"Извини, пожалуйста, папа, но, по-моему, - я даже обиделась, по-моему, даже глупо спрашивать меня, как я могу ко всему этому отнестись! Я же всегда думала, что у тебя что-то наконец будет, это же вполне нормально, - писала она так, словно говорила с ним как с входившим в возраст ребенком. - А раз ее мальчику только десять лет, то, если даже он вдруг окажется не совсем так воспитан, как ты считаешь нужным, я уверена, что ты с этим справишься. И вообще, неужели ты не понимаешь, что я хочу только одного - чтобы у тебя было все хорошо, а больше ничего не хочу", самоотверженно заключала она письмо.
   "Да, барышня с характером, - дочитав до конца, с благодарностью подумал Лопатин о дочери. - Отчасти и с фамильным. Как у ее тетки в былые времена. Конечно, если думать серьезно - а думать придется серьезно, - сейчас никто: ни эта барышня с характером, ни ты сам, ни Ника с ее сыном, - никто заранее не может знать, как сложатся все эти будущие отношения". И, однако, письмо дочери снимало камень с души. Как постепенно выяснялось, она росла сильным человеком. И как ни трудно иметь дело с сильными людьми, а все же лучше, чем ни то ни се. Может, для кого-то и не так, но в таких делах неоспорим только опыт собственной жизни.
   Он снял трубку и, показав деликатно поднявшемуся из-за стола Леве, что тот может и не уходить, набрал номер.
   - Да? - сказала в телефон Ника.
   - Я уже освободился.
   - А я уже почистила грибы. Через сколько времени ты будешь? - И что-то неуловимое в ее голосе сказало ему, что она там, у Зинаиды Антоновны, стоит и говорит по телефону одна в пустой квартире.
   - Постараюсь как можно быстрей.
   Он хотел положить трубку, но она спросила:
   - Тебе удобно говорить со мной?
   - Да, конечно, - сказал он, снова остановив глазами вопросительно смотревшего на него Леву.
   - Если ты собираешься заходить к себе домой, сегодня не надо - завтра. Я здесь одна, - сказала она, словно угадала только что подуманное им.
   - Хорошо. - Он положил трубку.
   - Доверши благодеяние, Лева, добудь мне еще на двадцать минут машину.
   - Уже добыл. Точней, имею в наличии. Пока вы шли от меня к редактору, он позвонил, чтобы вас доставили на его машине, куда вам потребуется. - И, радостно стиснув обеими руками руку Лопатина, не выдержал, добавил: - Дай вам бог и сегодня, и вообще. Просто завидую вам, что такая прекрасная женщина.
   "Такая прекрасная женщина... Такая прекрасная женщина", - повторял про себя Лопатин, спускаясь по знакомой старенькой, тесной редакционной лестнице с третьего этажа на первый. Повторял, казалось, бессмысленно, а на самом деле - начиная неясно пугаться того, как удивительно, необъяснимо, небывало хорошо складывался у него весь этот первый день в Москве.
   Взяв оставленные внизу у вахтера чемодан и вещевой мешок, он вышел во двор, где стояла незакамуфлированная, как все остальные в редакции, а незнакомая новенькая черпая "эмка" с незнакомым водителем.
   - Я не ошибся? - спросил он, открывая дверцу.
   - Если вы товарищ Лопатин, то не ошиблись, все правильно, - ответил водитель. И когда Лопатин сел рядом с ним, сунув на заднее сиденье вещевой мешок и чемодан, спросил: - Куда вас?
   - Сначала на десять минут на улицу Горького, а потом - там же, совсем близко, в переулок, в Брюсовский, знаете?
   Шофер кивнул и тронул с места.
   Хотя Лопатин сказал ей по телефону "хорошо!", но, уже говоря это "хорошо", он знал, что все равно должен заехать домой, только не хотелось объяснять ей этого по телефону. Все-таки, прежде чем увидеть ее, ему хотелось знать, живет или не живет сейчас там, в их квартире, его бывшая жена. Правда, Гурский позавчера сказал, что Ксения еще в Ташкенте, но это было позавчера. А кроме того, и этого тоже не хотелось объяснять по телефону, ему нужно было кое-что выбросить из чемодана, а кое-что взять.
   Когда подъехали к дому, он, оставив в машине вещевой мешок, взял чемодан и стал подниматься по лестнице. Все, что было связано в его памяти с этой лестницей и о чем он еще вспоминал, когда в начале июня вместе с дочерью возвращался сюда из госпиталя, сейчас стало далеко до безразличия. Ему самому было почти все равно, живет или не живет сейчас там, в своей комнате, его бывшая жена. Другое дело, что это могло быть не все равно для Ники.
   Войдя в квартиру и поставив на пол чемодан, он сразу же зашел не в свою комнату, а в ванную и, судя по тому, что там ничего не лежало и не висело, понял, что Ксении нет, а может быть, она за это время и вообще не появлялась тут.
   Он поднял с пола чемодан и вошел с ним в свою комнату.
   В комнате было душно, лето накалило ее, но он не стал открывать форточку - ему не хотелось делать ничего лишнего. Положив на тахту чемодан, он открыл его и вывернул все содержимое: две не влезшие в вещевой мешок банки консервов, банку сгущенного молока, выстиранное Василием Ивановичем, но неглаженое, изжеванное обмундирование с так и не отмытыми до конца пятнами крови, грязное белье, грязные носки и платки. Этого грязного белья он и стеснялся, его и хотел оставить здесь. Да и неотмытое обмундирование могло стать причиной лишних расспросов.
   Банки с консервами и со сгущенным молоком он бросил обратно в чемодан и, достав из ящика, положил поверх них чистое белье и носки, которые ему постирала перед отъездом дочь.
   От духоты в комнате белье в ящике было теплое.
   Закрыв чемодан и оглядев все разбросанное по тахте, он завернул покрывавшую ее кошму так, чтоб из-под нее ничего но было видно. Они могли прийти сюда завтра вдвоем, и неловко, если она вот так увидит все это...
   Через несколько минут "эмка" довезла его до дома Зинаиды Антоновны, он поднялся по лестнице и, поставив у ног чемодан и вещевой мешок, позвонил.
   Дверь открыла Ника. Взяв его чемодан прежде, чем он успел помешать этому, она сказала, что уже спускалась вниз, чтобы встретить его и помочь, но ждать там внизу побоялась - вдруг у него что-то переменилось, он позвонит по телефону, а она не подойдет.
   - У меня уже ничего не может перемениться, - сказал он, опустив на пол мешок и беря ее за руки. - Получил четыре дня отпуска от всего на свете. А как ты? Я считал дни, и у меня вышло, что тебе нужно чуть ли не завтра уезжать обратно.
   - Нужно уезжать, - сказала она, - но не завтра, а послезавтра поздно вечером, и у нас с тобой, считая сегодняшний, почти два с половиной дня. Мне вчера удалось переменить билет.
   - Я еще на аэродроме хотел спросить тебя, но не сумел при всех.
   - А я с самого начала хотела сказать тебе и тоже не сумела.
   Продолжая стоять, держа друг друга за руки, они оба улыбнулись этому.
   - Вот так, - сказала она. - Явилась к вам по вашему приказанию. Так когда-то, очень давно, любил говорить мне мой первый муж; он же - отец моего сына.
   Да, было все-таки в этой женщине что-то неукротимо правдивое, было даже в этих, с полуулыбкой сказанных, словах. В них вместилось сразу все - и напоминание о том, что у нее была своя, далекая от него жизнь, и что она не так уж молода, и не одна, а с сыном от первого мужа, и без стеснения высказанная вера в бесповоротность того, что происходило или уже произошло с ними обоими сейчас. Другая женщина не сказала бы в такую минуту "мой первый муж". А эта взяла и сказала.
   - Почему ты задержался? Заезжал к себе домой?
   - Да.
   - Я так и подумала. Хотел проверить, нет ли там Ксении. За этим?
   - Не только за этим, но и за этим.
   - Я так и подумала, - повторила она, - я потом пожалела, что не сказала тебе по телефону, что Ксения еще в Ташкенте.
   Они все еще стояли в передней, привыкая к тому, что снова видят друг друга.
   - Ты встречалась с ней?
   - Да. Вскоре после того, как получила твое письмо. Увидела ее - и сказала, что ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж и что я поеду к тебе, как только смогу. Я не хотела чувствовать себя виноватой перед ней, а если бы я промолчала, вышло бы так, словно я виновата.
   - Она не удивилась? - спросил он.
   - Кажется, нет. По-моему, вернувшись из Москвы, она окончательно поставила на тебе крест.
   - А раньше не ставила?
   - По-моему, нет.
   "Да, наверное, и это правда, - вспомнил он свое последнее свидание с Ксенией. - Раньше все-таки не ставила - как старый вагон, держала где-то на запасных путях. А тут поставила".
   Ника улыбнулась ему той своей особенной, так правившейся ему полуулыбкой, которую он столько раз вспоминал за эти полтора года. Чуть сощурила глаза и полуулыбнулась.
   - На кого ты оставила сына?
   - Главным образом на самого себя, он самостоятельный я хорошо учится. Только школа очень далеко. А кормят его мои ленинградцы. Они еще не уехали, только собираются. Я купила им для него про запас то, что смогла, и оставила денег. Но все равно, конечно, беспокоюсь. Я и раньше уезжала в другие города, с выездными спектаклями, но, самое большее, на три-четыре дня. Так надолго я еще никогда его не оставляла.
   - Как его зовут? - Лопатин пересилил себя и все-таки задал вопрос, который чем дальше, тем казался бы все нелепей. - К стыду своему, так до сих пор и не знаю. - Сказал "к стыду", подумав, что мог узнать это хотя бы у Зинаиды Антоновны.
   - Его зовут, как тебя, - Васей. - Она снова полуулыбнулась. - Даже смешно: твою дочь - как меня, а его - как тебя.
   Он обнял и поцеловал ее, и она полуответила коротким поцелуем, не отстранившись, но и не потянувшись к нему.
   - Что ты хочешь сначала - поесть или помыться?
   - Наверное, все-таки помыться.
   - Очень хорошо. Сейчас я зажгу газ. Пять дней назад вдруг пришли и починили газовую колонку, и Зинаида Антоновна была так счастлива, что мылась весь день, с утра до вечера. У тебя есть чистое белье?
   - Есть. Я за ним заезжал.
   - Где оно, в чемодане?
   - Да.
   - Отпусти меня. Пойди в комнату и посиди, а я все тебе приготовлю.
   - А где Зинаида Антоновна? - спросил он, не отпуская ее.
   - Уехала третьего дня в Ташкент, чтобы самой сыграть в трех прощальных спектаклях и вернуться вместе со всей труппой.
   - А ее Елена Лукинична? - спросил он.
   - А ее Елена Лукинична уехала к себе в деревню, под Верею, к родственникам, копать картошку и привезти то, что дадут на ее долю. Я же тебе сказала, что я тут одна. Ты что, не поверил?
   Он хотел сказать, что иногда бывает страшно поверить не только в плохое, но и в хорошее, но вместо этого виновато улыбнулся.
   - Но если ты захочешь, мы можем завтра пойти туда, к тебе, я до моего отъезда быть там.
   Он молчал. Он знал, что хочет сейчас только одного - чтобы она была и оставалась с ним.
   - Ну так как же? Отпустишь меня? - спросила она. И он отпустил ее, и пошел в комнату, и сел в то самое кресло, за то самое старинное бюро, за которым почти два месяца назад сидел и писал ей письмо.
   И вот он снова сидел за этим бюро, благословляя тот день и час, когда сделал это, сидел и слушал, как она чиркает спичкой, зажигая газ, как пускает стучащую о дно ванны воду, как щелкает в передней замками его чемодана, доставая белье, как легко, чуть слышно - но все-таки слышно, ходит из ванной в переднюю и обратно.
   "Хочу, чтобы она была счастлива, - думал он, слушая ее шаги. - Хочу, чтоб она была со мной и была счастлива. Другое дело, может ли это быть? Будет ли она счастлива со мной?"
   Он хотел, но не мог подавить в себе неприятную, оскорбительно-тяжелую мысль о своем возрасте, о тех семнадцати годах, которые разделяли их. Ему не хотелось об этом думать, но эта мысль все равно жила в нем, и выгнать ее было некуда. С Ксенией их тоже разделяло не так уж мало - десять лет. По они были несчастливы с ней не поэтому. Он вспомнил, как вчера утром, пока он, раздевшись до пояса, умывался, Гурский, рассматривая его синяки и ссадины на спине, с оттенком зависти сказал:
   - А все-таки, Вася, железное у тебя здоровье.
   Воспоминание было утешительным, потому и вспомнил. Железное не железное, а последний раз болел малярией пять лет назад, когда возвращался с Халхин-Гола. И с тех пор - ни в финскую, ни в эту, ни зимой, ни летом - ни разу ничего, кроме ранений. И ранения тоже, даже последнее - потом, кто их знает, могут и сказаться, - а пока не сказываются. А все-таки семнадцать лет - это семнадцать лет. Тогда, в Ташкенте, он почувствовал, что ей хорошо с ним. Но сейчас, после того как они не видели друг друга полтора года, страшно было подумать: а вдруг тогда это только показалось? Вдруг она просто очень хорошая, очень чуткая, очень нежно отнесшаяся к нему женщина? А то, что говорят, когда говорят о двух людях - что им друг с другом хорошо, только показалось? Так хорошо было самому, что решил это и за нее.
   - Что ты, что с тобой? - спросила она, открыв дверь и увидев его поднятые на нее глаза.
   - Ничего, - солгал он. - Ровно ничего, - во второй раз солгал он, не радуясь, а пугаясь ее чуткости, только усилившей вспыхнувшую в нем тревогу. Как у нее просто и сразу вышло это "ты" там, на аэродроме! Он - "вы", а она - "ты", и бросилась к нему так, словно уже давно мысленно бежала навстречу.
   Нет, все это не может быть обманом, а если и может - то только самообманом женской доброты, принятой ею за любовь.
   Что-то в его лице продолжало тревожить ее - и не напрасно; угнетенный своими мыслями и своей неспособностью отвязаться от них, он уже не мог вернуться в то состояние безрассудной радости, в каком находился с первой минуты их встречи на аэродроме.
   - Что не так? - спросила она. - Что-нибудь не так? Ты что-то вдруг вспомнил?
   - Да, вдруг вспомнил, - сказал он, не объясняя что, потому что объяснять это было нельзя.
   И на этот раз она, при всей своей чуткости, не поняла его, подумала про совсем другое - про войну.
   - Я понимаю, - сказала она. - Мне Лев Васильевич, пока мы ехали на аэродром, рассказал про эту телеграмму, которую они получили. Я понимаю, как это страшно, когда все, с кем ты был, вдруг убиты и только ты одни жив. Я, когда встречала тебя, приготовила себя даже к тому, что могу почти не узнать тебя, что тебе, может быть, даже трудно самому двигаться. Мы даже хотели подъехать на "эмке" прямо к самолету, по нам не разрешили.
   - Было бы трудно двигаться - положили бы в госпиталь, а не отпустили бы к тебе в Москву, - сказал Лопатин. - И не я один жив, наш механик-водитель тоже жив, и, может быть, даже еще один человек жив. - Он вспомнил танкиста с оторванной ступней, которому меняли жгут там, на шоссе. - И незачем было Степанову вываливать тебе все это, тем более с преувеличениями. Вполне мог подождать и не трепаться.
   - По-моему, он, наоборот, хотел успокоить меня.
   - Вижу, как он тебя успокоил, - все так же сердито сказал Лопатин.
   Она рассмеялась:
   - Ну вот, наконец ты опять такой же сердитый, каким был там, в Ташкенте, когда объяснял им про войну.
   - Конечно, сердитый, - сказал он. - Не терплю, когда преувеличивают. Отделался двумя ссадинами на спине, только и всего.
   - Я там все приготовила, и ванну налила, и душ там тоже есть. Но может быть, тебе нельзя мыться?
   - Можно и даже нужно. - Подойдя к ней, он наклонился и поцеловал руки сначала одну, потом другую. - А если ты найдешь здесь в квартире йод, чтобы потом помазать мне спину, будет и вовсе хорошо.
   - Найду, есть йод, - сказала она и, улыбнувшись, перевернула ладонью вверх свою левую руку, которую он еще продолжал держать. На ладони был маленький порез, только что или недавно помазанный йодом. - Я привыкла у себя в хозяйстве к острым ножам. А у Зинаиды Антоновны все тупые. А когда тупые, я с непривычки непременно режусь.
   И он сделал то, чего ей хотелось: поцеловал ее в эту ладонь с порезом и с пятном йода, с трещинками и шершавинками на коже, с негрубыми, но давними мозолями. Поцеловал одну ладонь, а потом, перевернув, поцеловал другую, такую же, только без пореза и пятна йода; поцеловал и вспомнил, как мысленно увозил тогда ее с собой из Ташкента, всю ее - и эти чуть шершавые, с исколотыми иголкой подушечками пальцев руки тоже. И, оторвавшись от них, с комком в горле молча вышел из комнаты.
   20
   Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой и выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с ее всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости - и действительной, и придуманной от неуверенности в себе. Он был счастлив по ее вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
   На висевших на стене и громко тикавших старинных длинных часах с маятником был только девятый час вечера, но уже начинало заметно темнеть, напоминая, что и нынешнее, четвертое лето войны, переломилось и пошло к осени.
   Спина по-прежнему болела, но он все равно лежал на спине, потому что так было лучше и думать и говорить.
   Она все-таки заставила его говорить с ней о войне, хотя он сначала не хотел. Заставила так же, как заставляла когда-то в Ташкенте. Задавая вопросы, на которые нельзя было не отвечать, она доверчиво, но настойчиво проверяла им все, что сама думала о войне. Не расспрашивала день за днем, когда и что с ним было, а хотела знать самое трудное: "Почему ты считаешь, что это хорошо, а это плохо, это правильно, а то - неправильно?"
   После первых же вопросов он понял, что она знает о нем все, что могла знать, живя в Ташкенте, читая газеты, слушая радио и не пропустив ничего из написанного им с войны. Она не вспоминала его корреспонденции, но так, словно сама шла за ним по пятам все эти полтора года, почти без промаха спрашивала о том, что оставалось за бортом написанного, чего не разрешала ему писать все еще продолжавшаяся война. В какую-то минуту он даже представил себе, как война, словно лист бумаги, делится в ее глазах на то, что вырезано им из войны для корреспонденции, и на то, что осталось со всех сторон, по краям вырезанного. Об этом, оставшемся, она и спрашивала. Но спрашивать так, как спрашивала она, можно было, только помня все, о чем он писал.
   Он так и сказал ей.
   - Нет, - сказала она, - я не все помню. Все читала, но не все помню. Но, конечно, ты прав - я спрашиваю тебя о том, чего не читала. Мы ведь там, в тылу, тоже живем и тоже все кругом себя видим. Но не обо всем читаем: об одном пишут, а о другом - нет. Я понимаю, что во время войны иначе и не может быть, но ведь мы с тобой вдвоем. И я спрашиваю тебя не про военные тайны, а про тебя самого. Когда я думаю про тебя и про себя, мне кажется, что, если б мне вдруг велели написать про все, что я видела и слышала за эти годы, и про все, что я думаю - хорошее и плохое, и про всех людей, которых я встречала, и про себя, про все, чего я боялась и не боялась, чему верила и не верила, и сказали бы, что все это напечатают и все будут это читать, - я бы не согласилась. Я могла бы рассказать это только тебе одному. Почти все, может быть, даже все. Наверное, и у тебя тоже так?
   Услышав это, он подумал о себе, что - нет, все-таки у него не совсем так, потому что его должность на войне, которую он старается исполнять настолько честно, насколько хватает силы воли, в сущности, состоит в стремлении держаться как можно ближе к той истине войны, которую он знает, и эта истина в конечном счете необходима другим не меньше, чем ему. Нет, с этим у него, при его должности, немножко посложней, чем у нее с ее мыслью, что было бы, если б ей вдруг велели про все написать! И все-таки в самом главном она была права. Он впервые за весь этот день подумал не только о том, что может сделать для нее он, а о том, что может сделать для него она. И дело не просто в избавлении от одиночества. С такой женщиной можно стать сильней, чем ты есть. И исполнять свою должность и храбрей, и упрямей.
   Да, вот она, так называемая личная жизнь... А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
   Уже совсем стемнело, когда, словно насытясь до конца той мерой откровенности, с какой он отвечал на ее вопросы, она заговорила о себе:
   - Одно время я так похудела, что было самой противно смотреть на себя. А сейчас, я знаю, стала выглядеть немножко лучше.
   - Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.
   - Это потому, что я болела.
   - Я знаю, - Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами по длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. - Мне сказала Зинаида Антоновка.
   - Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания - болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мои жалобы. - Он почувствовал, как она улыбнулась в темноте. - Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, а об остальном спрашивай сам. Если хочешь.
   И хотя она сказала это тихо и просто, он почувствовал, как она напряглась в ожидании того, на что сама напросилась.
   - Знаешь что... - Он решил взять на себя то, что затрудняло ее. Прошлой зимой, приезжая с фронта в Москву, я бывал у женщины, для которой все это не много значило, так же, как и для меня. Не хочу сказать этим о ней ничего плохого, да и о себе, пожалуй, тоже. Задним числом предпочел бы, чтоб этого не было, но это было. И если ты ждала от меня, что я тебя спрошу о чем-то таком же, будем считать, что я уже спросил, а ты ответила. Хорошо?
   - Для меня даже слишком хорошо. - Она благодарно пожала его лежавшую на ее плече руку, которую он не снимал, пока говорил все это. Не снимал, хотя был готов к тому, что она отодвинется от него.
   - Я знаю, ты не любишь спрашивать, - не отпуская его руки, сказала она.
   - Спрашивать - моя профессия. На войне я только и делаю, что спрашиваю - то одного, то другого, то об одном, то о другом. Спрашиваю, когда хочу, и спрашиваю, когда не хочу, но должен. Сам я знаю только сотую часть войны, остается или не знать всего остального, или спрашивать другого выхода нет. Спрашивать - моя работа, но когда я не на работе - ты права, не люблю спрашивать. Почему ты молчишь? - спросил он после долгого молчания.
   - Думаю о том, как много времени понадобится, чтобы привыкнуть к тебе не в этом смысле, - она прижалась к нему плечом, - а вообще. Иногда говорят, что самое страшное - привыкнуть друг к другу, а я хочу. Можно признаться тебе в одной глупости?
   - Конечно.
   - Пока я ждала тебя здесь, в Москве, мне несколько раз хотелось пойти и посмотреть хотя бы на окна квартиры, где ты живешь. Мы завтра утром пойдем к тебе. Я хочу увидеть, как ты живешь: какая у тебя комната, где что в ней стоит. Я даже несколько раз пробовала представить себе это.
   - Завтра пойдем. И если захочешь, останемся там. У меня три компасы. То есть не у меня, а вообще - три. Одна - Ксении, другая - дочери, третья моя. В ней нам и придется жить, пока мы не обменяемся на что-то другое, вместе с дочерью или отдельно от нее, - это уж как вы с ней решите.
   - Ей уже семнадцать?
   - Семнадцать.
   - Ты не боишься, что все это будет для нее слишком большой неожиданностью?
   - Что неожиданностью - не боюсь. Самое главное она уже знает из моего письма.
   - Что она знает?
   - Что я просил тебя приехать.
   - Все равно, все это будет очень трудно, - помолчав, сказала Ника. - Я хорошо представляю себе, как все это будет трудно для тебя, и для меня, и, главное, для нее.
   - Наверно. Думаю, что и твоему мальчику будет не просто со мной, особенно сначала.
   - И все-таки с ним будет проще.
   - Я не спросил тебя - как с твоим отцом? Все так же?
   - Все так же. Уже получив твое письмо, ездила к нему в Кзыл-Орду. Лежит у своей жены и мучается. При мне просит ее сдать его обратно в госпиталь. Но она, по-моему, скорей умрет, чем согласится. Наверное, все-таки это самое страшное, страшнее, чем когда просто убьют. Прости меня, но когда я боялась за тебя, думала и об этом. Не могла не думать.
   - А я почему-то никогда не думал. Что могут убить - думал, а что останусь вот так, как он, калекой, - нет. Прости, пожалуйста, - добавил он, почувствовав неловкость сказанного.
   - Что ж прощать, так оно и есть. Ты будешь совсем свободен эти дни?
   - Совершенно!
   - Обидно, но у меня в эти дни, наоборот, будет сплошная беготня. Половина нашей костюмерной уже работает здесь для новых спектаклей, поэтому мне и удалось вырваться сюда так надолго. Сегодня я все утро была в театре; забежала поесть, и вдруг ваш Степанов звонит, что едет за мной. Я позвонила в театр и нахально наврала, что мне обещали достать сорок метров бязи и надо срочно мчаться за ней, чтобы не упустить. Даже не знаю, как завтра выкручиваться с этой бязью.
   - С утра поедем за ней. Будем добывать вдвоем!
   - А где ее добывать? Ты знаешь? - рассмеялась она.
   - Но где-то же она есть!
   - Там, где она есть, мне ее как раз и не обещали.
   - А мы поедем вдвоем и вырвем. Жалко, нет Гурского. Втроем с ним наверняка бы вырвали!
   - Твой Гурский меня тронул. Делает вид, что он самый злой и самый умный, а на самом деле - заботливый, как женщина, и добрый.
   - Насчет "добрый", положим, зависит от того, когда и с кем, насчет "злой" - тоже, а насчет "самый умный" - так оно и есть.
   - А я чувствую себя дурой. Сколько ни думала, так и не придумала, как исхитриться, чтобы и завтра и послезавтра как можно меньше бегать без тебя.
   - У тебя была когда-нибудь собака? - спросил Лопатин.
   - Никогда не было.
   - На эти два дня появится. Хорошо, что сейчас лето и что я свободен. Сначала мы пойдем и добудем с тобой эту бязь. А потом, пока ты будешь работать в театре, я буду сидеть там в подъезде, курить, чесать лапой за ухом и ждать тебя. Завтра и послезавтра тоже. Только придется иногда кормить меня. С моей же помощью: банки с тушенкой, как это водится среди ученых собак, я открывать умею, жарить омлет из яичного порошка - тоже обучен.