- Она не из тех, кого отпаивают валерьянкой, - сказал Лопатин. - Хуже, чем было, уже не будет. Такое чувство, что пришел и убил ее. Что может быть хуже этого? В четвертый раз за войну вот так прихожу - и говорю. Даже все свое собственное как провалилось куда-то! Словно сам уже ничего не чувствовал, а только через нее. Не знаю даже, как тебе объяснить это.
   Но она, видя его измученное лицо, не стала просить его еще что-то объяснять ей, а только сказала, что завтра пойдет к матери Гурского вместе с ним.
   - К сожалению, не получится, - сказал он. - Если сможешь завтра сходить к ней, будет хорошо. Если и послезавтра - сто лучше. А вместе - не выйдет. Я утром улечу туда, надо похоронить его, привезти его вещи и дописать то, что он начал и не кончил, так что придется лететь.
   - Когда? - спросила она.
   И он по ее лицу понял, что, хотя она совершенно не ожидала услышать то, что услышала, задавать вопросы, действительно ли ему нужно лететь туда и почему должен лететь непременно он, - задавать все эти вопросы, к которым в былые времена приучила его жизнь с Ксенией, она не будет. Но будет тратить на них ни времени, ни сил - ни своих, ни его.
   - Самолет в семь, - сказал он. - Но это далеко. Я полечу вместе с фельдъегерями, с того аэродрома, с которого они летают, и тебе нельзя будет туда ехать. Я в четверть шестого пойду от тебя в редакцию, там в половине шестого будет ждать машина. Оттуда и поеду.
   - А почему от меня и четверть шестого? - спросила она. - Ну, туда, на аэродром нельзя, но до вашей редакции-то можно?
   - Можно, но...
   - Что - по? На сколько ты туда полетишь?
   - С дорогой - на пять, самое большее - на шесть дней, - скачал он то, что в действительности думал. - Вещевой мешок не возьму, возьму только чемодан, который здесь. Можно бы взять поменьше, но тогда пришлось бы заходить домой. Правда, там, дома, надо бы сделать кое-что еще, но жаль терять время.
   - А я тебе и не позволю его терять, - сказала она.
   - Да, конечно, - сказал он. - Верно. Но я не про чемоданы...
   Он подошел к подоконнику, где лежала его полевая сумка, а в ней последняя тетрадка дневника. После записи про Ефимова в ней оставалось еще с десяток чистых страниц, а в его правилах было дописывать тетради до конца, до корня; но на этот раз он изменил своим правилам, вытащил из сумки тетрадь и отдал ее Нике.
   - Это мой военный дневник. Все прежние лежат там, у Гурского. Раньше лежали у редактора, а потом редактор, когда уехал, отдал ему. Пусть там и лежат, пока я не вернусь. А эту, чтоб мне не возить ее еще раз туда-сюда, возьми и спрячь где-нибудь здесь, у Зинаиды Антоновны, до своего возвращения. Когда ты вернешься, я уже буду в Москве и сразу вас встречу и повезу к себе... Что ты думаешь делать с вашим ташкентским жильем? Будешь продавать его?
   Он говорил с ней именно так и об этом не только потому, что об этом тоже надо было поговорить, перед тем как они снова расстанутся, но и потому, что хотел, чтобы она побольше думала о делах, которые остаются на ее долю и здесь, и в Ташкенте, и поменьше о нем и его поездке.
   - Продать - не купить. Еще не знаю. Там сама уже думала об этом, а сейчас - с тобой - даже не хочу об этом ни думать, ни говорить, - сказала она, сжимая в руках его тетрадку. - Куда же мне положить ее здесь? Так, чтобы... - Казалось, это больше всего беспокоило ее. - Ага, знаю. Хорошо. Заверну во что-нибудь и зашью кругом стежками, ниткой, потому что клея здесь нет, и надпишу Зинаиде Антоновне, чтобы она не трогала, что это твое. Не беспокойся, не пропадет. Может, хочешь оставить что-то еще?
   - Нет, больше ничего не хочу.
   - Есть чай. Я два раза подогревала.
   - Ты знаешь, ничего не хочу, даже чаю.
   Он и в самом деле ничего не хотел и стоял в странной растерянности. На какое-то время его собственное горе, придавленное другим, еще большим горем, ушло глубоко на дно, а сейчас медленно всплывало обратно.
   - Ничего не хочу, - повторил он.
   Они стояли в спальне Зинаиды Антоновны, около прикрытой сверху, по неубранной кровати; из-под одеяла были видны подушки и краешек простыни.
   Она повернулась и посмотрела на те старинные, с маятником часы, которые - сначала при свете, а потом в темноте - отсчитывали им сегодня время. Сейчас в комнате горел свет, и на часах было ровно три часа ночи.
   - Ляг, - сказала она. - У тебя есть целых два часа. Разденься и ляг. Или ложись одетый, если не хочешь раздеться, я тебе что-нибудь подложу под сапоги. Ляг и попробуй хоть немного поспать. На тебе лица нет. Я еще никогда тебя таким не видела. Но все-таки лучше разденься. Тебе, конечно, кажется, что ты не заснешь, но, может быть, ты заснешь. Все-таки два часа. Раздевайся и ложись. А я пойду и налью тебе чаю. Сейчас тебе кажется, что ты не хочешь, а через пять минут ты захочешь. Я сейчас принесу, поставлю здесь, рядом, на стуле, и ты выпьешь.
   Так, ни о чем не спрашивая и не заставляя его объяснять того, что он собирался объяснять, пока шел к ней, она мягко, но властно, по-своему, распорядилась теми двумя часами, которые оставались на их долю.
   И он, сидя на кровати и устало, из последних сил стаскивая через голову гимнастерку и бросая ее рядом с постелью, прямо на пол, вместе с ремнем и пистолетом, подумал, как все-таки нужно человеку быть не одному, хотя бы не всегда, хотя бы редко, хотя бы в такие минуты...
   22
   Лопатин был рад, что летит с фельдъегерями: самолеты фельдсвязи редко задерживались в пути.
   Но в одном из моторов потекло масло, и пришлось сесть почти в двухстах километрах от штаба фронта на аэродром, где стояли бомбардировщики.
   Фельдъегеря выцыганили у командира авиационной дивизии его личный У-2, воткнулись в него вдвоем, потому что возить почту генштаба в одиночку не положено, - и улетели в штаб фронта. А Лопатин остался на аэродроме. Посчитав, что если У-2 за три часа обернется, то, пожалуй, хватит светлого времени и на второй полет, он попробовал подъехать с этим к командиру дивизии, но полковник и слушать не захотел.
   - Если и хватит, что ж, по-вашему, отдай жену дяде, а сам живи с другой? Прикажете бомбардировщик поднимать, если мне вдруг самому лететь на свои точки? После двух месяцев наступления с подачей горючего знаете как? Сегодня за ночь в один из полков так и не подвезли, не успели, пришлось с утра докладывать: два полка подниму в воздух, а третий - нет. Как у вас в таких случаях, тоже матерят?
   - Ну, если и не матерят, - сказал Лопатин, - то что-нибудь в этом духе...
   - У вас - что-нибудь, а у нас в натуре. Не скажу, что тылы плохо работают, нам сверху видней - машины по всем дорогам взад и вперед, как муравьи! Кажется, ползут, а на самом деле жмут, как могут, днем и ночью. На развилке к нам два "студебеккера" валяются. Полотно дороги высокое, один заснул, другой с ходу на него, и оба - по три переворота! Там же и схоронили. За рулем засыпают. Нас матерят, мы материм, - а что сделаешь, когда уже полтыщи километров позади себя оставили...
   Еще немножко поговорив и отведя душу, полковник спросил у Лопатина, как он думает добираться в штаб фронта.
   - Как выйдет - на перекладных. Шоссе рядом, пойду голосовать.
   - Тогда хотя бы "виллис" вам дам, подбросить до шоссе, - сказал полковник. - Идущим к фронту автоколоннам останавливаться не приказано. Но если с "виллиса" проголосуете - скорей притормозят!
   Через десять минут Лопатин уже был на шоссе и голосовал с развернувшегося на обочине "виллиса".
   Первая колонна шедших в сторону фронта крытых брезентами машин не остановилась, но вскоре появилась вторая, груженная снарядными ящиками. Головная машина притормозила, из кабины высунулся пожилой лейтенант с интендантскими колесиками на мятых полевых погонах.
   - Почему задерживаете? - сердито спросил его Лопатин, заранее доставший предписание и удостоверение личности, протянул их лейтенанту, объяснив, что просит подкинуть его до рокады Гродно - Каунас, а если свернут раньше - до того места, где свернут.
   - Хорошо, - быстро, но внимательно посмотрев документы, сказал лейтенант и громко, как на плацу, гаркнул: - Никифоров! Из третьей от головной машины выглянул водитель.
   - Посадите майора! Быстрей, не задерживайте! - Это было сказано уже Лопатину, и, прежде чем он успел добежать с чемоданом до третьей машины, головная уже рванулась с места.
   Он вскочил на подножку, кинул в ноги чемодан и на ходу захлопнул дверцу.
   По-разному ему доводилось въезжать в войну: и привилегированно, сидя за спиной у разговаривавшего или спавшего начальства; и самостоятельно, на переднем сиденье редакционной "эмки", с картой в руках, чтоб не заехать к немцам; и вот так, на перекладных.
   Водитель, небритый молодой солдат, намертво вцепившись в баранку и неотрывно глядя в задний борт шедшей впереди машины, за первые полчаса ни разу не взглянул на Лопатина. Потом, разогнувшись и поерзав но спинке сиденья занемевшей спиной, повернулся и спросил:
   - Вы что, с нашей части, товарищ манор?
   - Нет, не с вашей.
   - А я думал, с нашей. А то наш лейтенант - кто не голосует - никого не берет. Не останавливается. И нам запрещает. Вплоть до трибунала. Вам куда надо-то?
   - Если доедете, то до рокады Гродно - Каунас.
   - Нам еще дальше, - водитель так исступленно зевнул, что Лопатин вспомнил те два валявшихся под откосом, исковерканных "студебеккера".
   Первые два часа они ехали еще при свете дня. Сначала грело солнце, потом прошел дождь, и дорога стала скользкой.
   Отчасти по привычке, но больше, чтобы не думать о другом, о своем, Лопатин пытался разговорить водителя. Но тот оказался неразговорчивым, отвечал односложно: про харчи - что харчей хватает, но все больше всухомятку; про курево - что оно то есть, то нет, сейчас - есть; про дороги - что дороги терпимые, видали и похуже. Про недосып Лопатин не спрашивал - и так было ясно, что он-то больше всего и мучит.
   Когда стемнело, поехали с подфарниками и через час надолго застряли, догнав шедшую впереди автоколонну.
   Лопатин было подумал, что это пробка, но оказалось, что через перекресток, загородив путь, перемещалась на тягачах тяжелая артиллерия.
   Сразу же, как остановились, водитель навалился на руль и заснул.
   Лопатин вылез из машины и, закуривая, услышал рядом с собой голос:
   - Не гасите, прикурю.
   И при свете догоравшей спички увидел лицо начальника колонны - старое и усталое.
   - Тяжело вам достается. - Лопатин ожидал не столько ответа, сколько подтверждения. Но подтверждения не последовало.
   - Почему нам тяжело? - сказал лейтенант. - Пал как раз легко. Немец не бомбит, за месяц всего под две бомбежки попали: один убитый, три раненых все потери! А когда без потерь - разве это тяжело? Тяжело, когда потери! Это там тяжело, - лейтенант мотнул головой в ту сторону, куда они ехали. - Там еще не были, только едете?
   - Был.
   - Тогда вам самому все ясно. Писать чего-нибудь едете?
   Лопатин кивнул, готовясь услышать то, что приходилось выслушивать уже много раз за войну: про одно вы, корреспонденты, пишете, а про другое от вас не дождешься - например, про то, как люди день и ночь гонят на передовую снаряды, а обратно везут раненых...
   Но оказывается, лейтенанта беспокоило совсем другое.
   - Ходил в голову колонны, - сказал он, - думал, уговорю, чтобы пропустили, - и слушать не хотят! Как так - боевая часть и будет нас ждать, пропустит сквозь себя нашу автоколонну! Тут мы ждем, а там нас - ждут! Без снарядов много не навоюешь! Будь ты полковник и ставь меня тут по стойке "смирно", а когда там останешься в бою без снарядов - без них немца по стойке "смирно" не поставишь! Сиди и жди, пока не подвезем!
   - Кем вы на гражданке были? - спросил Лопатин, понимая, что лейтенант в таком возрасте только и может быть с гражданки.
   - Тем же, кем и здесь, - сказал лейтенант, - автобазой заведовал на Магнитке. Двести автомашин имел. До войны, конечно: сейчас там и половины этого нет. К тому же рухлядь - недавно письмо от товарища получил. Когда просился на фронт, считал, что еду, куда тяжелее, а вышло - поехал, куда легче. Так из этого письма понял. Пойду еще раз вперед, погляжу, как там, он бросил окурок на землю, затоптал и пошел вдоль машин в темноту, в грохот продолжавших двигаться тягачей.
   Лопатин тоже докурил, влез обратно в машину, захлопнул дверцу и привалился поудобней в угол, надеясь заснуть. Но сон не шел. "Да, - подумал он, - слово одно на всех - "война", а судьбы на ней ох какие разные: у кого-то несравнимо тяжелей, а у кого-то несравнимо легче, если только рассуждать и о ней, и о себе по совести, как этот лейтенант. Хотя есть среди нас и такие, что - война еще не кончилась, а уже сидят и врут друг другу. Пекут в четыре руки общие пироги славы, пекут и делят, пекут и делят. А тем временем под их разговоры еще кого-то нет и еще кого-то...
   Он был зол оттого, что не мог заснуть и все острей чувствовал боль потери, навстречу которой ехал.
   Вот так после операции, когда отходит наркоз, начинает все больней и больней тянуть в ране. Только там тело, а тут душа.
   Первого убитого, которого знал при жизни, хоронил на Халхин-Голе. Второго проводил на тот свет на финской. А потом, на этой, пошло и пошло: и тех, кого знал до войны, и тех, кого узнал на войне, и тех, с кем ездил, и тек, к кому ездил...
   Он вспомнил, как втроем с Велиховым и шофером поднимали на Симферопольском шоссе с залитого кровью асфальта и клали в машину то, что осталось от дивизионного комиссара Пантелеева. Они - за туловище и оставшуюся целой левую руку, а он - подхватив под колени, чувствуя теплоту еще не остывших ног.
   А Гурский тогда, осенью сорок первого, встретив его в Москве, в редакции, расспрашивал подробности, как все это было там, в Крыму, с Пантелеевым...
   Всякий человек чего-нибудь да не успел при жизни. И когда его жаль, то жаль и за это. Гурский почти никогда не говорил о своем будущем. Наоборот, любил делать вид, что ж и нет только сегодняшним днем. Но о будущем, конечно, думал и на что-то в нем надеялся.
   "Кто знает, может, он еще что-то писал, чего даже я не знал? - подумал Лопатин. - Мои тетрадки с дневниками лежат дома, там у него, у мертвого. А он, может быть, тоже что-то писал и ни кому об этом не говорил. И я даже не узнаю, где у него это может лежать".
   Это, конечно, чепуха, что в жизни непоправимо только одно - смерть. В жизни непоправимо многое, верней, все, что переделал бы по-другому, да уже поздно. И все же очевидней всего - непоправимость смерти. Когда чья-то жизнь была частью твоей жизни - если это действительно так, без преувеличений, то и смерть такого человека тоже часть твоей смерти. Ты еще жив, но что-то в тебе самом уже умерло и не воскреснет. Можно только делать вид, что ты по-прежнему цел. Потому что оторванный кусок души - это не рука и не нога, и что он оторван - никому не видно.
   Опереди догрохотал последний тягач. Водитель, проснувшись, поднял лицо от баранки.
   Колонна двинулась через перекресток.
   - Долго мы стояли, товарищ; майор? - спросил водитель.
   - Изрядно, больше часа.
   С полчаса ехали молча. Чтоб отвлечься от других мыслей, Лопатин начал считать свой поездки на фронт: сколько всего часов и дней он провел в машинах - и в своих, и в чужих, и в таких вот, попутных. Считал, считал - и запутался. Времени, проведенного на колесах, считая Халхин-Гол, набиралось неправдоподобно много.
   - Чего вы все молчите, товарищ майор? Расскажите чего-нибудь, а то спать клонит, спасу нет! - вдруг попросил водитель.
   Лопатин закурил и стал рассказывать про Монголию: какал там ровная степь, только иногда - полосы солончаков, а так, пока не наткнулся на них, можно ехать, как по столу, - в любую сторону, без дороги. И какие там ни на что не похожие полосатые закаты, и как мало воды, и как в жару на горизонте мерещатся озера, а над ними лес.
   - А какая там война была? - спросил водитель. - Мы про нее почти ничего и не слыхали.
   Пришлось рассказывать ему про Халхин-Гол - и про то, какая там была война - небольшая, кровавая и, по нынешним понятиям, короткая, а тогда, наоборот, считавшаяся очень длинной - с мая до сентября, целое лето...
   После еще двух остановок - одной в пробке, а другой на объезде - на рассвете добрались до рокады Гродно - Каунас.
   Лопатин подхватил чемодан и выскочил на перекресток из приостановившейся на несколько секунд машины.
   Регулировщица, с сержантскими лычками на погонах шинели и с винтовкой за плечом, на вид была из тех, кто себя в обиду не дает: рослая, со строгим лицом и вызовом в глазах - мол, попробуй только, обратись ко мне не так, как положено, сразу отбрею! Но Лопатин обратился к ней как положено и попросил придержать какую-нибудь машину, идущую по шоссе направо, на север, предпочтительно какой-нибудь "виллис" с начальником.
   - Чем больше начальство, тем дальше меня довезет! - добавил он, улыбнувшись.
   Неизвестно что - эта немудрящая шутка, возраст Лопатина или ленточки орденов и медалей, которые она увидела, пока он, распахнув шинель, доставал удостоверение личности, - но что-то расположило к нему строгого сержанта дорожной службы. Она ответно улыбнулась и сразу стала тем, кем и была: одетой в шинель с погонами девятнадцатилетней девчонкой.
   - Есть задержать для вас начальство побольше, товарищ майор. А если вдруг генерал - не боитесь?
   - Не боюсь. Я человек штатский.
   - Какой же вы штатский, товарищ майор, когда у вас вон сколько наград.
   - А это мне за выслугу лет. Неудобно в моем возрасте ходить без ничего. Вот и дали!
   Мимо по шоссе проскочило уже несколько грузовиков, но "виллисов" пока не было.
   - Может, грузовик остановить, товарищ майор? - спросила регулировщица. - А то время раннее, начальники еще мало ездят. Можно и час прождать.
   - Что первое пойдет, то и останавливайте, - сказал Лопатин, разглядывая ее и думая о собственной дочери.
   - Что вы на меня так смотрите, товарищ майор? - спросила она не с вызовом, а смущенно, словно провинилась перед ним,
   - Сколько вам лет? Девятнадцать?
   - Девятнадцать.
   - И давно на войне?
   - Второй год.
   Лопатин вздохнул, продолжая думать о дочери: успеет или не успеет она попасть на фронт?
   - Откуда вы?
   - Была эвакуированная. Под Семипалатинском в совхоз работала. Оттуда в армию пошла. А так я из Пнёва, Смоленской области Пнёвского района. У нас в сорок первом году там переправа была, Соловьевская, - может, знаете?
   - Как не знать. - Лопатин вспомнил эту Соловьевскую переправу с ее тогдашним кромешным адом.
   - Мы оттуда с войсками отходили. Я в санитарки просилась, даже год себе прибавила, но тогда не взяли. А потом все же, когда восемнадцать исполнилось, в Семипалатинске пошла в военкомат - и взяли. Мне сейчас некоторые и двадцать один, и двадцать два дают. Говорят, я старше себя выгляжу.
   - Дразнят. Сколько есть, на столько и выглядите, так что не расстраивайтесь.
   - А я и не расстраиваюсь, потому что...
   Она не успела договорить. Увидела приближавшийся грузовик, шагнула навстречу, на середину дороги, и задержала.
   - Он только до следующего регулировочного поста доведет вас, а там сворачивать будет. Как, поедете или нет? - стоя у грузовика и держась рукой за открытую дверцу кабины, крикнула она Лопатину.
   - Поеду. - Он поднял с полуразбитого асфальта чемодан и шагнул к грузовику.
   23
   В это утро ему не везло. Пришлось еще три раза ждать и три раза пересаживаться, пока уже после полудня он наконец добрался до стоявшего там, где и прежде, штаба фронта, верней, до шлагбаума, за который не пускали машины.
   Не верилось, что всего-навсего три дня назад, семнадцатого в пять утра, он выезжал отсюда, сидя рядом с хмурым Василием Ивановичем, и Гурский, спросонок позевывая, ребром руки поколачивал его сзади по спине.
   - Смот-три, не озябни. Помни, что у тебя теперь легкие с д-дыркой!
   От шлагбаума до оперативного отдела пришлось прошагать полтора километра и столько же - обратно.
   - Нам еще вчера оттуда, от начпоарма, записка пришла вместе с машиной, которая должна вас к ним в армию забрать, - сказал Лопатину дежурный по оперативному отделу. - Машину с водителем мы на стоянку загнали - вы знаете где, в роще, где и раньше была. Там ее и найдете.
   Обедать, хотя ему и предложили сходить в штабную столовую, Лопатин не стал - не хотел терять времени. До рощи дошагал довольно быстро и там среди других машин тоже быстро нашел свой редакционный "виллис". Василия Ивановича при нем не было: как сказали другие шофера, ждал, ждал и только что отлучился, пошел обедать; значит, теперь предстояло ждать его около часа. Когда требовалось, он мог сутки не отлипать от руля, но, если была возможность поесть горячего, никогда не пропускал ее, и притом не любил торопиться.
   Лопатин пристроился на заднем сиденье "виллиса", подложил под голову шинель, приоткрыл дверцу, вытянул ноги и закрыл глаза.
   Пригревало солнце, ветки над головой покачивало ветром, по лицу бродили тени от листьев.
   Он проснулся от гудка машины. Василий Иванович сидел за рулем.
   - Пересядете или как? - повернулся он, словно они виделись минуту назад.
   Лопатин посмотрел вверх и увидел, что над головой натянут тент, - стало быть, Василий Иванович пожалел его, дал поспать несколько лишних минут. Сперва натянул тент, наверное, как всегда, перед тем как ехать, открыл капот, проверил свечи, постучал сапогом по всем четырем скатам и, лишь убедившись, что все в порядке, и сей за руль, разбудил Лопатина.
   - Печет, - сказал Василий Иванович, заметив, что Лопатин посмотрел на тент. - Так как - пересядете?
   Лопатин поднялся, встряхнул шинель, сложил ее пополам на заднем сиденье и пересел на переднее.
   - Можем ехать. Сколько до места?
   Не любивший таких вопросов, Василий Иванович пожал плечами. Это значило: сколько проедем, столько и проедем, зря стоять не будем!
   - А все же? - спросил Лопатин, на сей раз не желая мириться со знакомым ему упрямством.
   - Сюда за три часа доехали. Дороги тесные, объезды - спешить - себе дороже!
   - Я и не прошу вас спешить, - сказал Лопатин, подумав, что, раз он не добрался ни вчера, ни сегодня утром, - вряд ли там целый день будут ждать с похоронами. - Спешить нам с вами уже некуда.
   - Это верно, некуда, - сказал Василии Иванович, - уже поспешили. Так спешил, так спешил, только в спину не пихал, чтоб быстрей ехал. А для чего спешить, чего там по видел? Речка - она и речка, как Клязьма, и ничего на ней такого особенного - ни на этой стороне, ни на той. Можно бы и не спешить, оглядеться. Еще - кабы ты первым! А ты ж не первый - солдаты так и так на той стороне уже сутки сидят! Нет, все же надо ему было сразу, как приехали!
   С этого начался рассказ Василия Ивановича о гибели Гурского, в котором смешались и жалость и досада - поровну того и другого.
   Оказывается, как и предполагал Лопатин, заехав с аэродрома на фронтовой узел связи, они махнули прямо оттуда в Политотдел армии. Но у редактора как его по-прежнему продолжал звать Василий Иванович - пробыли недолго, меньше часа. Не дав пообедать, Гурский продержал это время Василия Ивановича на ходу у дома, где стоял редактор, но и сам тоже не обедал - ни там, ни потом по дороге в дивизию, - так весь день и не ели. Поужинали только глядя на ночь, когда добрались до штаба полка.
   Вышли вместе - и редактор, и Гурский, - сели каждый в свой "виллис" и поехали в разные стороны.
   Гурский вынес оттуда, от редактора, карту, по ней и ехали. Дорогу ни у кого не спрашивали, только по карте, поэтому ехали дольше, чем надо, три раза напрасно сворачивали и возвращались.
   - Он же только командует: давай, давай! Ему, чем остановиться, людей спросить, лучше десять километром крюку сделать. Имеет такую привычку никого не спрашивать, сам все лучше всех знает, - сердито говорил Василии Иванович о Гурском, как о живом.
   А когда приехали в полк, дальше - как выразился Василий Иванович - все было по делу. Поговорив с командиром полка, Гурский сказал, что остается тут до завтрашнего дня, машина до утра не понадобится. Командир полка посадил к Василию Ивановичу своего солдата. Подъехали заправиться, поужинали в хозвзводе и с этим же солдатом и другими солдатами из взвода автоматчиков заночевали на сеновале фольварка, где стоял штаб полка. А утром, когда выспались, еще не так поздно, в седьмом часу, уже позвонили, что Гурский убитый. Он и еще трое: капитан из штаба полка, старший сержант и солдат. А раненых - сколько их и кто - Василий Иванович не знал. Слышал, что были, но когда на его "виллисе" подъехали с командиром полка туда, к тому месту, раненых уже вывезли, остались только убитые.
   - А разве командир полка там с ним не был? - спросил Лопатин.
   - Нет. Когда мы с командиром полка туда поехали, он по дороге ругался, что у него ночью где-то еще ЧП вышло, и он вместо себя с Гурским капитана послал. "Если б, говорит, с ним я, а не этот капитан пошел, он бы меня не подначил, я бы его еще ночью заставил оттуда, из-за Шешупы, вернуться, и ничего бы не было!"
   "Вот так почти всегда, - подумал о неизвестном ему командире полка Лопатин. - Почему-то нам, живым, кажется, что, будь мы сами где-то там, вместе с мертвыми, что-то от этого бы переменилось, и они остались бы живы..."
   Василий Иванович рассказал, как они с командиром и его ординарцем поехали на "виллисе" в батальон, как оставили "виллис " около разбитого снарядами дома, где стоял КП батальона, перевалили через гребешок холма и пошли вниз к речке.
   - И вы тоже пошли? - спросил Лопатин.
   Василий Иванович пожал плечами, как всегда, когда считал какой-нибудь вопрос никчемным. Сказал, что луговина вдоль берега была сыроватая, и по ней воронки от снарядов - старые и несколько новых, не особо больших. Трупы уже подобрали, положили в ряд, собирались копать братскую могилу, уже взяли кругом на пол-лопаты - обозначили края, - но командир полка отменил. Сказал, что надо похоронить в другом месте, а до этого позвонить по телефону и доложить.