Люди воеводские ежедневно в гостиный двор забирались и брали там товары без платы. Наконец завел воевода близко от своего дома корчму и начал спаивать весь люд касимовский, грабя при этом каждого. Разврат в воеводском доме был такой, что о нем умолчать лучше.
   И не один Никита Петрович страх нагонял на касимовцев, с ним в этом спорила и жена его. Вряд ли была в Касимове хоть одна женщина, которая бы из-за нее не убивалась, не плакала и ее не проклинала. Пойдет воеводиха в баню, а городские женщины должны идти ей челом бить, да не с пустыми руками. Лежит она на полке, парят ее вениками горячими, а горожанки одна за другою подходят к ней, низко кланяются и кажут ей свои приношения. Понравится приношение — отберут и отпустят подобру-поздорову; не понравится, так разденут несчастную женщину и запорют чуть не до полусмерти.
   У такого— то воеводы приходилось искать суда и правды в своей обиде Рафу Родионовичу. Дня через два после объяснения Суханова с Фимой, о котором до сей поры никто не ведал, так как сватовство нужно было начать по исконным обрядам и обычаям, а это было невозможно, пока жених с невестой жили в одном доме,-перебрались Всеволодские вместе с Сухановым в Касимов и остановились у старого знакомца своего, соборного попа отца Николы.
   Раф Родионович тотчас же отправился к воеводе. Он хорошо знал, что ничего путного для него не выйдет из предстоявшего объяснения; но ведь нужно же было дело начать порядком, да и авось хоть раз-то удастся пугнуть Обручева Москвою, ведь дело незаурядное.
   Битых три часа заставил воевода ожидать себя в грязной заплеванной прихожей. Конечно, никаким делом он не был занят; но ему приятно было поломаться перед Всеволодским, которого он очень недолюбливал и называл не иначе как козлом, разумея, что от него, как от козла, ни шерсти, ни молока. Наконец, когда уже терпение Рафа Родионовича стало совсем истощаться, полупьяный подьячий объявил ему, что он может идти в хоромы к воеводе.
   Обручев, в расстегнутом кафтане и стоптанных сафьянных сапогах, валялся на лавке, покрытой пуховиками и подушками. Со вчерашнего перепоя у него голова болела. Его старое, обрюзгшее лицо с маленькими подслеповатыми глазами и редкой седой бородою было теперь совсем багрового цвета и видимо припухло.
   — С чем пожаловал? — презрительно проговорил он, даже не взглянув на вошедшего.
   Раф Родионович остановился, и, вдруг вся его фигура преобразилась. Он выпрямился во весь рост свой, голова гордо назад откинулась.
   — Да ты хоть бы по-человечески слово сказал, Никита Петрович, хоть бы на лавку меня посадил, как подобает. Я те не холоп и не подьячий, а дворянин столбовой, исконный.
   — Хорош дворянин! — переваливаясь с боку на бок, усмехнулся Обручев. — Я твоего дворянства что-то до сих пор не видел, и нечего мне говорить тут с тобою… Садись на лавку, коли устал, да ответствуй: зачем пожаловал? Чай, ябеда? Только на ябеды все вы и горазды…
   — Не ябеда, а жалоба, и великая жалоба, — упавшим голосом произнес Всеволодский, садясь на лавку. — И коли ты мне в моем деле не поможешь, так я…
   — Да не расписывай,-перебил его воевода. — Что там у тебя такое?
   — Ведомо ли тебе, что князя Сонцева приказчик, Яков Осина, набрав шайку разбойников, напал на мою усадьбу, вконец разграбил домишко мой и крестьян моих? Искалечил он меня и сына моего, дочь мою увезти собирался, и только по милости Божьей она спаслась, а мы живы остались. Ведома ли тебе, говорю я, такая несносная обида, мне от холопа княжеского учиненная?!
   Лицо Всеволодского было бледно, губы тряслись, язык едва поворачивался.
   — Неведома! — сказал воевода и пристально взглянул на Рафа Родионовича. — Да и сдается мне, — продолжал он, — что ты это со злобы на Якова Осину поклеп возводишь.
   — Что я… поклеп? — прошептал Всеволодский и замолчал. Говорить он больше не был в силах.
   — Да, поклеп; я хорошо знаю Осину, человек он, каких лучше и не надо, не чета вам, касимовским дворянам; и на разбой не пойдет он. Да и какая невидаль? Много ли там у тебя пожитков?! так и есть — одни пустые ябеды!
   Но Всеволодский уже сладил с собою. Он встал и, грозно остановившись перед воеводой, заговорил:
   — Ну так я скажу тебе мое последнее слово… что я не поклеп возвожу, а что все то истинная правда — свидетелей у меня много. И ежели ты, аки воевода, не вступишься в дело мое и того душегубца Осину не захватишь и не накажешь примерным образом, да не мешкая долго, то я и до царя дорогу найду!…
   Воевода поднялся с лавки и остановился перед Рафом Родионовичем, заложив руки за спину и злобно усмехаясь.
   — Так это ты что же? Стращать меня вздумал… Али ты о двух головах?! Прежде бы размыслить следовало… Слушай, ты, дворянин столбовой, что я скажу тебе: Осину ради твоего удовольствиями в потакание твоей злобе и ябедам я не трону, а за речи твои дерзкие да нахальные да за ябедничество — на Москву отпишу, и не ты сам туда поедешь, а силком тебя потащут к допросу. А теперь иди подобру-поздорову… проваливай… мне с тобой говорить нечего.
   Затряслись руки и ноги Рафа Родионовича, шагнул он вперед, и если бы не вспомнил про жену и детей своих, плохо бы пришлось воеводе.
   — Пиши, пиши, воевода, — прошептал Раф Родионович, — только поглядим еще, что к царю раньше дорогу найдет — твоя ли неправда Иродова али правда моя… Больно уж зазнаешься ты, смотри, на мне оступишься!…
   Что— то страшное, что-то необычайно могучее послышалось воеводе в словах старика Всеволодского. Жутко вдруг стало ему от взгляда этого оскорбленного человека, и он ни слова не сказал ему.
   Раф Родионович большими шагами и ничего не видя перед собою вышел от воеводы. И, выходя, не заметил он, как у воеводского дома остановилась большая кибитка, запряженная усталыми конями, как из кибитки вылезли двое пожилых людей в богатых собольих шубах, не заметил, какое волнение в доме произвело их прибытие.

XVII

   Мрачный и страшный вернулся Раф Родионович в домик отца Николы. Настасья Филипповна как увидела его, так и руками всплеснула, — лица на нем не было. И замерла у нее на губах весть радостная, которою хотела она его встретить. Дело в том, что Суханов с Фимой, как ни крепились, не могли дольше выдержать и признались во всем Настасье Филипповне. Сватовство сватовством, все будет в свое время, как по обычаю следует, а к чему же молчать и таиться, когда от родителей отказа быть не может. То бессознательное чувство, которое заставляло молчать Дмитрия у себя в доме, теперь исчезло. Теперь все другое, они в Касимове, у отца Николы, и Дмитрий, наоборот, торопился закрепить свое счастье родительским согласием — тогда уж, конечно, никак не уйдет от него Фима.
   Этой— то весточкой спешила порадовать Рафа Родионовича Настасья Филипповна. Она хорошо знала, что он давно уже ждет сватовства Дмитрия, давно рассчитывает на него для Фимы. Но как тут с ним говорить станешь, когда она его таким во всю жизнь не видывала.
   Она все же попробовала говорить.
   — А я давно уже тебя поджидаю, — начала она, — дельце есть такое, Родионыч…
   Он дико взглянул на нее и крикнул:
   — Молчи, отвяжись от меня и не трожь меня нынче!… Все отвяжитесь!…
   Он ушел и заперся в каморке отца Николы. Настасья Филипповна, охая и тряся головою, стала шептаться с Сухановым и Фимой. Они ее успокаивали и порешили на том, что, видно, Раф Родионович не поладил с воеводой, а назавтра он сам им все расскажет, и сообща решат они, что им теперь делать. А вот придет от вечерни отец Никола, так он поговорит с Рафом Родионовичем и успокоит его.
   Но вечерня отошла, а отец Никола не возвращается, попадья не знает, что и подумать. Андрея тоже нет, он с утра исчез куда-то. Но Суханов знал, где он, — конечно, в доме родственников новой своей знакомки Маши, которая так ему полюбилась.
   Проходят часы. Суханов ушел из дому к одному приятелю, которого прочил себе в сваты. Андрея все еще нету, а Раф Родионович запершись сидит. Вот и вечер. Настасья Филипповна прикорнула в уголке, да и задремала. Попадья к соседке пошла поболтать о том о сем да посудачить, куда это поп нынче девался. Фима сидит одна в темной горнице. Сидит тихо, не шелохнется, прислушивается к однообразному чиканью сверчка за печкой. Странно у нее на сердце. Ей кажется, будто много, много времени прошло с тех пор, как она в последний раз раздевалась и укладывалась в постель в родном доме. Ей кажется, что она тогда была совсем другая, что тогда была молода, а теперь вот совсем постарела.
   Да, много, много прошло с тех пор времени, и все изменилось, а главное — изменился Митя. Прежде он был просто Митя, привычный человек, товарищ детства, а теперь он уже совсем другое, теперь он жених, будущий муж, будущий властелин ее…
   Она его любит, она всю жизнь будет служить ему. Да, она его любит, он добрый, милый, лучше его не сыскать на всем свете. Он спас жизнь и ей, и ее матери, он благодетель всего ее семейства. Как же ей не любить его?! И особенно в эти последние дни, и особенно с той минуты, как он сказал ей, что ее любит! Да, она чувствует в себе новое, что-то тихое да хорошее такое, сладкое…
   Так вот оно что значит — суженый! Вот она — любовь — какая бывает на свете! А она думала, что все же это что-то иное, что-то совсем волшебное… Или, пожалуй, не любит она как следует Митю? Нет, как можно! любит, любит его всем сердцем! Вот и теперь, его нет — ей скучно, ждет она его не дождется, слушает, не скрипнет ли дверью. Войдет он, она к нему навстречу бросится и прильнет к груди его — и тепло, и уютно, и спокойно ей на широкой и крепкой груди этой.
   Вошла девушка служанка, лампадки у образов затеплила, для боярышни свечку зажгла восковую и вышла.
   И опять все тихо, только в уголке всхрапывает крепко заснувшая Настасья Филипповна.
   «Где же это Митя», — думается Фиме, и начинает она тревожиться.
   В это время в сенях раздаются шаги, дверь растворяется. Но это не Митя, а отец Никола, и за ним еще кто-то.
   Увидев незнакомого человека, Фима хотела было тотчас же закрыть себе лицо и выйти из комнаты, но отец Никола поспешно взял ее за руку и, обернувшись к следовавшему за ним человеку, сказал:
   — А вот как раз и она, Рафа-то Родионыча дочка, — неведомый человек быстро окинул ее взглядом и поклонился. Фима вся переконфузилась, зарделась, отвернулась и, высвободив свою руку из руки отца Николы, быстро скрылась за дверью.
   — Ну что, боярин, как тебе показалась девица моя хваленая? — сказал священник.
   — Красавица, что и говорить! — отвечал гость. — Многих девиц я ноне навидался, а такой, признаться, повстречать еще не привелось; да вряд ли у нас и на Москве такие водятся. Спасибо тебе, отче…
   — Чем богаты, тем и рады, — весело улыбаясь и кланяясь, проговорил священник. — Неисповедимы пути Господни — может, и нашей Фимочке выпадет счастье… Да где же отец-то, Раф Родионыч, — пойти поискать его.
   Священник направился к своей каморке и, увидя, что она заперта, крикнул:
   — Раф Родионыч, ты, что ли, тут? Отомкнись!
   Задвижка щелкнула, Всеволодский впустил хозяина, а за священником прошел и незнакомец. И заперлись они втроем и долго о чем-то толковали.
   Митя тем временем вернулся. Настасья Филипповна проснулась. Фима шепотом рассказала, что пришел какой-то человек неведомый и застал ее с лицом открытым, а отец Никола не дал ей и скрыться вовремя — совсем осрамил ее.
   — Где же этот человек? — вдруг бледнея и упавшим голосом спросил Митя.
   — Да он там, с батюшкой, долго что-то толкуют, — ответила Фима.
   Дмитрий прислонился к стене, у него подкосились ноги.
   «Неужто это он? Во все дома, сказывают, заглядывает!» — подумалось ему.
   В эту минуту дверь каморки отворилась, и в горницу вошел неведомый гость в сопровождении священника и Всеволодского. Дмитрий так и впился в Рафа Родионовича, и еще больнее сжалось его сердце.
   Старик уже не был сумрачен и грозен, как утром. Теперь вся его фигура выражала торжественность, лицо было радостное.
   Гость молча отвесил поклон всем присутствующим, принял благословение от священника и вышел.
   Все молчали, все ждали чего-то. Раф Родионович вернулся из сеней, куда он проводил гостя, и громким, сильным голосом вымолвил:
   — Филипповна, подь-ка сюда! Митя, голубчик! Фима! Бог не без милости! Получит злодей Осина должное наказание, найду я себе защитников… На Москву едем, до царя дойду! Гость-то, что вышел, — боярин Пушкин, по наказу великого государя ездит… Государь наш батюшка жениться надумал — невест со всей земли русской сзывает. Вот и на Фиму указал отец Никола, да и боярину ты приглянулась, дочка… На Москву едем… слава те, Господи!…
   Настасья Филипповна как разинула рот, так и осталась. Фима вся похолодела, застучало ее сердце, голова закружилась, едва на месте она устояла.
   — Раф Родионыч, что же это такое? Бога побойся! — отчаянным голосом закричал Дмитрий.
   — Что такое? Что это ты, Митя? — изумленно спросил Всеволодский.
   — Да ведь мы с утра тебе сказать собираемся; ведь я завтра сватов к тебе прислать должен… Настасья Филипповна почитай что уж и благословила меня с Фимой, да и сам ты, Раф Родионыч, неужто скажешь теперь, что не хотел породниться со мною?! — задыхаясь от волнения, отчаянным, обрывающимся голосом говорил Дмитрий.
   — Что же это, Раф Родионыч?! — продолжал он. — Я Фиму всей душой моей люблю, с детства люблю, так за что же ты ее будешь отымать у меня? Господи, что же это такое?!
   Всеволодский сел на лавку, опустил голову и долго не мог сказать ни. слова.
   — Так вот оно что! Чего же ты раньше-то не сказал мне?
   — Да ведь ты же, Родионыч, сам на весь день заперся. Разве к тебе можно было приступиться? — вымолвила, приходя в себя, Настасья Филипповна.
   — Ну, а теперь делать нечего! — продолжал старик. — Теперь уж я все порешил с боярином, через два-три дня выезжать надо. Как тут быть? Никаким образом я не могу отказаться — невесть что про нас подумают… да и Фима опозорена будет. Правды-то никто не скажет, а наплетут сраму всякого… Нет, теперь нельзя, сам ты должен понимать это, Митя; только ты не бойся, голубчик: неужто весь свет так клином и сошелся на Фиме! Слышь ты — со всей земли девки на Москву собраны будут, так, чай, много краше Фимы сыщется…
   — Не сыщется, не сыщется! — пробормотал Суханов, ломая руки.
   Но Раф Родионович его не слушал. Он был погружен в свои мысли и высказывал их громко. Ему не приходило в голову, что Фима будет избрана государем. Того быть не может. Другое, совсем другое поглощало все чувства Рафа Родионовича. Эта поездка в Москву, эта возможность свидеться с людьми сильными и с самим царем сулила ему благое окончание его дела. А после утрешнего свидания с воеводой, после всего, чего он натерпелся, он мог думать только о своей обиде.
   — На Москву, к царю! — твердил он. — Пиши, воевода, пиши, Ирод, недолго тебе кровь пить человечью!…
   Дмитрий как безумный выбежал из горницы. Фима вскрикнула и скрылась за ним следом. Она догнала его в сенях, за рукав его схватила.
   — Митя, куда ты, постой, Митя! — сквозь рыдания прошептала она.
   Дмитрий остановился.
   — Отняли! — простонал он.
   Фима крепко обняла его и не выпускала.
   — Успокойся, — говорила она, — ничего того не будет. Государь на меня и не взглянет. Ох, как страшно! Только ты не бойся, Митя, все это не так… это неправда… это не то!…
   Она сама не знала, что говорит. Ее тоска давила — она не могла видеть мучений Дмитрия. Какой-то ужас ее охватывал…
   Но что— то странное вдруг произошло с Сухановым. Его безумное отчаяние исчезло. Он прижал в темноте голову Фимы к груди своей и проговорил тихим, почти спокойным голосом:
   — Сердце не обманет, чую беду великую… Люблю я тебя, Фима, пуще жизни — ты это знаешь; но я не стану тебе поперек дороги!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

   Приказом из Москвы велено было торопиться. Посланцы царские, Пушкин с князем Тенишевым, оповестив окрестных дворян, сделали смотр находившимся в наличности касимовским девицам и составили им список. Не обошлось при этом, конечно, без большого шума и всякой тревоги. Весь город волновался, каждая мать желала видеть свою дочь царскою невестой и все усилия употребляла для того, чтобы вывести ее на смотр бояр московских в самом лучшем виде. За целый год в Касимове не изводилось столько румян, белил и сурьмы, сколько извелось в последние три-четыре дня.
   Но присланные царем бояре московские, несмотря на все хитрости матерей, очень умели отличать хороший товар от худого и немало забраковали невзрачных девушек. Матери их и отцы с досады и обиды просто содом подняли, так и налезали на бояр.
   В доме воеводы, где происходил смотр, с утра до вечера стон стоял от бабьих криков и воплей.
   Пушкин с Тенишевым потеряли наконец терпение и стали запираться в отведенных им воеводой горницах, никого к себе не допуская. Но волнение не прекращалось. Обиженные матери забракованных дочек не могли спокойно вынести нанесенного им оскорбления. Видя, что ничего не поделаешь, что московские бояре неумолимы, они стали накидываться на своих счастливых соперниц. И если бы Пушкину с Тенишевым заблагорассудилось поверить хоть сотой доле из того, что рассказывали в приемном покое воеводы, то пришлось бы им разорвать составленные списки и не пускать в Москву ни одной из выбранных уже и записанных девушек. Злоба женская хитра на выдумки — чего только не наболтали…
   В одной из невест-красавиц, по клятвенным уверениям обиженных соседок, семь бесов сидело; другая по ночам петухом кричала; третья, от роду которой было всего пятнадцать лет, уже умудрилась родить тройню; четвертая сама по себе бы еще ничего, да мать у нее такая, что ей и показаться пред царские очи никак невозможно…
   Но бояре московские были люди благоразумные, хорошо знавшие цену озлобленному языку человеческому, а наипаче бабьему. Коли красива да стройна была девушка — тотчас же и вносили ее в список, об остальном не заботясь. Есть ли у нее болесть какая, али там другие провинности за нею водятся — все то узнают доподлинно дворцовые бабки да немчин дохтур…
   Не удалось даже самому воеводе Обручеву поколебать Пушкина. Узнав о том, что дочь Всеволодского тоже включена в список, воевода начал наговаривать на Рафа Родионовича, убеждал Пушкина, что не только дочь его на Москву везти нечего, но что и самого-то старика Всеволодского следует в кандалы заковать за его дела непотребные.
   Пушкин долго молчал, слушал себе речи Обручева и только искоса на него поглядывал. Фима Всеволодская поразила его своею красотой, и он особенно радовался, что доставит в Москву такую невесту. Кроме того, Раф Родионович в разговоре с ним у отца Николы откровенно поведал ему о своем горестном положении, рассказал все свои обиды.
   Пушкин сразу убедился в правоте почтенного старика. К тому же он давно уже слышал о проделках касимовского воеводы, а грабежи да разбои и всякое своевольство различных приказчиков были тоже не новостью.
   Конечно, в другие времена, при других обстоятельствах этот самый Пушкин не стал бы держать руку неизвестного и бедного касимовского дворянина, но ведь если Фима поразила его своей необычайной красотой, она точно так же может поразить ею и там, во дворце, самого царя молодого. В таком случае Всеволодский из бедного, обиженного человека превратится в силу. Пушкин, как опытный царедворец, сразу обдумал все это и решил, что старика заранее обласкать нужно, нужно сразу сделаться его благодетелем. А воеводы касимовского московскому боярину бояться нечего — и воевода хорошо это понимает и потому-то так низко кланяется царскому посланцу, не знает, чем угостить его, как задобрить.
   — Что же ты, боярин, на мои речи ничего не ответствуешь? — говорит Обручев, перебрав все клеветы, какие только можно было возвести на Всеволодского.
   — А что же мне отвечать тебе, воевода? — наконец прерывает молчание Пушкин. — Я не властен судить Всеволодского… Ты на него жалуешься — он на твои обиды плачется! Ну вот, как приедем мы на Москву, я это ваше дело и доложу государю. Вот тебе и весь сказ мой.
   И Пушкин лукаво усмехается, поглядывая на Обручева.
   Воевода, позабыв свою тучность, как вьюн завертелся на месте от слов этих. Он почувствовал, что если Пушкин говорит с ним таким образом, значит, нужно держать ухо востро. Беда может прийти с той стороны, откуда и ждать-то ее было нельзя никоим образом.
   Пушкин ушел заниматься своими делами, а воевода велел доверенному подьячему позвать к себе в укромный покойчик приказчика Осину, который еще со вчерашнего дня тайно находился у него в доме.
   Осина вошел хмурый и красный больше прежнего, поклонился воеводе в пояс и молча стал перед ним, поглядывая на него исподлобья.
   — Что же это ты, разбойник, сделал со мною, аспид ты этакой! — вдруг крикнул Обручев, с кулаками подступая к Осине.
   Тот вздрогнул и попятился.
   — Что такое, государь воевода? И невдомек мне, за что ты меня так?!.
   — Невдомек! а! невдомек, хамово отродье?…— продолжал воевода с пеною у рта.
   Самые ужасные ругательства посыпались с языка его, и он долго не мог ничего выговорить, кроме этих ругательств. Осина молча слушал и ждал, что будет дальше.
   Наконец воевода остановился. Он сообразил, что его крики и брань могут очень легко услышать московские приезжие, а главное, что не для одной только брани призвал он Осину.
   — Ты тут разбойничаешь, — заговорил он более спокойным голосом, — а мне погибать из-за тебя!…
   Но первое изумление и смущение Осины уже прошли. Он не боялся грозного воеводы — они были слишком тесно связаны общими интересами.
   — Не тебе бы, Никита Петрович, разбоями укорять меня, — перебил он Обручева. — Посчитаем-ка, на чью долю с моих разбоев больше приходится — на мою али на твою… Кажись, до сей поры я был перед тобой в исправности, так нечего тебе на меня лаяться. А коли неладно что вышло, так ты толком поведай — дело-то, может, и поправим вместе.
   — Много ты тут поправишь! — закричал было опять Обручев, но тотчас же понизил голос. — Рафка-то, может, скоро в силе будет — вот тебе, выкуси!… Слышь ты, московским боярам его девка больно приглянулась, царю напоказ везут… Чуешь ли, чем это пахнет?!.
   Осина вздрогнул.
   — А! вот оно что! — прорычал он, да так страшно, что теперь уже Обручев от него попятился.
   — Дрянь дело, — проговорил он, наконец, обрывающимся голосом. — Попадет Фима в Москву, одним глазком ее царь увидит, так на других и смотреть не станет. Краше ее не сыщется девки во всем свете!
   — Не видал я этой Фимки Всеволодского, — перебил его воевода. — А коли и впрямь такова она, то вот что скажу тебе: ежели Рафке да этакое привалит счастье, так ты пропал, как пес пропал, — это уж само собою: да из-за тебя, окаянного, ведь и мне пропадать придется! Ну и не хочу я этого! Долго я держал твою руку, покрывал тебя — будет! Выпутывайся сам как знаешь, а на меня не надейся… Провалиться тебе со всеми твоими приносами!…
   — Что же, ты это меня, никак, выдавать надумал? — злобно усмехнувшись, проговорил Осина. — Выдать выдашь, а сам беды не минуешь… Рафку-то мы с тобой ведь не со вчерашнего дня знаем; подумай-ка, забудет он, что ли, твои все обиды?!. Пиши-ка ты лучше грамотку князю Сонцеву, давнишний тебе он благоприятель. А я с той грамоткой на Москву поеду. Не ведаю еще, как оно будет, одно только ведаю: не дам я Рафке праздновать… такое придумаю! В руках он будет держать свое счастье, а я его у него из рук вырву. Или пропаду пропадом, или и тебе сослужу службу великую!…
   Осина замолчал. Грудь его тяжело дышала, глаза мрачно блестели под сдвинувшимися бровями.
   Воевода задумался. Он хорошо и давно знал Осину, знал, что на ловкость и хитрость его смело положиться можно, что он не задумается ни перед каким средством. К тому же в последних словах его слышалась такая злоба и такая решимость… Да и риску ведь не было никакого для воеводы. И правду молвил этот Осина проклятый — выдать его Всеволодскому, пожалуй, хуже будет, да и наверно хуже. Приказчик невесть что наговорит на него, воеводу, совсем его запутает — солонее Рафа ему придется…
   — Ну, коли так, ин ладно, — сказал Обручев. — Пожди там, грамоту князю изготовлю. Только смотри ты, Яков, помни: головою я мог тебя выдать врагу твоему лютому, да не выдал, помни ты это!…
   — Ладно уж, я-то не забуду, — проговорил мрачно Осина и, простясь с воеводой, от него вышел.
   К вечеру он уже выехал из Касимова. Злоба бушевала в нем. Ему представлялось прелестное лицо Фимы. Представлялись те вечера, когда он, бывало, сидел за трапезой в тихой усадьбе Всеволодских и когда милая девушка, еще почти совсем ребенок, врывалась в горницу с веселым, беззаботным смехом. Дикая страсть поднималась в Осине от этих воспоминаний, кровь бросалась в голову, сердце усиленно билось. Но вот ему припомнилось другое…
   — Я хамово отродье! — шептал он. — Я холоп! Да, Раф Родионыч, видно, прав ты был, как взашей гнал меня из твоего домишка! Где же тебе было родниться с Осиной!… Ишь куда метишь… Ну да еще посмотрим… Раз по глупости моей ушел ты из рук моих, а уж коли другой раз уйдешь — так меня удавить мало будет, аки пса негодного… Нет, такое я теперь придумаю, что люди и не поверят, коли услышат…

II

   В домике отца Николы, где до сих пор все было тихо и чинно, где раздавался только вечно спокойный голос хозяина да воркотня его попадьи, теперь шла самая тревожная жизнь: немолчный говор и движение.