— В жисть бы не поверил, что к нему охоткою пойду, — говорил рослый блондин своему товарищу, невысокому, но крепкому парню с черной как смоль бородою. Тот сверкнул в ответ зубами, белыми как кипень, и сказал:
   — Все к лучшему, Шаленый! Теперь, ежели попадешься ему в лапы, он тебя за друга признает. Легше будет!
   — Тьфу! — сплюнул Шаленый.
   Они подошли к воротам, и товарищ Шаленого ухватился за кольцо.
   Васька уже было взялся за кнут, когда послышался стук в калитку.
   Тимошка с изумлением оглянулся через плетень на дверь.
   — Ко мне? Кто бы это?
   — А Ивашка стрелец, — напомнил ему Васютка, — он хотел веревку купить для счастья.
   — А! — Тимошка усмехнулся. — Побеги, открой ему!
   Васька бросил кнут и убежал. Через минуту он вернулся с встревоженным лицом.
   — Не, какие-то люди. Тебя спрошают!
   — Какие такие? — сказал Тимошка, собираясь идти на двор; но они уже вошли в сад.
   Тимошка подошел к ним.
   Они, видимо робея, поклонились и прямо приступили к делу.
   — Покалякать с тобою малость, — сказал черный и, оглянувшись, прибавил: — Дело потаенное!
   — Ништо, — ответил Тимошка, — у меня тута ушей нету. Сажаетесь! — Он подвел их к скамье под кустами сирени и опустился первый.
   Шаленый увидел мешок, кнут с плетью и вздрогнул.
   — Это что? — спросил он.
   Тимошка усмехнулся.
   — Снасть. Мальчонку учил. Васька, — крикнул он, — убери! — и обратился к гостям: — Какое дело-то?
   — Потаенное, — повторил черный, и нагнувшись, сказал: — Бают, слышь, что у вас в клетях сидит Мирон.
   — Мало ли их у нас! Мирон, Семен.
   Шаленый вздрогнул.
   — Нам невдомек. Какой он из себя? За что сидит?
   — Рыжий… высокий такой… по оговору взяли… будто смутьянил он… а он ничим…
   — Этого-то? Знаю! — кивнул Тимошка. — Ну?
   — Ослобонить бы его, — прошептал черный и замер.
   Тимошка откинулся, потом покачал голевою и усмехнулся.
   — Ишь! — сказал он. — Да нешто легко это. Шутка! Из клети вынуть! Кабы ты сказал — бить не до смерти, а то на!
   — Мы тебе во как поклонимся! — сказал Шаленый.
   — А сколько?
   — А ты скажи!
   Тимошка задумался. Такие дела не каждый день и грех не попользоваться. Очевидно, они дадут все, что спросишь.
   — С вымышлением делать-то надо, — сказал он, помолчав, — не простое дело! Ишь… Полтора десять дадите? — спросил он с недоверием.
   — По рукам! — ответил внятно черный. Лицо Тимошки сразу осветилось радостью.
   — Полюбились вы мне, — сказал он, — а то ни за что бы! Страшное дело! Теперь надо дьяку дать, писцу, опять сторожам, воротнику, всем!
   — Безвинный! — сказал черный. — Когда же ослобонишь?
   — Завтра ввечеру! Приходите к воротам. Его в рогоже понесут к оврагу. Вы идите позади, а там скажите: по приказу мастера! Вам его и дадут.
   — Ладно!…
   — А деньги — сейчас дадите пяток, а там остальные. Я Ваське, сыну, накажу; он вас устережет!
   Черный торопливо полез в сапоги и вынул кошель. Запустив в него руку, он позвенел серебром и вынул оттуда пять ефимков.
   — Получай!
   Тимошка взял деньги и с сожалением сказал:
   — В земском приказе сколько бы взяли!
   — Шути! — усмехнулся черный, вставая.
   — А скажи, — спросил Шаленый, — с ним вместе девку Акульку взяли, ее можно будет?…
   — Акулька? — сказал Тимошка. — Высокая такая, сдобная?
   — Она! Али пытали?
   Тимошка махнул рукою.
   — Акулька — ау! Ее боярин к себе взял…
   Черный протяжно свистнул.
   — Плохо боярину, — пробормотал Шаленый, и они двинулись к воротам.
   — Веревки не надоть ли, — спросил Тимошка, — от повешенного?
   — Не!
   — Руку, может? У меня есть от тезки мово. Усушенная!…
   — От какого тезки?
   — Тимошки Анкудинова. Я ему руку рубил, потом спрятал.
   — Не надо, свои есть, — усмехнулся черный. — Так завтра?
   — Об эту пору, — подтвердил Тимошка, выпуская гостей.
   — Уф! — вздохнул с облегчением Шаленый. — Словно у нечистого в когтях побывал.
   — Труслив, Сенька! — усмехнулся черный.
   — А тебе будто и ништо?
   — А ништо и есть!
   Они прошли молча мимо приказа.
   — Куда пойдем, Федька?
   — А куда? К Сычу, на Козье болото. Куда еще!
   — А Мирон-то? Вот осерчает, как про Акульку узнает! Беда!
   — А ты бы не осерчал? — спросил Федька, и черные глаза его сверкнули. — Я бы не посмотрел, что он боярин!
   Солнце уже село, и над городом сгустились сумерки. Тимошка вошел в горницу и весело сказал:
   — Получай, женка, да клади в утайку свою!
   — Откуда? — радостно воскликнула Авдотья.
   — Гости принесли, — засмеялся Тимошка, — завтра еще десяток.
   — А я веревку продала. Приходил Ивашка. Я ему с поллоктя за полтину!
   — Ну-ну! — И Тимошка так хлопнул по спине Авдотью, что по горнице пошел гул. Авдотья счастливо засмеялась.

II ПРИ ЦАРЕ

   Того же 24 апреля Тишайший царь Алексей Михайлович[47], откушав вечернюю трапезу в своем коломенском дворце и помолившись в крестовой с великим усердием и смирением, простился с ближними боярами и, отпустив их, направился в опочивальню.
   — Князя Терентия со мною, — сказал он.
   Терентий — князь Теряев-Распояхин — быстро выдвинулся вперед и прошел оправить царскую постель.
   Царь, истово покрестивши возглавие, самое ложе и одеяло и осенив крестом все четыре стороны, лег на высокую постель.
   В той же комнате, на скамье, покрытой четырьмя коврами, лег князь Терентий.
   В смежной комнате легли шесть других постельничих, из боярских детей; дальше, в следующей комнате, поместились стряпчие, из дворянских детей, на которых лежало по первому слову царскому скакать с его приказом хоть на край света, и, наконец, за этими последними дверями стояли на страже царские истопники, охраняя царский покой.
   Ночь во дворце началась, но не спалось в эту ночь князю Терентию. Может, от дум своих, которых не поведал бы он ни царю, ни батюшке, ни попу на духу, может, оттого, что весенняя ночь была душна и звонко через слюдяное окно лилась в комнату соловьиная песнь, — только не спал князь Терентий. С ног его сполз легкий кафтан и упал на пол у самой скамьи, а сам князь облокотился на руку и полулежал, устремив недвижный взор на царскую постель. В опочивальне было почти светло от яркого лунного света и лампады, что теплилась перед образом над дверями. В почти пустой огромной горнице, по стенам уставленной укладками и сундуками в чехлах, с поклонным крестом в углу, словно шатер стояла царская постель, покрытая пышным балдахином.
   Алого бархата занавесы спускались до пола, золотом перевитые кисти подхватывали края серединных полотнищ, и высоко поднимался купол балдахина, оканчиваясь искусно выточенным золоченым орлом.
   А если бы заглянуть вовнутрь, то на верху балдахина можно было бы увидеть красками написанное небо, с солнцем, луною и планетами.
   Князь Терентий лежал, отдаваясь своей тоске, когда вдруг из-за занавесей раздался протяжный вздох, и князь невольно ответил на него тоже вздохом.
   — Не спишь? — послышался ласковый голос царя.
   — Не спится, государь, — вздрогнув, ответил Терентий, — ночь-то такая духовитая… соловей звенит…
   — О! — сказал царь, — али по жене затосковал? Небось, небось, завтра свидишься!
   Князь помолчал. Скажи он слово, и он выдал бы охватившее его волнение. Лицо его сперва залилось краскою, потом побледнело, а царь продолжал говорить.
   — Вот и мне тоже не спится, только по иному чему, нежели тебе, Тереша!… Все думаю, чем война кончится; хорошо ли удумано; опять сам ехать решил, и оторопь берет. Слышь, что ведунья покаркала.
   Князь покачал головою:
   — Коли дозволишь мне, холопу твоему, слово молвить, — скажу: все пустое! Николи человек знать будущего не может. Все от Бога! — сказал он с глубокою верою.
   — А он не пакостит, думаешь? От Бога доброе, а от него, с нами крестная сила, погань идет.
   — Без Господней воли — и он без силы!
   — А все же она сказала, и берет меня раздумье. Забыть ее не могу. В лесной чаще, куда заскакал я, и зверь не бывает, — и вдруг она! Откуда? Сгорбленная, лохматая, глаза горят, и рот, словно щель черная. Конь ажно в сторону шарахнулся. А она кричит мне: слушай, царь! Я и остановился, а она: не дело замыслил, говорит, уедешь из Москвы, а вернешся — один пепел будет!…— и сгинула… разом…
   Царь замолчал.
   — Да, — сказал князь, — я да Урусов с Голицыным, да Милославский, мы весь лес потом изъездили. Сгинула!
   — Вот видишь! — подхватил царь. — Наваждение, не иначе. Я патриарху отписал, а он пишет: молиться будет… Святой! — сказал царь с умилением, и мысли его обратились тотчас в иную сторону.
   — Великий старец! — заговорил он с восторгом. — Мед в устах! И мудрость велия, и сердцем кроток, и жизни праведной. Когда молил я его, он все говорил: недостоин! А ныне как пасет овцы своя? За всех нас молельщик!
   — А он и на войну благословил, — сказал князь.
   — Так! Почему же я иду, а все не могу изгнать из дум своих ее карканья! Положим, — заговорил он снова задумчиво, — Москву на верных слуг оставляю: Морозов Иван, Куракин Федор, Хилков. Мужи разума, а все же сердце щемит. Царица, детки малые, царевич. Вот что!
   Царь вдруг откинул занавеску, князь увидел его сидящим на постели и тотчас встал на ноги.
   — Я полюбил тебя, Терентий, — с чувством сказал царь, — и хотел при себе неотлучно держать, а теперь вот что удумал. Оставайся тут! Оставайся да мне тайно про все отписывай. Как тут, что… я про тебя шепну патриарху…
   Лицо князя вспыхнуло от нескрываемой радости, и он упал на колени, крепко ударив лбом об пол.
   — Али рад? — спросил царь.
   Князь быстро опомнился.
   — Рад, что отличил меня, холопишку твоего! — сказал он глухо. — Я за тебя, государь, живота не пожалею.
   — Знаю, знаю! — остановил его царь. — Вы все, Теряевы, нам верные слуги. Твоего отца еще мой родитель супротив всех отличал, и теперь он со мною вместе будет…
   В это время, звонко перекликаясь, запели петухи.
   — Ишь! — сказал царь. — Полночь, а утро близко. Будем спать! — И занавес плавно опустился и скрыл царя.
   Князь поднялся с колен и лег на лавку, чтобы снова предаться своим думам, но на этот раз радостным думам. Царское слово как будто возродило его к жизни. Он не уедет, останется здесь, а тот, другой, уедет в поход!…— и губы его невольно улыбались, глаза светились тихим счастьем, и в тишине весенней ночи, в бледных лучах сияющего месяца легким видением перед ним вставал образ той, о которой были все его мысли.
   Чуть поднялось с востока яркое весеннее солнце и ожила проснувшаяся природа, как на дворе коломенского дворца поднялась суматоха. Медленно и важно в прихожую, переходя дворцовый двор, сходились бояре, окольничие стольники бить царю челом утром на здравие; суетливо бегали по двору конюхи, стремянные, вершники, обряжая царский поезд; гремя оружием, собирались стрельцы, и ржанье горячих коней сливалось с топотом, возгласами, бряцаньем оружия и колокольным звоном в такой шум, что птицы, оглашавшие воздух пением, смолкли и пугливо попрятались в траве и кустах.
   В этот день царь с семейством выезжал в Москву, чтобы проводить свое войско в поход.
   Царь проснулся в добром настроении. Глаза его ласково светились, когда он вышел к своим боярам и они все упали перед ним на колени.
   — Ну, сегодня кто запозднился, того купать уж не будем за недосугом, — сказал он, подпуская иных к руке, после чего послал к царице наверх узнать о здоровье и тихо двинулся в крестовую отстоять утреню и напутственный молебен.
   Потом, потрапезовав, царь приказал сбираться и тронулся в путь.
   Иностранцы, посещавшие Россию, свидетельствуют, что великолепие двора царя Алексея Михайловича превосходило все ими виденное. И действительно, пышность его двора могла только сравниться с пышностью французского двора. Обладая поэтической душой, любя красоту во всех ее проявлениях, царь устремил свое внимание на обрядовую сторону придворной жизни, и при нем многообразный чин царских выходов, богомолий, посольств, царских лицезрении, обрядов получил особую торжественность и перестал на время быть мертвым обрядом, потому что царь вносил в него живую душу.
   И теперь, когда он вышел на крыльцо, собираясь в дорогу, он прежде всего взглядом опытного церемониймейстера оглядел всех столпившихся на дворе и потом уже, приняв благословение от священника, сел на коня, которого подвели ему стремянные. Конь был настоящий аргамак золотистой масти. Пышный чепрак покрывал его почти до земли, шелковая узда с драгоценными камнями сверкала на солнце, как полоса молнии, высокое седло, украшенное тоже драгоценными камнями, было широко и покойно, как кресло. Конь нетерпеливо рыл копытом землю и тряс красивою головою, на которой звенели серебряные бубенцы и колыхался султан из страусовых перьев, — но царь был искусный наездник и легко сдерживал пылкого коня.
   Стрельцы, со знаменем в голове отряда, открыли шествие; потом длинной вереницей попарно тронулись сокольники и доезжачие, в зеленых и желтых кафтанах, легких серебряных налобниках, с ножами у кованых поясов; за ними попарно поехали стольники, спальные, стряпчие и, наконец, царь, окруженный ближними боярами. Далее потянулись всадники со знаменем и алебардами и за ними царицын поезд. Вершники вели коней под уздцы и шли подле дорогих колымаг, в которых ехали царица с детьми и боярынями и царские сестры.
   Вокруг них и сзади верхом на лошадях ехали теремные мастерицы и девушки. Здесь были и постельницы, и сенные, и золотницы, и белые мастерицы, и мовницы или портомои, — словом, все составлявшие обиход теремной царицыной жизни.
   Поезд медленно двигался, вздымая по дороге пыль. Царь был весел и шутил со своими боярами, называя их разными прозвищами и смеясь над плохими ездоками, как вдруг лицо его побледнело, и он закричал:
   — Возьмите ее!
   Бояре испуганно оглянулись по направлению царской руки и увидели горбатую старуху. Она стояла у опушки леса, подняв обе руки кверху, и не то благословляла, не то слала проклятия.
   — Я ее! — воскликнул Голицын и поскакал к лесу, но старуха вскрикнула и исчезла, словно виденье.
   — Окружить лес! — приказал царь. Конная стража поскакала к лесу, но старуха словно сгинула. Царь сделался мрачен.

III ВОРЫ

   В назначенный Тимошкою вечер оба гостя его, едва закатилось солнце, уже стояли на страже перед воротами приказа, прячась за толстыми деревьями противоположной стороны улицы.
   Мрачны и унылы стояли высокие заостренные бревна тына. Кругом было пусто и тихо. Два стрельца, обняв свои бердыши, мирно храпели, прислонясь к косякам ворот. Где-то протяжно выла собака и усиливала гнетущее впечатление. И вдруг в тишине ночи раздался пронзительный стон… еще
   и еще.
   Шаленый рванулся в сторону. Товарищ едва успел ухватить его за полу кафтана.
   — Куда, дурень? — прошептал он, чувствуя, как и его охватывает невольная дрожь.
   — Пппусти! — стуча зубами, пробормотал Семен.
   — Балда! — выругался его приятель. — Кабы это тебя драли…
   — Жутко, Неустрой! — совладав с испугом, тихо ответил Шаленый. — Думается: а коли придет и наш черед, да мы вот так-то…
   Голос его пресекся.
   — Балда и есть! — презрительно ответил Неустрой. — Двум смертям не быть, одной не избыть. Любишь кататься, люби и санки возить. Не все коту масленицу править. Так-то! А ты гляди, почет-то какой! Тут тебе и боярин, и дьяки, и мастера эти самые… Опять: стерпи! Пусть их, черти, потешатся, а там опять твоя воля!
   — Без рук, без ног!
   — Еще того лучше. Сойдешь за убогого. Так ли Лазаря запоешь, любо два!
   — Тсс…— вдруг остановил его Шаленый, и они замерли.
   Ворота с громким визгом отворились, и из них медленно вышли два парня, босоногие, с ремешками на головах, неся за концы рогожу, на которой недвижно лежало тело. Стрельцы сразу встрепенулись.
   — Куда? Кто? — окликнули они.
   Вышедшие рассмеялись
   — Спите, — сказал один, — свое добро несем.
   — Мастера! Не видите, что ли! — ответил второй, и они пошли вдоль тына, свернули за угол и стали по скату спускаться к мрачному темному зданию.
   Неустрой и Шаленый тихо двинулись за ними и невольно вздрогнули, увидав, куда они держат путь. Они шли прямо к «Божьему дому», из которого доносился невероятный смрад разлагающихся трупов. В этот дом — вернее, склеп — складывались трупы всех неизвестных, поднятых на улицах Москвы мертвецов. Были тут опившиеся водкою, замерзшие, вытащенные из воды, были тут и убитые, и раздавленные. Всех клали в одно место и держали до весны, когда хоронили зараз в общей могиле. Случалось, к весне скапливалось триста-четыреста трупов, и едва наступала оттепель, как тяжелый смрад от них разносился по всему городу.
   Неустрой не выдержал, и как только носильщики завернули за угол, он подбежал к ним и сказал:
   — По приказу мастера!
   — Получай! — добродушно ответил шедший впереди и ловким движением сбросил наземь неподвижное тело.
   — Мертвый? — испуганно спросил Неустрой.
   Носильщики засмеялись.
   — Встряхни и очухается.
   — Нешто можно было его живым выволочить? Дура! — укоризненно сказал другой.
   Неустрой и Шаленый нагнулись над товарищем. Шаленый вдруг выпрямился.
   — Кровь! — сказал он глухо.
   — Где?
   Шаленый указал на ноги носильщиков. Голые, они были испачканы кровью.
   Носильщики грубо засмеялись.
   — И уморушка! — сказал один. — Али, милый человек, нашего дела не знаешь?
   — Заходи, покажем, — с усмешкой сказал другой.
   — Тьфу! Пропади вы пропадом! — сплюнул Шаленый и торопливо зажал в кулак большие пальцы от сглазу или наговора.
   Носильщики смеясь удалились и скоро скрылись за углом забора.
   — Понесем, бери! — сказал Неустрой, хватая недвижного приятеля за ноги.
   — А деньги? — раздался подле них голос, и они увидели приземистого, большеголового Ваську.
   — Получай! — ответил ему Неустрой и торопливо отсчитал монеты. — Бери, что ли! — крикнул он товарищу.
   Они ухватили тело за ноги и за голову. Мальчишка оскалил зубы.
   — А хошь, крикну государево слово, а?
   — Дурак! — задрожав, ответил Неустрой. — Оговорим твоего батьку, да и тебе влетит.
   — Го-го-го! — загоготал Васька. — Так оно и было! Батьку-то не оговоришь, он тебе язык вырвет. Щипцы в рот!
   — Уйди, окаянный!
   — Хошь, закричу? — дразнил мальчишка и словно бес прыгал подле них на одной ноге.
   — Дай полтину! дай! молчать буду!
   Невыносимый смрад доносился из склепа, страшным призраком чернел приказ под серебристым светом луны, а мальчишка, сверкая огненной башкою, прыгал и вертелся подле них, говоря:
   — Дай полтину, а то закричу!
   — Дай ему, бесу! — прохрипел Семен.
   — Лопай, пес! — кидая монету, сказал Федька.
   Васька схватил ее и завертелся волчком.
   — Го-го-го! — прокричал он. — Вот славно! Ужо приходите в приказ, я вас плетью бить буду. По-легкому, только клочья полетят.
   — Ооо! — раздался протяжный вой из-за тына.
   — Бежим! — закричал Семен, и они бегом пустились по пустынной дороге, волоча за собою товарища.
   — Приходите! — кричал вслед Васька и хохотал визгливым хохотом.
   Они пробежали саженей сто и без сил упали на траву.
   — Уф! — простонал Семен. — Ну и ночь!
   — Проклятущий мальчишка, — проворчал Федька.
   — Тимошкино отродье, змеиный яд, волчья сыть, сатанинский выродок! — залпом выругался Семен.
   — Одначе, что же это Мирон-то наш? Потрем? — предложил Федька, и они дружно стали встряхивать своего товарища, бить по спине, тереть ему уши и дуть в лицо.
   От такой встряски очнулся бы и мертвый, и Мирон скоро пришел в себя, вырвался из их рук, сел и бессмысленно огляделся.
   — Мирошка! Атаман! Кистень! — восторженно воскликнул Семен. — Ожил, родитель!
   — Чего зенки-то ворочаешь, — усмехнулся Федор, — вызволили небось!
   Одним прыжком Мирон вскочил на ноги.
   — На свободе? — воскликнул он, радостно озираясь. — Ой ли! Ты, Неустрой! и ты, Шаленый! родные мои! — Он крепко с ними поцеловался. Потом передохнул и заговорил:
   — Я не чаял выбраться! ни-ни! Пока деньги были, от пытки откупался, послал вам весточку да думаю: где уж! А вскорости на кобылку лезть. Так и решил: прощай мое правое ухо! Ан и вы, мои золотые!
   — Стой, атаман, прежде всего выпить да поснедать что-нибудь надо, — сказал Семен, — чай, отощал с монастырской еды!
   — Верно, что отощал, — засмеялся Мирон, — во как! Там, милые, корочками кормят, да и то не всяк день.
   — Ну, так идем!
   — А куда?
   — Да к тому же Сычу. Он, чай, ждет не дождется дружка.
   — И то! — засмеялся Мирон. — Я ему во сколько добра таскал. С меня жить пошел.
   Они дружно двинулись по дороге, спустились к самой Москве-реке и пошли ее берегом, пробираясь к Козьему болоту, супротив которого находилась рапата Сыча.
   — А много дали, братцы, выкупа? — спросил по дороге Мирон.
   — Пять Тимошке да его щенку полтину! — ответил Федька.
   — Что брешешь, — перебил его Семен, — пятнадцать!
   — Пес брешет, — серьезным тоном сказал Федька, — нешто я, как ты, умен? Я ему пять ефимков дал, а тому щенку десять оловяшек всунул! Я не ты! — с укором прибавил он по адресу Семена.
   — Ой, ловко! ой, молодец! ну и ну! — весело расхохотавшись, проговорил Мирон. — То-то взбеленится Тимошка!
   — Всыплет своему щенку! Попомнит нас!
   — А коли ему попадемся…— задумчиво заметил Семен.
   — Да, братцы, теперь берегись! — окончил Мирон, и они пошли в рапату. Это был тайный притон разврата. Здесь пили вино, играли в зернь и в карты, и раскрашенные женщины, с зачерненными зубами, подходили к гостям, садились к ним на колени и уговаривали пить.
   В эту ночь по всей Москве шел великий разгул. Наутро царское войско выступало походом на поляков, и стрельцы, солдаты, рейтары пили из последнего, прогуливая свою ночь.
   Хозяин рапаты Сыч, с седыми клочками волос на голове, с черной дырой вместо глаза и перешибленной негой, бегал, хромая, по всей хоромине, стараясь угодить каждому, и едва успевал черпать из бочки крепкую водку.
   Мирон, войдя, толкнул его незаметно плечом, в ответ на что Сыч пробурчал что-то и тотчас незаметно скрылся. Следом за ним в особую клеть вошли Мирон и его товарищи.

IV ВЫСТУПЛЕНИЕ ВОЙСКА

   Хоти и говорят, что худой мир лучше доброй драки, однако жизнь в мире с поляками становилась русским невмоготу. Со времени того позорного поражения несчастного Шеина под Смоленском, следствием которого явился тяжкий Поляновский мир[48]; о мире, собственно, не могло быть и речи. Хвастливые поляки, кичась взятым верхом, глумились над русскими, вступившими с ними в сношения; русские же таили в душе жажду мщения еще с приснопамятного 1612 года. Пограничных городов воеводы отписывали в Москву, что поляки не признают даже титула царя, по-всякому понося его. Вражда обострялась, а тут еще завязалось великое дело с Малороссией, в которой гетманствовал Богдан Хмельницкий. После страшного погрома в 1651 году Хмельницкий, поняв, что одним казакам не справиться с Польшею, вторично просил Алексея Михайловича принять Малороссию в свое подданство, но царь все еще медлил.
   Он не решался прервать с Польшею мира, приняв сторону казаков, и в то же время опасался, как бы Хмельницкий в отчаянии не соединился с крымским ханом и не двинулся бы на Россию.
   В виду этого, а заодно и горя ревностью о своем царском достоинстве, царь отрядил богатое посольство — из князей Репина, Оболенского и Волконского — к Яну Казимиру.
   Но посольство было встречено поляками высокомерно и во всех требованиях ему было отказано. Мало того, король немедленно выступил против Хмельницкого.
   Это переполнило меру терпения Тишайшего.
   Был тотчас созван собор, на котором решено было принять гетмана со всем его войском в подданство и в то же время двинуться на поляков войною.
   Как в 1632 году, по Москве тотчас разнесся воинственный клич, и жажда мести за все обиды вспыхнула пожаром в сердцах русских.
   Царь быстро начал готовиться к походу.
   В октябре этот поход был решен, а уже 27 февраля двинулась из Москвы вся артиллерия под началом бояр Долматова, Карпова и князя Щетинина.
   Бутурлин уже принял присягу от казаков на подданство, и их полки уже начали действия.
   Наконец, 26 апреля должен был выступить князь Алексей Никитич Трубецкой со всем войском из Москвы, и провожать его вышли царь с царицею и патриарх Никон.
   Это было торжественное зрелище.