— Ничего не пожалею, бери колико волишь!
   Хозяин кинул плеть под козлы.
   — Не можно. Рад послужить, да самому холопы надобны.
   — Дружбы для нашей!… До скончания живота памятовать буду добро твое…
   Буйносов почесав затылок, нерешительно помялся и с сожалением поглядел на гостя.
   — Нешто для дружбы?… А дружбы для и мы не бусурмане. Задаром отдам! За двести рублев.
   Федор всплеснул руками.
   — Окстись! Да нешто бывало, чтобы за холопку боле трех рублев плачивали?
   Ни слова не ответив, Прокофьич вытер руку о полу кафтана, перекрестился и кивнул кату[18].
   — Ты ей пятки полехтай огоньком.
   — Дворянин, а рядишься, что твой татарин, — не выдержав, проговорил постельничий и гадливо сплюнул.
   — Так-то ты! — заревел Буйносов. — В батоги ее!
   Каты бросились к батогам. Обомлевший Ртищев отпрянул к двери, но тотчас же ловким движением вырвал из руки холопа батог.
   — Царю ударю челом, не попущу! Нету такого закону, без суда людишек казнью казнить.
   Лютый гнев помутил рассудок Прокофьича. Он отшвырнул далеко в сторону заступника женки и схватил секиру.
   — А коли не волен ныне я, господарь, над смердами расправу творить, так на же!
   Федор, собрав все свои силы, метнулся к козлам.
   — Бери!… Двести пятьдесят бери, токмо помилуй!
   — То-то же, — спокойно ответил Буйносов, опуская секиру, — вон оно до чего довел ты меня, Федор Михайлович. Еще бы время малое, грех смертный принял бы на душу.
   Федор сжался и, боясь вновь рассердить неудачным словом хозяина, угрюмо молчал.
   В терему они ударили по рукам. Дворецкий побежал за дьячком. Подоспевший Буйносов, довольный выгодной сделкой, предложил гостю вина.
   — Не вкушаю, — поморщился постельничий, — не тешу нечистого.
   — Вольному — волюшка, а спасенному — рай, — презрительно ухмыльнулся Прокофьич. — Токмо по-нашему, по-неученому, не грех бы для крепости пообмочить купчую отпись.
   Он увел Ртищева в трапезную и насильно заставил пригубить корец.
   — А остатнее я отхлебну.
   В дверь просунулась голова дворецкого:
   — Доставил.
   Буйносов надменно оглядел пошедшего дьячка и, не ответив на глубокий поклон его, спросил:
   — Горазд ли ты купчую отписывать?
   — Тем и живы опричь служения в храме, — почтительно закивал дьячок и достал из болтавшегося на животе мешочка чернильцу.
   — А коли горазд, строчи, вислогубый!
   Дьячок повел кожей на лбу — из-за дрогнувшего уха выскользнуло перо и, точно прирученное, упало промеж растопыренных пальцев.
   — Про что отписывать, господари?
   Выслушав Буйносова, он припал на одно колено и, вытягивая горлом, в лад поскрипывавшему перу, застрочил купчую. Покончив с делом, он перекрестился на образ, высморкался и загнусавил:
   Купчая отпись на проданную польскую женку Янину. Се я, Иван, сын Прокофьев, дворянин Буйносов в нынешнем сто пятьдесят седьмом году, продал я, Буйносов, свою польскую полонную женку Янину постельничему Ртищеву Федор Михайловичу. А у тое женки глаза серые, волосы черны на голове. А взял я, Иван сын Прокофьев, за ту свою полонную женку у него, Ртищева, 250 рублев денег. А впредь мне, Буйносову, до тое женки дела нет ни роду моему, ни племени, не вступаться… И буде кто станет в ту женку вступаться, а мне, Ивану, сыну Прокофьеву, очищать и убытку никакого ему, Ртищеву Федор Михайловичу, не довести. В том я, Буйносов, ему Ртищеву, отпись дал. А отпись писал дьячок Васька Лотков лета 7157 году.
   Ртищев в знак согласия качал головой. Он торжествовал. Что там деньги! Главное, сбылось, наконец, то, о чем он мечтал больше года, никому не смея поведать свою тайну. Да и как можно было ему — постельничему, господарю — прийти к Буйносову и откровенно сказать о своей любви к какой-то безвестной полонной женке!
* * *
   В колымаге Прокофьича постельничий умчался к себе в усадьбу за казной. К обеду все было готово. Купчая отпись осталась в руках Федора, а Янину Буйносов обещался доставить на следующее утро, так как ей нужно было отлежаться после побоев.
   Спрятав купчую на груди, Ртищев облобызался с хозяином и укатил во дворец.
   Прокофьич на радостях пригласил соседей и мертвецки напился.
   — Ловко я его, ха-ха-ха!…— гремел его густой бас в низких хоромах. — Секи! Ха-ха-ха-ха!… Я секу, а он, гнида болотная — «Полсотни рублев прикину, помилуй токмо, продай полонную женку». Ха-ха-ха!…
   Тревожно и почти без сна провел Федор ночь. Едва забрезжил рассвет, он вскочил с постели и, позабыв о молитве, припал к окну. Дважды заходил в опочивальню дворецкий, о чем-то докладывая, спрашивал о чем то, и даже как будто, набравшись смелости, дергал господаря за край рубахи — но Федор только отмахивался.
   — Сызнов блажит! — с сожалением пожимал дворецкий плечами и уходил ни с чем в полутемные сени.
   Наконец, на дороге показалась Янина.
   — Принимай! — взвизгнул Ртищев и бросился в сени, но вовремя опомнился. — Ты вот что, Флегонт, — поднялся он на носках, чтобы казаться солиднее, и постучал зачем-то пальцем по груди дворецкого. — Я… того самого, как его… вечор полонную женку купил. От лютые смерти Христа для спас… Так ты ужо, Флегонтушка, баньку задай той полонянке, да ласковым словом примолви. Хоть и из ляхов она, а все же душа человеческая.
   Выпроводив дворецкого, Федор снова приник к окну.
   Пошатываясь, маленькая, пришибленная, с беспомощно болтавшимся в руке узелочком, точно олицетворение скорби и беспросветного одиночества, Янина шагала к резному крыльцу.

ГЛАВА VI

   Сам Ртищев смазал раны Янины целебными снадобьями, перевязал холстом и на всякий случай, для крепости, попросил Миколушку свести хворь на черного таракана.
   На следующее утро, когда больная почувствовала себя лучше, ее перевели из подклети в каморку, примыкавшую к господарской опочивальне. Каморка была похожа скорее на узкий и низкий гроб, чем на человеческое жилье. Свет проникал через продолговатую щелку под подволокой, заделанную матовою слюдою. Но Янину поразило богатое убранство помещения. Лавка вдоль стены была обита парчой с золотыми гривами[19], на постели из золоченого дуба высилась гора пуховиков; покрывало, расшитое сапфирами, рубинами, бисером и бирюзой, горело при мигающем свете лампады тысячью причудливых огоньков; маленький круглый столик был завален дорогими потехами фряжского дела; в огромном стеклянном шаре, подвешенном к подволоке, уродливо корчась, отражалось все, находившееся в каморке.
   Полонянка недоверчиво отступила к порогу.
   — То не для нас, то для господарей, — показала она рукой на постель.
   Дворецкий ухмыльнулся.
   — День-деньской тебя для заботились холопи. Нешто не ведаешь, что господарь пожаловал тебя ключницей?
* * *
   Вернувшись от заутрени, Ртищев перерядился в потертый подрясничек и, наскоро перекусив, вышел во двор.
   До самого обеда помогал он холопам в их повседневной работе, на огороде поучал девушек, как нужно «по-европейски» удобрять землю и какие на свете бывают овощи помимо капусты и редьки. Девушки слушали внимательно, низкими поклонами благодарили господаря за добрые речи, но, когда Федор оставил их, — с недоумением уставились друг на друга:
   — Уразумела?
   — Подавись он со словесами своими со бусурманскими! Токмо опоганились слушамши.
   И продолжали работу так, как учили их отцы и деды. В сущности, вся дворня относилась благожелательно к господарю — за тихий нрав его и человеческое отношение к людишкам. Только одного не могли холопы простить ему: страсти обучать их басурманским премудростям.
   Каждый день, выспавшись после обеда, Ртищев, нагруженный букварями, шел в повалушу[20]. Там дожидалась его вся дворня, от стариков до детей. Усевшись за покатым столиком, сработанным умельцем из немецкой слободы, постельничий устремлял кроткий и прямодушный свой взгляд на людишек.
   — Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — тоненько выводил он.
   — Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — повторяли холопы с таким неподдельным отчаянием, точно неожиданно видели себя на краю бездонной пропасти.
   Федор усиленно тер висок и приступал к уроку, неизменно начиная с одного и того же:
   — А что сказывает государь царь и великий князь всея Руси?
   — Делу время, а потехе час, — отвечали все хором.
   — Добро, гораздо добро, — кивал головой учитель и переходил к букварю.
   В тот день, когда Янина переселилась в каморку, холопы решили не ходить в повалушу, понадеявшись, что господарь, забавляючись с бабой, позапамятует пытать их учением. Но пришел послеобеденный час и, как всегда в будни, Ртищев, со связкой книг под мышкой, направился в повалушу.
   Дворовые покорно поплелись за ним.
   — А что сказывает государь царь и великий князь всея Руси?
   — Делу время, а потехе час.
   — Добро… Гораздо добро.
   Федор перелистал букварь, нашел нужное место и, не глядя, ткнул пальцем в одного из учеников.
   — Тебе, Афонька! — зашептали со всех сторон холопы, подталкивая старика-огородника.
   Афонька, тонкий и кривой, как отраженная в воде осокорь, убитая молнией, сердито зажевал провалившимися губами и не двинулся с места.
   — Ну-ко, Парашка, иди! — произнес наконец Ртищев первое, пришедшее на память имя.
   Заросшая с головы до коротких узловатых ног грязью, рыхлая женщина испуганно заморгала и повернулась к иконе.
   — Господи!
   — Ну же!. — раздраженно прикрикнул учитель. — Долго дожидаться я буду!
   Парашка, охая, поднялась, вразвалку, по-утиному, подошла к господарю и, разинув до ушей рот, ожесточенно сунула под головной платок грязную пятерню.
   — Реки! — деловито ткнул Федор указкой в букварь.
   — Глагол… иже… рцы…
   Ртищев нетерпеливо забарабанил пальцами по дубовому столу.
   — А где ты тут «иже» узрела? Реки: глагол, есть, рцы, аз, како, людие.
   — Глагол, есть, рцы, како, людие, — точно в бреду, повторила Парашка.
   — А вкупе?… Всем миром реките.
   В повалуше воцарилась мертвая тишина. Ртищев оскалил зубы и, наклонившись к женщине, процедил ей под ухо:
   — Реки: Ге-ра-кл.
   Обомлевшая Парашка с воем бросилась в ноги господарю.
   — Избави!… Не погуби христианскую душу!
   На лбу у Федора выступил пот. Он схватил женщину за руку и, поднявшись на носках, шлепнул ее букварем по груди…
   — А Геракла страшишься — реки: добро, ук, рцы, аз.
   — Реки: добро, ук, рцы, аз, — упавшим голосом откликнулась женщина.
   — Ну чего ты взыщешь с нее! — сплюнул Федор. — Без моего реки: добро, ук, рцы, аз.
   Парашка повторила так, будто накликала на себя неминуемую гибель:
   — Без реки моего добро, ук, рцы, аз, иже…
   И расплылась в улыбке.
   — Постой, погоди! — не выдержал Ртищев и закатился смехом. — А есть то истина: добро, ук, — ду, рцы, аз — ра. Ду-ра!
   Холопы поддержали господаря раскатистым хохотом. Обалдело умолкнувшая ученица внезапно всплеснула руками:
   — И доподлинно, дура!… У меня корова не доена, а я тут букварю обучаюсь.
   Когда в повалушке немного стихло, Ртищев, довольный собой, порылся в книгах, нашел изображение коровы и, показав его ученикам, пощелкал двумя пальцами по лбу Парашки.
   — А ведомо ли тебе, что смертью помереть может корова, коли ее не ко времени подоить?
   Играя именами иноземных ученых, он принялся объяснять холопам, как построен скелет коровы. С каждым словом постельничий увлекался все более и более. Он позабыл уже, о чем начал говорить, и перескакивал с поразительной быстротой с одного предмета на другой. Жития святых переплетались с разговорами, об уходе за овцами, гражданство и обучение нравов детских — с Аристотелем и комедийным действом у иноземцев… Наконец, истощив весь запас красноречия, Ртищев устало разогнул спину и с недоумением воззрился на Парашку.
   — Так о чем, бишь, мы с тобой? — устало потянулся он.
   — Об дуре, — пробудившись от дремоты, крикнул огородник и на всякий случай спрятался за спину соседа.
   Федор собрал книги и повернулся к образам. Холопы с радостью склонили колена, готовясь к молитве. Урок окончился.
* * *
   Спускался неприветливый вечер. Точно хмельные монахи в дымчатых рясах и сбившихся набекрень клобуках, покачивались в низком небе разорванные тучи.
   Ртищев сидел, нахохлившись, в опочивальне и тосковал. Идти никуда не хотелось, а ложиться спать было еще рано. Временами он поднимался с лавки и, затаив дыхание, на носках, подкрадывался к двери, ведущей в каморку Янины.
   — Почивает, болезная, — шептал он с умилением, складывая руки на груди.
   Янина тонула в пуховиках и, закинув за голову руки, беспокойно ждала господаря. Томительно медленно длилось время. Каморка погружалась во мрак. На улице стихало движение. Кралась слезливая московская ночь.
   Заслышав шорох в опочивальне, полонянка встала с постели, готовая к встрече. Но Федор не шел: приникнув ухом к деревянной переборке, прислушиваясь к дыханию женщины, он шептал какие-то ласковые, самому ему непонятные слова.
   Его слабый шепот донесся до чуткого слуха Янины и сразу успокоил ее. «Да то он нейдет жалеючи, — догадалась она и, посмелев, решилась на хитрость: — Пожалуешь, ох, как пожалуешь, господарик!»
   Плотно укутавшись в покрывало, она запела вполголоса:
 
Ой, не спится мне молодушке,
На чужой— лихой сторонушке.
 
   И, нарочито громков всхлипнув, продолжала с тоской:
 
Пожалел бы ты меня, Господь-батюшка,
Да укрыл бы во сырой земли…
 
   Федор, полный участия, слушал. Точно в лад безрадостной песне, выл заблудившийся в трубе ветер и печально позвякивали о слюдяное оконце тяжелые капли дождя.
 
А не можно боле мне одинокой
А сиротствовать на чужбинушке, да на далекой…
Пожалей же, Господь-батюшка, полоняночку.
Прибери к себе да бесприютную…
 
   Все тише пела Янина — слова блекли и вяли, как лепестки сорванных ветром степных колокольчиков. Наконец песня оборвалась, сменилась жалобными всхлипываниями.
   Ртищев заметался по опочивальне, не зная, что предпринять, и сразу вдруг решился: зажмурившись, чтобы не так чувствовать страх, открыл дверь каморки.
   Янина грохнулась на колени.
   — Помилуй, господарь! За кручиной своей упамятовала я, что покой твой встревожила.
   Нащупывая руками дорогу, постельничий шагнул во мрак и наткнулся на столик. С треском и звоном покатились по полу дорогие фряжские забавы.
   — Свет бы вздуть, — отступил Федор…
   Полонянка поднялась с колен и зажгла лампаду.
   — Эка, сколько сгублено твоих забавушек, — виновато развел руками господарь и уселся на край постели. — Да ты не кручинься, касатка. Я новых доставлю, колико сама восхочешь.
   Она натянула покрывало на круглое плечо и жеманно сложила губы.
   — Не ждала я тебя, господарь, не приубралась.
   — А я было думку имел, ты почиваешь, лапушка.
   — Где уж. Очей не сомкнула.
   Федор осторожно обнял ее. Легкая дрожь пробежала по телу женщины.
   — Бога для, не губи, — взмолилась она.
   Девичья стыдливость полонянки тронула сердце Федора и пробудила в нем чувство великодушия. Неимоверным усилием воли поборов себя, он встал, клятвенно поднял руки:
   — Как родителя не соромилась бы, так и меня не соромься.
   И глухо прибавил, задувая лампаду:
   — Токмо не гони, токмо дозволь быть подле тебя.
   Каморка погрузилась в непроглядную тьму. Не решаясь подойти к постели, Федор сказал:
   — Ты бы спела господарю своему, горлица светлоокая.
   — Рада бы потешить тебя, да ведомы мне едины песни кручинные.
   Федор склонил голову и вздохнул:
   — А мне токмо и по мысли песни такие.
   Янина, помолчав, запела.
 
Жил да был на Польше шляхтич Казимир.
Ой, велик-могуч был шляхтич Казимир!
Тьмы тем злата в погребах он хоронил.
Токмо краше злата-серебра ему была
Дочка панночка, Янинушка…
 
   И оборвалась, зарывшись лицом в подушку, заплакала.
   — Сиротина… горемычная моя сиротина, — зашептал Федор, склоняясь над ней и чувствуя, как у него самого закипают в груди рыдания. Рука его сама собой обвилась вокруг ее шеи и губы припали к мокрой от слез щеке.
   Янина испуганно рванулась.
   — Не надо… Бог взыщет за меня, сиротину!
   Федор всем телом откинулся назад и воскликнул в исступлении:
   — Коли так, краше не зреть тебя! Утресь же отпущу тебя на все на четыре сторонушки!
   Он сделал шаг к двери, но Янина вцепилась в его рукав.
   — Не спокидай!… Нешто не чуешь, что милей ты мне свету белого! Об едином токмо кручинюсь — не ведаю, я ли люба тебе.
   Ртищев захлебнулся от счастья.
   — Мне ли? Люба ли?… Да коли нужда будет, по единому глаголу твоему в реку брошусь, не перекрестясь.
   Снова теряя голову, он обнял женщину и с силой сжал ее в своих руках. Янина с отчаянным криком забилась в его объятиях.
   — Тьфу! — рассердился постельничий, отпуская ее.
   Янина поняла, что игра ее принимает дурной оборот и, опустившись на пол, присев у ног Федора, долго говорила ему о любви своей, клялась, что все думки ее заполнены им одним… Точно в бреду, слушал Федор признание полонянки. «Прикрикни! Токмо прикрикни — и все будет по-твоему, — билась в мозгу его настойчивая мысль. — Нешто слыхано слыхом, чтобы холопка супротив господарей глас подавала!» Но он сумел подавить в себе этот голос и, измученный, перегоревший, ушел, так и не тронув в эту ночь Янину.

ГЛАВА VII

   Воевода встретил Никона далеко за Новгородской заставой и, испросив у митрополита благословения, пересел в его колымагу.
   — Тихо ли на Москве, владыко?
   Никон грубо наступил ногой на ногу воеводы и показал глазами на сопровождавших его монахов.
   Всю дорогу, до митрополичьих покоев, проехали молча. Никон был не в духе. Встречавшиеся на улицах людишки, как всегда, почтительно снимали перед ним шапки, кланялись в пояс, но он не отвечал на поклоны и вместо благословения обдавал их таким жестоким взглядом, что они старались как можно скорей уйти с его глаз.
   Воевода понял, что митрополит везет недобрые вести, и с мучительным беспокойством перебирал в памяти все свои прегрешения, которые могли каким-либо путем дойти до Москвы.
   Помолясь наспех перед вратами обители, Никон прошел в опочивальню, позвав за собой воеводу.
   — А не слыхивал ли ты новых вестей, — зло насупился митрополит и еле слышно прибавил: — Опричь тебя на всех путях стрекочут про лихо сольвычегодское да устюжское.
   Воевода тряхнул плечами, будто освободился наконец от давившей его ноши.
   — Далеко до Сольвычегодска, владыко. А нам вместно новогородскую сторону блюсти в благодати и мире.
   Глаза Никона сузились в ядовитой усмешке.
   — А и в твоем воеводстве, чую, смуте не миновать.
   Воевода вскочил с лавки, готовый к спору, но, встретившись со взглядом владыки, только вздохнул обиженно и снова уселся. В опочивальню, низко поклонившись митрополиту, вошел келарь. Никон переглянулся с ним и злорадно потер руки.
   — Обскажи-ко сему мирскому начальному человеку, какими вестями ныне полнится земля российская.
   Келарь перекрестился на образ, потом с преувеличенным почтением склонился перед воеводой.
   — Опричь Сольвычегодска смутит ныне и Псков. А еще слухом слыхали, Новгород послов из Пскова встречает.
   — А на то и воеводствуем мы, чтобы не слухом служить, а истиною, — ответил воевода и приподнялся, стукнул себя в грудь кулаком: — А не было от Пскова послов!
   Никон, спокойно ожидавший, когда кончит воевода, подошел к порогу и приоткрыл дверь.
   — Все обсказал, служитель истины?
   — Все!
   — А коли все — вот тебе Бог, а вот и порог.
   Воевода позеленел от оскорбления, но послушно поклонился и вышел. «Была бы сила моя, показал бы я тебе, смерд мордовский, как над царевыми людьми издевою издеваться», — яростно думал он и, вскочив на коня, зло замахнулся плетью.
   Зычный оклик келаря заставил его остановиться.
   — Чего еще занадобилось?
   Монах сложил на животе руки и низко поклонился.
   — Благословляет тебя владыко на совет с Афанасием Лаврентьевичем Ордын-Нащокиным. Велико учен и разумен гот муж и в усмирениях не единожды показал умельство свое перед государем.
* * *
   Улицы были заполнены народом, дорога от рынка к заставе стала похожа на вооруженный стан. Торговцы, чуя беду, побросали лари и поспешили скрыться. Кое-где виднелись отряды ратников — они незло покрикивали на толпу, грозя пустить в ход пищали.
   Воевода сдержал коня и плетью поманил к себе стрельцов. Однако никто не послушался его.
   Кто— то в толпе рассмеялся.
   — Повоеводствовал и будет, родименький!
   Один из ратников, подскочив к воеводе, хлестнул его коня.
   — Покель целы косточки — скачи к лешему в бор!
   Воевода размахнулся с плеча и заорал:
   — На дыбу его! В железа!
   Ратник отпрянул от удара и взялся за пищаль:
   — За мшел[21] непомерный да за все издевы — держи! — воскликнул он, но тотчас же по-приятельски улыбнулся. — Не егози, господарь. Оставлю я тебя псковичам на потеху.
   — Псковичам? — точно во сне, повторил воевода. Весь пыл его мгновенно улегся, рука бессильно упала, плеть выскользнула из кулака и легла под ноги ратникова коня.
   — А за гостинец спаси тебя Бог, — прибавил ратник и, ловко изогнувшись, подхватил плеть с земли. — Ишь ты, корысть мне ныне какая!… Набалдашник-то из чистого злата.
   В дальнем краю кто-то протяжно крикнул и призывно ударил в накры[22].
   — Мир псковичам! — пронеслось по улице.
   Толпа по собственному почину, не дожидаясь приказа, расступилась, образовав узкий проход. Воевода припал к шее коня и во весь дух помчался назад к митрополичьим покоям.
   Добравшись до рынка, псковичи остановились.
   — Тебе обсказывать! — подхватили послы какого-то парня и поставили его на опрокинутую вверх дном бочку.
   Парень сорвал с головы шапку.
   — Так что хлебушка нету! — свирепо вытаращил он налитые кровью глаза. — Так что хлебушка нету!…
   Он примолк, чтобы побороть в себе звериную злобу, мешавшую ему говорить и, прищелкнув пальцами, снова надрывно крикнул:
   — Так что хлебушка нету!
   Его сменил другой посол. Степенно перекрестившись, он разгладил бороду, прищурился и зябко запахнул епанчу.
   — Хлебушка нету, а денег черные людишки и отродясь не зрели. Все, братья-новгородцы, дьякам, боярам да прочим царевым людям в нутро идет… Так ли я сказываю, братья-новгородцы?
   — Так! — как один человек, рявкнула толпа. — Все дьякам да иным царевым людям!
   Посол, ободренный поддержкой, разгорячился.
   — А сильные люди за тех еретиков-басурман, что из шведской земли к нам во Псков перебегли, королю тьму тем хлеба отдали да еще силу великую денег прикинули. Гоже ли нам головами помереть, а хлебушек стравить басурманам?
   Бурная людская лавина прокатилась по улицам, сметая все, что попадалось на пути. С веселым потрескиванием заплясали на крышах домов багровые огненные змейки. По земле поползли мохнатые лапы дыма.
* * *
   Никон согнал на свой двор всех новгородских монахов. Подгоняемые келарем, послушники подкатили к стенам пушки.
   — Да благословит вас Бог на правый бой за дело царево! — напутствовал монахов митрополит.
   Черным вихрем пронеслись монахи по улицам. Впереди, держа в одной руке высоко над головой кипарисовое распятье, а в другой сжимая черенок турецкой сабли, грозно скакал на своем рыжем коне воевода.
   — Погибель смутьянам!… Анафема ворогам государевым! — вопил келарь, не отставая от воеводы и потрясая булатным мечом. — Анафема восставшим противу государя — царя Алексея.
   В первое мгновение бунтари, потрясенные необычайным зрелищем, смутились и расстроили ряды, но, узнав воеводу, тотчас же пришли в себя.
   — А и раз помирать!…
   До поздней ночи длился жестокий бой.
   Наконец монахи не выдержали и, дрогнув, отступили к митрополичьим покоям… Никон, зорко следивший со звонницы за бранью, торопливо сбежал вниз к послушникам, дозорившим у пушек.
   — Готово, владыко, — поклонились монахи.
   Никон снова взобрался на звонницу.
   Толпа выплыла из-за переулка. Митрополичьи воины гикнули на коней и ускакали за стены. Уловив знак владыки, пономарь с силой рванул намотанные на руки веревки. Набатный рев колоколов захлебнулся в пушечном залпе.
   Толпа смятенно шарахнулась назад. Из-за стены на отступающих снова ринулась монастырская конница.
   — Разумейте языцы и покоряйтеся! — победно залился келарь.
   — И покоряйтеся!… И покоряйтеся, яко с нами Бог, — поддержали остальные, выхватывая из ножен сабли.
   На стене, пророчески простирая руки, озаренный трепещущим заревом факелов, стоял митрополит.
   Вдруг из— за угла показалась толпа чернецов, отбившихся, по-видимому, от главных сил.
   — Спасите! — молили они, стремясь пробиться к своим.
   Никон не успел понять, в чем дело, как часть чернецов взобралась на стену.
   — Благослови, владыко!
   Митрополит готовно поднял руку, но кто-то с неожиданной силой сбросил его со стены под ноги смутьянам. Остальные чернецы окружили келаря и воеводу.
   Из ворот, рискуя жизнью, выскочил игумен.
   — То ряженые… Ни имайте им веры…