Он вспомнил бомбежку там, в степи, в первый день трагедии, когда еще не поняли, чем это кончится, как он ехал с коноводом из штаба армии в дивизию, и как их застала в открытой степи эта бомбежка, не на передовой, а еще в тылах, и как под этой бомбежкой рота застигнутого на марше пополнения, плохо обученные люди, вместо того чтобы пошире разбежаться по открытой степи и лечь порознь, ложились кучками, словно они могли еще чем-то помочь друг другу, если будут вместе. И хотя это было вопреки инстинкту самосохранения это был тоже инстинкт, еще более сильный: не оказаться одному перед лицом смерти, быть рядом с кем-то. Они с коноводом спешились. Сначала хотели лечь на землю, держа лошадей на длинном поводу, но, напуганные воющим пикированием "юнкерсов", лошади плясали и рвали поводья. И лечь было нельзя, потому что лошади бы убежали, а надо было ехать дальше. А стоять было страшно даже между двумя лошадьми. Коновод сделал такое движение, словно хотел взять у него повод и дать ему возможность лечь. Но как ни тянуло Лопатина броситься на землю, он не принял этого молчаливого самопожертвования и продолжал стоять вместе с коноводом, стараясь прикрыться лошадьми и борясь с ними, чтобы не вырвали поводьев. И оттого, что лошади бесновались и было трудно их удержать, хотя бомбежка еще продолжалась, необходимость делать что-то еще, а не только бояться за свою жизнь, уменьшала страх...
   Виссарион вернулся с недовольным видом.
   - Я искал для тебя чачу. Где-то она была, в какой-то бутылке. Правда, немного. Ты не знаешь? - спросил он Тамару.
   - Нет, не знаю.
   - У вас все такое же вкусное ткемали, - сказал Лопатин, обмакнув кусочек лепешки в подливку.
   - Это не мое, - сказала Тамара. - Я не варила в этом году.
   - Хотите, я прочту вам стихи? - спросил Лопатин.
   Он снова вспомнил, как их мальчик Гоги читал тогда стихи Бараташвили. Лопатин тоже помнил их наизусть и тоже любил их, и ему захотелось прочесть их сейчас матери этого мальчика за этим столом, как живое напоминание о нем, о том, что он был здесь и снова будет. Он так и сказал:
   - Я прочту то, что читал когда-то ваш Гоги. Тогда он читал, теперь я, а в следующий раз будет снова он. А я приеду послушать.
   Он слыхал от грузин, что стихи, которые он собирался прочесть, переведены далеко от подлинника, но все равно хотел прочесть именно их:
   Цвет небесный, синий цвет,
   Полюбил я с малых лет.
   В детстве он мне означал
   Синеву иных начал.
   И теперь, когда достиг
   Я вершины дней своих,
   В жертву остальным цветам
   Голубого не отдам.
   Он прекрасен без прикрас,
   Это цвет любимых глаз.
   Это взгляд бездонный твой,
   Напоенный синевой.
   Это цвет моей мечты,
   Это краска высоты,
   В этот голубой раствор
   Погружен земной простор.
   Это легкий переход
   В неизвестность от забот
   И от плачущих родных
   На похоронах моих.
   Это синий, негустой
   Иней над моей плитой.
   Это сизый зимний дым
   Мглы над именем моим.
   Сейчас, за этим столом, стихи звучали совсем не так, как они звучали когда-то, Тогда это были стихи рано умершего Бараташвили, написанные о собственной судьбе и предугаданной смерти. А теперь это были стихи не о том, что было сто лет назад, а о том, что сейчас, о собственной судьбе и собственной смерти.
   Конечно, они напоминали об этом и тогда, но не с той остротой, совсем не с той остротой, что сейчас...
   Он закончил и по глазам Тамары понял, что она чувствует то же, что и он, и думает не о Бараташвили, а о сыне.
   - Еще, - сказал Виссарион. - Я люблю, когда ты читаешь стихи.
   И хотя Лопатин не думал раньше читать этих строф из слышанной недавно в Москве поэмы одного из их общих с Виссарионом друзей, но стихи Бараташвили, все это синее и голубое в них вдруг напомнили ему строчки: "Синий, синий..."
   И, еще не ведая, что творит, он начал читать прямо с этих строчек:
   Почему в глазах твоих навеки
   Только синий, синий, синий цвет?
   Или сквозь обугленные веки
   Не пробьется никакой рассвет?
   И тогда, из дали неоглядной,
   Из далекой дали фронтовой
   Отвечает сын мой ненаглядный
   С мертвою горящей головой:
   "Не зови меня, отец, не трогай,
   Не зови меня, о, не зови!
   Мы идем нехоженой дорогой,
   Мы летим в пожарах и крови.
   Я не знаю, будет ли свиданье.
   Знаю только, что не кончен бой.
   Оба мы - песчинки в мирозданье,
   Больше мы не встретимся с тобой..."
   - У него сын погиб, - сказала Тамара.
   Она безошибочно поняла, что эти стихи не могли быть написаны о ком-то другом. Могли быть написаны только о своем сыне и своем горе.
   - Да, - сказал Лопатин, казня себя за то, что прочел их.
   - Бедный Павел, - сказал Виссарион. - Значит, правда, что его сын погиб. Я сразу понял, когда ты начал читать. Сколько ему было лет?
   - Восемнадцать, - сказал Лопатин, понимая, что чем дальше он будет отвечать на вопросы, тем будет тяжелее, но не отвечать было уже нельзя. Не отвечать значило думать на их глазах о смерти их сына, бояться похожего.
   - А где это было? - спросил Виссарион.
   - Под Москвой. Он называл мне это место, но я забыл.
   - А кем он был? - снова спросил Виссарион.
   - Младшим лейтенантом.
   Потом молчали. И было в этой потрясенности людей, думавших и о чужом и о своем, что-то глубоко человеческое. Такое же глубоко человеческое, как и в непривычно звучавшем слове "дети". Дети - об ушедших на фронт. Да, дети. Да, не отмененное, а только оттесненное войной, грустное в своей силе, горькое в своих предчувствиях, но все-таки нормальное, именно нормальное человеческое чувство ценности человеческой жизни. И даже не ценности, а бесценности и невосстановимости никак и ничем.
   - Скажи, сколько обычно человек в пехотном взводе? - вдруг спросил Виссарион.
   - Человек сорок - пятьдесят, - сказал Михаил Тариелович. Он был участником первой мировой войны и, наверно, вспомнил о ней.
   - Сейчас нет, - сказал Лопатин. - Сейчас двадцать пять - тридцать. А в ходе боев, конечно, меньше.
   Насколько меньше, остановился, не сказал. Да и как это сказать, когда понимаешь, почему спрошено.
   - Ну, пусть двадцать пять, - сказал Виссарион. - Все равно не могу понять, как он может командовать двадцатью пятью людьми, когда ему нет девятнадцати лет.
   Сказал о сыне с такой тоской в голосе, что Лопатин понял: когда полгода назад сын пошел не прямо на фронт, а на пехотные курсы младших лейтенантов, может быть, Виссарион и помогал, и где-то в глубине души хотел хоть немножко отодвинуть сына от смерти этими курсами, а сейчас вдруг представил себе, как ему там на фронте, как он командует двадцатью пятью солдатами, которые почти все старше его. Хотел отодвинуть от смерти, а может быть, наоборот, придвинул к ней. "Об этом скажет свое последнее слово только война", подумал Лопатин и увидел глаза Тамары, тревожно смотревшие на Виссариона.
   Нет, в этом доме все совсем не так, как кажется с первого взгляда! Еще неизвестно, кто из них двоих больше умирает от страха и тревоги за сына, он или она, и кто из двоих сильней, и кто из них первым найдет в себе силы жить дальше и поведет за руку другого, если, не дай бог, и в этом доме случится беда.
   Виссарион прослезился, вытер глаза рукой и сказал:
   - Иногда завидую Мише. Оказалось, что он больше мужчина, чем я.
   - Большим мужчиной, чем ты, невозможно быть, Виссарион. - Михаил Тариелович улыбнулся, не принимая того горького тона, которым сказал это Виссарион. - Просто мой Вахтанг - давно мужчина, и давно в армии, и давно на войне. А твой Гоги еще год назад был мальчиком. И ты, мужчина, еще не можешь привыкнуть к тому, что он тоже мужчина. И мы с Маро пять лет назад не могли привыкнуть, что наш Вахтанг сам поднимается в воздух. Как так, без нас, сам поднимается в воздух?
   "Так вот откуда "от винта"! - подумал Лопатин. - Значит его сын летчик. О том, что сын Миши на фронте, Виссарион, когда пили за здоровье их семьи, сказал, а кто он, не сказал".
   - Где он у вас летает? - спросил Лопатин.
   - В Ленинграде. Он в морской авиации, - сказал Михаил Тариелович. - Он, как и я, немножко ленинградец: я был перед началом тон войны, а он стал в начале этой. А вы не были в Ленинграде? По-моему, я ничего вашего не читал.
   - Не был, - сказал Лопатин. - Два раза собирались послать туда, но в последний момент отправляли на другие фронты.
   - Как у Блока, - сказал Михаил Тариелович. - "Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай". Почему смеетесь? Не любите Блока?
   - Нет, собственным мыслям.
   Лопатин усмехнулся потому, что, услышав эти строчки Блока, вспомнил редактора, в кабинете у которого его обычно "подстерегал случай", и подумал, что редактор, наверно, не читал Блока. "Двенадцать", конечно, читал, а что-нибудь другое - навряд ли.
   - Нет, я люблю Блока, - сказал он вслух. - И как раз "Возмездие" больше всего.
   - Помните? "Стоит над миром столб огня..." - прочел Михаил Тариеловнч и остановился, ожидая, что Лопатин подхватит. Но Лопатин не подхватил, и он дочитал до конца строфы сам:
   И в каждом сердце, и мысли каждой
   Свой произвол и свой закон...
   Над всей Европою дракон,
   Разинув пасть, томится жаждой.
   Кто нанесет ему удар?..
   Не ведаем: над нашим станом,
   Как встарь, повита даль туманом,
   И начнет гарью. Там - пожар.
   Дочитал и остановился. Лопатин смотрел на женщин. Они молча сидели рядом, чем-то похожие, а чем-то непохожие друг на друга. Может быть, тем, что одна из них была матерью война, а другая - матерью ушедшего на войну мальчика. Две грустные грузинские женщины, и у каждой из двух - своя грусть. У одной - старая, устоявшаяся и при всей своей глубине и силе все равно уже привычная. А у другой - новая, только что возникшая, режущая, как битое стекло.
   Да, именно так, как у Блока:
   И в каждом сердце, в мысли каждой
   Свой произвол и свой закон...
   Хотя у него сказано совсем не о том, но, наверно, в этом и есть главный смысл поэзии. Сказано об одном, а думаешь о другом. Сказано о других, а думаешь о себе.
   - Мне надо идти. - Лопатин поднялся.
   Виссарион стал удерживать его, предлагал остаться заночевать, и он подумал, что Тамара, наверно, как это бывало раньше, присоединится к мужу. Но она не присоединилась, сказала:
   - Отпусти его, Виссарион. Если он останется у нас ночевать, ты не дашь ему покоя. А ему нужно поспать перед дорогой.
   Сказала не как о госте, которого по правилам гостеприимства надо удержать в доме, а по-матерински просто, словно он был не сорокашестилетним человеком, а товарищем ее сына, уезжавшим туда же, куда уехал он. И, прощаясь в темной передней, при свете огарка, обняла и перекрестила уже одетого в полушубок Лопатина.
   Михаил Тариелович с женой жили через три дома, и, простившись с ними, Виссарион пошел дальше провожать Лопатина.
   - А у тебя есть ночной пропуск? - спросил Лопатин.
   - Есть, - сказал Виссарион. - Я же теперь служащий, могут вызвать в любую минуту. - И, пройдя несколько шагов, спросил: - Как думаешь, попадешь к нам в Тбилиси, когда будешь возвращаться с фронта?
   - Навряд ли. Если дела пойдут хорошо, скорей всего полечу в Москву прямо оттуда, где окажусь. И так вышло целое кругосветное путешествие. Даже опоздал к началу наступления. Ответь мне, Тамара верит в бога?
   Виссарион ответил по сразу. Несколько шагов шел молча, потом сказал:
   - Не говорил с ней об этом. Но думаю, сейчас верит. Раньше не верила, а сейчас верит. Как и многие. Иногда и самому хотелось бы верить. И жаль, что не можешь, - добавил он, снова помолчав.
   "Да, это верно, - подумал Лопатин. - Иногда жаль, что не можешь. Несколько раз за войну было жаль, когда думал, что уже не выберешься и не увидишь с того света, как все будет дальше".
   - Выезжаешь в восемь? - спросил Виссарион, когда они уже дошли до редакции и остановились у подъезда.
   - В восемь.
   - Правильно, лучше не задерживаться. Как там со снегом на Крестовом перевале?
   - Говорили, что лежит, но машины идут. Чистят и пробиваются.
   Они молча обнялись. И Виссарион уже после этого еще на секунду задержался - кажется, хотел сказать про сына, чтоб постарался увидеть его! Наверно, так. Хотел, но не сказал, повернулся и пошел.
   18
   По дороге на перевал несколько раз застревали в снегу или стояли и ждали, когда пробьются застрявшие впереди машины. Но все-таки, выехав в восемь, к двум часам дня добрались до перевала.
   Старый курортный ресторанчик был наполовину заметен снегом снаружи. А когда вошли в него, оказалось, что и внутри под выбитыми окнами намело сугробы. И все-таки в углу в полуразвалившемся очаге горел огонь, и несколько человек, сгрудившись у очага, жарили на палочках шашлыки.
   Лопатин прихватил из машины опустевший за дорогу вещевой мешок, и они втроем - с тассовцем и водителем - тоже пристроились внутри - перекусить. Перекус был небогатый: сухари и кусок сыра да холодный чай во фляжке у тассовца.
   Трое жаривших шашлыки грузин - водители шедших через перевал грузовиков - сначала потеснились у огня, а потом протянули по палочке шашлыков. Отказаться не было сил, и Лопатин с наслаждением сжевал несколько тощих кусочков полусырой, пропахшей дымом баранины. К несчастью, не оказалось ничего выпить - ни вина, ни водки ни у них, ни у поделившихся с ними хозяев огня.
   Съели шашлыки, запили чаем и, поблагодарив, поехали дальше. Теперь уже вниз и почти без задержек. Водитель тассовской "эмки", молоденький солдат-грузин, гнал вовсю по петлявшей туда и сюда дороге. До перевала он был неразговорчив, переживал, что не удается никого обогнать, а теперь, показав свою удаль, рискованно обогнав два десятка машин, повеселел и стал рассказывать, как хорошо было здесь все до войны. Лопатин знал это, но не перебивал. Слушать, как здесь все хорошо было раньше, было почему-то приятно.
   - Братья есть? - спросил Лопатин.
   Оказалось, что нет. Есть четыре сестры, а сын он единственный. "Еще один мальчик, - подумал о нем Лопатин, вспомнив вчерашние разговоры. - И тоже единственный, как у Виссариона. И тоже на какой-то тбилисской улице боятся за него. Хотя и с меньшими основаниями, чем Виссарион. Одно дело младший лейтенант в пехоте, другое дело - водитель у корреспондентов. Но мать и сестры все равно боятся именно за этого. И я бы, наверно, несмотря на все доводы рассудка, боялся за него, будь он моим сыном. Все-таки хорошо, когда у тебя никого нет на фронте. И когда не ты сам думаешь о ком-то, а кто-то другой - о тебе. Сестра думает, дочь думает... И еще та женщина в Ташкенте... С Ташкентом два часа разницы; сейчас там шесть, уже вечер..."
   Он уже знал, что не напишет ей письма, пока не вернется в Москву. И не только потому, что неизвестно, сколько оно пройдет полевой почтой отсюда, с Кавказа, в Ташкент, а еще почему-то. Словно он будет вправе написать ей, только еще раз съездив и еще раз вернувшись...
   Тассовец спал, нахлобучив ушанку, отвалясь головой в угол машины. На поворотах его тяжело, всем большим телом, бросало от одной к другой стенке, но он не просыпался. Его голову мотало из стороны в сторону, но на молодом лице была написана полная безмятежность. А глаза были так крепко зажмурены, словно он дал зарок проспать до конца всю дорогу. Так самоотверженно спят после бессонной и счастливой ночи, проведенной с женщиной.
   Вечером, в темноте, заправляясь бензином на окраине Орджоникидзе, уже решили было там и заночевать, но, пока заправлялись, разговорились с подъехавшим к заправке на другой "эмке" капитаном из дорожного управления фронта, и тот сказал, что, по его сведениям, штаб Северной группы войск находится или в Прохладном, или около и он думает быть там к ночи.
   Лопатин, как это водилось с ним, когда он добирался до фронта, пожадничал и спросил у водителя, в силах ли тот ехать дальше.
   - Почему не в силах? Они тоже из Тбилиси едут! Машина одинаковая "эмка". Мы их на перевале обогнали, у них радиатор кипел, у нас - нет. Раз они доедут, мы доедем!
   И в двенадцатом часу ночи все-таки доехали.
   Проснувшийся в Орджоникидзе тассовец предлагал водителю поспать, повести вместо него машину, но тот не уступил руль и через силу, но доехал до Прохладного сам.
   Ночевать воткнулись прямо в комендатуре. Искать ночью что-нибудь другое сил уже не было, хотя комендант подтвердил, что второй эшелон штаба Северной группы войск находится еще здесь, в Прохладном, а командование перебралось на пятнадцать километров дальше в сторону Минеральных Вод. В одной половине дома помещалась сама комендатура, а в другой, на нарах, сбитых во всю длину, вповалку спали люди. Там и примостились на ночь.
   Водитель хотел ночевать в машине, боялся ее оставлять, но Лопатин проявил несвойственную ему в начале войны, но за полтора года приобретенную настойчивость и добился разрешения загнать машину во двор комендатуры. Водитель слил воду, заполз на нары между Лопатиным и тассовцем и заснул раньше, чем лег.
   Когда Лопатин проснулся, было уже светло. Ни водителя, ни тассовца не было - наверно, поехали выяснять обстановку.
   Лопатин сел и спустил ноги с нар. Рядом с ним сидел всклокоченный человек - должно быть, тот самый, который ночью мешал ему спать, несколько раз будил его, крича сквозь сон и раскидывая в стороны руки. Один раз даже засветил со всего маху по физиономии.
   Лопатин искоса посмотрел на него, потирая ушибленную, до сих пор болевшую скулу.
   - Здорово вы пихались во сне, - сказал он. - Сдачи хотелось дать.
   - Возможно, - сказал сосед. - Сплю беспокойно. У него на петлицах были значки военюриста, запекшаяся ссадина во всю щеку и под глазом огромный отек от ушиба.
   - Часом, не сами себя стукнули во сне? - спросил Лопатин.
   - До этого не дошло. Наяву навернулся, когда приземлялся под бомбежкой.
   - Сильно бомбят?
   - Не особенно. Но вчера не повезло.
   Они познакомились, и военюрист объяснил Лопатину, как ему вчера не повезло, а верней, повезло. Не повезло другим. Вчера утром, только что выехав отсюда, из Прохладного, в сторону фронта, они попали со своей "эмкой" под бомбежку. "Эмка" сгорела, а всех трех его спутников - председателя трибунала, машинистку и водителя - убило прямым попаданием у машины, там, где легли. Он тоже выскочил из машины рыбкой, но в другую сторону, чем они, и только ударился лицом о мерзлую землю.
   - Вчера задержался, чтобы похоронить их, - сказал военюрист. Он, покривясь от боли, усмехнулся, но на его наполовину белом, наполовину сине-багровом лице вышла не улыбка, а гримаса. - Поеду теперь работать, как в первые дни Советской власти. Все законы у меня сгорели и кодексы тоже. И трибунал убитый.
   Из дальнейшего разговора, когда выпили по кружке чая, выяснилось, что этот военюрист - прокурор в армии Ефимова - будет сегодня добираться до своих. Штаб армии к ночи был в районе взятого вчера утром поселка Советское, в тридцати пяти километрах на северо-запад отсюда.
   - Поедем вместе, - сказал Лопатин. - Мой товарищ вернется, уговорю его. Я тоже хочу прямо к Ефимову.
   Тассовец, который, как и предполагал Лопатин, ходил за информацией, вернувшись, сказал, что наступление по прямой на Минеральные Воды вчера замедлилось: немцы усилили сопротивление, но правее, в обход Минеральных Вод, по-прежнему идет быстрое продвижение.
   - Как раз у вашего Ефимова, - добавил он, зная из вчерашних разговоров, что Лопатин знаком с Ефимовым.
   - Вот давайте прямо с утра туда и махнем, - сказал Лопатин.
   Но тассовец не хотел махнуть туда прямо с утра, а хотел, наоборот, задержаться в Прохладном, где через час должен был начаться траурный митинг, после митинга сходить на узел связи, а потом сообща разобраться с машинами, чтобы им, тассовцам, двигать дальше уже на своей, а краснозвездовцам - на своей.
   Однако Лопатин, заранее вбив себе в голову что-нибудь связанное с работой, не любил отступать и, уломав тассовца, добился своего. Договорились, что Лопатин сразу после митинга все-таки поедет к Ефимову и завтра к вечеру вернется сюда, а тассовец, оставшись здесь, напишет и отправит свой материал о митинге в Москву. Он считал, что это важней, чем несколько строк о взятии еще какого-нибудь населенного пункта, и по-своему был прав.
   Водитель поехал добывать горючее, а Лопатин пошел на митинг вместе с прокурором и тассовцем.
   Когда дошли до привокзальной площади, митинг уже начался. На грузовике с откинутым бортом стоял худой батальонный комиссар. Он говорил с непокрытой головой, стискивая в руке ушанку и от волнения напрягая голос так, словно площадь была очень большая, хотя она была маленькая.
   Рядом с батальонным комиссаром в кузове грузовика стояли мужчины и женщины в гражданском, те, кто должен был выступить вслед за ним. Вокруг грузовика стояла толпа, тоже гражданских. Не так уж много, но на этой маленькой площади казалось, что их все-таки много.
   С утра морозило. Площадь была в ямах и выбоинах, затянутых тонким, лопавшимся льдом. Грязный снег был разъезжен колесами и растоптан людьми.
   Люди, собравшиеся на площади, были оборванные, истощенные, придавленные оккупацией, еще не распрямившиеся от нее.
   Такие, словно но только но этому грязному снегу, лежавшему на площади, а по ним самим проехала колесами и прошла ногами война.
   Говоривший с грузовика батальонный не был опытным оратором, из тех, кто заранее знает, что и в каком порядке надо сказать. Он перескакивал с одного на другое, возвращаля, вспоминал забытое, повторял сказанное, то запинался, то переходил на крик, то забывал фамилии убитых немцами людей и замолкал, утыкался в список и заново повторял их. Но во всей его неумелой, неораторской речи было что-то, что сильнее всякого умения говорить: он говорил об убитых и замученных с такой силой сострадания, словно сам только что воскрес из мертвых и вылез из могилы, где лежал вместе с ними, словно всего, что было, могло не быть, словно кого-то еще можно было воскресить, позвать обратно, сюда, к живым людям, оттуда, из противотанковых рвов и известковых ям, где они были закопаны.
   К концу его речи Лопатин оказался гораздо ближе к грузовику. Пока батальонный говорил, толпа надвигалась, все теснее обступая грузовик.
   Наконец, истратив весь голос, словно его и надо было весь до конца истратить здесь, на площади, перед этими людьми, словно после всего сказанного он уже никому не будет нужен, батальонный сорванно, хрипло прокричал: "Смерть немецким оккупантам!" - и поднял зажатую в руке шапку, но не надел, а наотмашь вытер ею глаза и без голоса, одними губами сказал что-то стоявшему рядом с ним мужчине в гражданском - должно быть председателю райисполкома. И тот, тоже стащив шапку и как-то отчаянно мотнув головой, стал громко одно за другим добавлять имена и фамилии людей, еще недавно живших здесь, на этих улицах, вокруг этой площади, а сейчас уже неживых. Называл сначала фамилии, а потом каждый раз полностью имена и отчества, словно читал какой-нибудь документ, хотя говорил по памяти. И, вставив между двумя мертвыми слова: "А еще..." - снова называл фамилию, имя и отчество. И опять "а еще", и опять фамилия и имя-отчество. И опять "а еще". И от этого "а еще" казалось, что он никогда не кончит.
   После него говорила старая женщина, похожая на учительницу. Начала ровно, спокойно, даже заглядывала в бумажку. Потом заплакала. Снова прочла несколько фраз по бумажке и снова заплакала и, махнув рукой, отвернулась.
   А потом взрослые подтолкнули вперед девочку. На ней была шинель с обрезанными полами и солдатская ушанка, наверно доставшиеся с какого-то мертвого, потому что живые солдаты не носят при себе по две шинели и ушанки, чтобы давать их девочкам. Из-под ушанки у нее торчали в стороны две косички. Лицо было спокойное, а руки она, как только вышла, заложила назад за спину, как будто собиралась читать стихи на школьном вечере.
   Она говорила, держа руки за спиной, и лицо у нее было спокойное, и голос тоже. Ровный, топкий, хорошо слышный, мертвенно-спокойный голос, которым она рассказывала оттуда, с грузовика, как немцы повесили ее отца и мать и как вес это было, потому что все это было у нее на глазах. И говорила о них: не отец и мать - а каждый раз называла их: папа и мама. И в том, как она их называла - папа и мама, - этим своим тонким, хорошо слышным голосом, было что-то невыносимое.
   Толпа начала шевелиться и всхлипывать. А она все повторяла оттуда, с грузовика, своим тонким, ровным голосом: папа, мама, папа, мама.
   * * *
   Уже давно ехали по степи, а у Лопатина в ушах все еще стоял этот голос.
   Прокурор, сев в машину, долго молчал, а потом сказал, что вчера днем, когда хоронил товарищей, встретился с врачами, производившими эксгумацию сваленных в известковые ямы взрослых и детских трупов; врачи говорят, что эти люди были умерщвлены каким-то еще неизвестным способом; есть уже два показания жителей, что у немцев работала какая-то газовая машина смерти...
   - Что за машина? Никогда раньше не слышал, - сказал Лопатин.