, он потянул его в избу. Корепин с улыбкой ответил:
— Зачванишься, коли тебя порогом да Богом добрые люди потчуют.
Едва Савинка очутился в избе, его обдало таким удушливым запахом пота, бараньих шкур, гари и затхлости, что он вынужден был приоткрыть дверь.
Парень надменно оглядел гостя.
— Аль не по норову дух избяной князь-боярину?
Савинка захлопнул дверь и решительно пошел к лавке.
— Отвык я от избяного духу. А ежели княжью повадку узрел во мне, твоя оплошка. Не горазд, должно, ты людишек по нутру признавать.
Он перекрестился, снял торбу и присел на край лавки.
— Одначе густо у вас.
Парень не понял.
— Густо, сказываю, у вас, — повторил с добродушной улыбкой Корепин и ткнул пальцем в угол, где на ворохе сена лежали старик со старухой, пятеро детей и девушка.
Дети тесно прижались друг к другу и с любопытством уставились на гостя.
— Аль признали? — потянулся к ним Савинка, но, заметив, что дети испугались его, снова уселся на свое место.
Парень разостлал у порога тулуп, придвинул к изголовью полено и собрался лечь.