Страница:
Полковник проковылял из палаты в коридор, а Лопатин подумал, что хорошо бы, когда начнется летнее наступление, угадать именно в их армию, которая дышит теперь елкой и березой. Тех, кто остается жив, война чем дальше идет, тем чаще возвращает к прошлому. И не такая уж случайность, что здесь, в госпитале, оба твоих соседа из двух армий, в которых бывал раньше. Когда на всех других фронтах уже затихало, самые последние и жестокие весенние бои вели в Крыму как раз обе эти армии - и та, из которой полковник, и та, из которой Велихов, - и, если обойти госпиталь, наверное, каждый третий долечивающий раны офицер сейчас оттуда, из Крыма.
Все, о чем он думал сегодня после встречи с дочерью, вышибло его из привычной колеи войны, а мысли, пришедшие сейчас, вновь вернули туда. Да, еще последний день весны, еще не лето; он оглядел палату, где вольготно стояли всего три койки и куда при нужде можно воткнуть еще три.
"И воткнут! Начнется наступление, и, как только начнется, набьют до отказа все госпиталя, и легкими, и тяжелыми, и безнадежными..."
Он, сам не желая того, вдруг вспомнил свой первый разговор с той женщиной, о которой уже давно старался не думать, - разговор об ее отце и о госпитале для безнадежных.
4
На следующее утро, сразу после выхода газеты, приехал невыспавшийся редактор, не заходя к Лопатину, поговорил с главным и лечащим врачами и все перевернул по-своему.
- Тоже мне, придумали с Гурским- две умные головы - ерунду какую-то, вместо приветствия сказал он. - Я не для того тебе дочь из Сибири вызывал, чтоб в санитарки пристраивать.
- А ты бы меня спросил, прежде чем вызывать.
- А чего тебя спрашивать? Не рад?
- Рад.
- А если рад, поезжай и живи с ней у себя на квартире. Ключи твои, которые у нас в АХО лежали, велел отдать ей.
- А мне когда прикажете отбыть на квартиру, товарищ генерал? - спросил Лопатин.
- Тебе через три-четыре дня. Я уже договорился. Последние рентгены и прочее сделают - и отпустят. А она, чем тут горшки носить, пусть пока там уберется. Небось у тебя там хлев!
- Кто его знает, - пожал плечами Лопатин.
Прошлым летом, когда он был на фронте, Ксения, не застав его в Москве, завезла ему в редакцию сделанные ею вторые ключи и записку, что прибрала квартиру. Так что квартира была убрана. Но произошло это без малого год назад. И как убрана - неизвестно.
- Дочь приберет - и переедешь, - сказал редактор. - Захочешь оставить ее у себя в Москве - оставишь. Надо будет что-то сделать для этого сделаем. Врачи отпускают тебя с условием пока не выходить. На это время харчей подкинем. Да и коммерческие магазины работают, а деньги у тебя, как я понимаю, раз книга вышла, есть.
Лопатин рассмеялся. Редактор и Гурский, с их любовью решать за других, были два сапога пара!
- Подумал, как бы ты мною командовал, - не в редакции, а где-нибудь на фронте. Интересно!
- Если пошлют на фронт, могу к себе вызвать. Там увидишь, интересно или неинтересно. А пока берись за рассказ. Еще не начал?
- Пока нет.
- Тем более. Поезжай домой и берись! На фронте тишина, а в газете пусто. Самое время для рассказа на пять-шесть подвалов, с продолжениями. А то, пока рассусоливаешь, начнутся события, все полосы забьют, и рад бы - да некуда!
Редактор наморщил лоб, силясь вспомнить что-то еще, что нужно было сказать Лопатину, и, помолчав, все-таки вспомнил:
- Как себя чувствуешь?
- Со вчерашнего дня совсем хорошо. Спасибо, что дал возможность увидеть дочь. Хорошо понимаю, насколько это недоступно для девяноста девяти из ста, оказавшихся в моем положении. И она тоже понимает...
- "Спасибо" на полосу не поставишь, - сказал редактор. - Нужен рассказ. Раз не можешь его тут начать - хотя бы начни над ним думать.
На том и расстались. А ровно через трое суток после этого Лопатин вместе с дочерью ехал из госпиталя к себе на квартиру, в которой, считая с внезапного приезда и такого же внезапного отъезда Ксении в декабре сорок первого, не был два с половиной года. Странное это было чувство, чем-то похожее на возвращение с войны. Привык к мысли, что не вернется в свою квартиру до конца войны. А теперь выходило так, словно не дотерпел.
В госпиталь его привезли лежачего, на санитарной машине. Сквозь проливной дождь тогда не было видно ничего, кроме крыш и верхних этажей домов. А сейчас ехал, сидя рядом с дочерью в "эмке", правда, с закрытыми стеклами, чтобы не простудиться после плеврита. Но за этими стеклами Москва была летняя, теплая, женщины шли в платьях и без чулок - то ли радовались нахлынувшему вдруг лету, то ли хотели сберечь чулки до осени. Где их сейчас возьмешь, чулки?
За эти три дня он мало видел дочь. И когда она по вечерам, замаянная уборкой, добиралась к нему в госпиталь, поскорей гнал ее обратно - спать, откладывая предстоящие серьезные разговоры на потом, когда окажутся дома.
И сейчас, пока ехали через Москву, говорили о сегодняшнем, житейском.
- В коридоре и на кухне, где крашеные полы, совсем хорошо отмылось, говорила дочь. - А в комнатах паркет - никак не оттирается, сколько ни мыла. Кухонным ножом скребла, все равно черный! И много паркетин совсем повылетало. Василий Иванович вчера помогал мне, прибивая.
- Конечно, повылетало, - не оборачиваясь к ним, сказал водитель. - Два лета взаперти пересыхал. А из трех зим только эту, можно считать, топили, вот и повылетало.
- Спасибо, - сказал Лопатин.
- Не за что, - по-прежнему не поворачиваясь, сказал Василий Иванович. Вижу, старается, а не умеет.
Василия Ивановича Лопатин знал еще с финской, где он возил на "эмке" редактора. А в эту войну, когда у редактора появился ЗИС, по Москве на ЗИСе его не возил. Остался при своей, чиненой-перечиненой, но всегда исправной "эмочке" и возил на ней на фронты то редактора, то корреспондентов. Был он человек хмурый и немолодой, ездил на бронеавтомобиле еще в первую мировую, и к Лопатину, как к своему ровеснику, относился снисходительней, чем к другим. Слово "старается", сказанное им про дочь Лопатина, означало высшее одобрение.
Но Нина, не понимая его характера, оправдывалась, что там, в Омске, - и дома у тетки, и в госпитале - полы всюду крашеные, и она их умеет мыть так, чтоб и чистые были, и в щели не затекало, а здесь, с паркетом, ничего не вышло.
- А в кранах такая ржавая вода... - говорила она, - еле дотерпела, пока ржавчину спустила: воды-то жалко.
И Лопатин вспомнил, что там, в Омске, у сестры они таскали воду ведрами из колонки.
Доехав до дому и поблагодарив Василия Ивановича, Лопатин стал вместе с дочерью подниматься к себе. По этой же лестнице два года назад, проводив Ксению до дверей и так и не зайдя с нею в квартиру, он спускался вниз, и она глядела ему вслед.
Отобрав у отца, Нина сама волокла вверх по лестнице тяжелый чемодан. Там, в госпитале, она еле-еле запихнула в него, поверх еще отдававшего дезинфекцией обмундирования, все книги, за месяц притащенные отцу Гурским.
Лопатин впервые с начала войны возвращался домой в штатском костюме, который дочь, вычищенный и выглаженный, привезла ему в госпиталь вместе с рубашкой, бельем, ботинками и шляпой. Костюм оказался впору, и Лопатину было даже приятно, что война ничего с ним не сделала - и не усох, и не раздался, - такой же, каким был. Только странно, что все лежит не там, где привык: пистолет в заднем кармане брюк, а не на ремне; очешник с запасными очками - не в правом нагрудном кармане гимнастерки, как всегда, а в пиджаке, в боковом; документы не в левом нагрудном, а во внутреннем - пиджачном.
"Оказывается, привычка к обмундированию начинается не с того, как в нем выглядишь, а с того - где что лежит..." - усмехнувшись, подумал он. Если бы сейчас продолжал курить, полез бы за папиросами и спичками в брюки, а не в карманы пиджака...
Дочь открыла дверь другим ключом, чем он помнил. Значит, Ксения в прошлом году не только заказала вторые ключи, а и врезала другой замок.
"Смотри какая хозяйственная, даже не похоже, - подумал Лопатин. - Кто это ее надоумил? Новый муж, что ли?"
Подумал мимоходом, но, когда вошли в квартиру, пришлось вернуться к этой мысли. Как объяснила Нина, на том колечке с ключами, которые ее мать оставила в редакции, ключа было два - от входной двери и от комнаты Лопатина, которая отроду на ключ не запиралась. В ней была только задвижка изнутри, которую Лопатин когда-то собственноручно приделал после того, как Ксения взяла в привычку выяснять с ним отношения по утрам, пока он сидел и писал. А теперь она, оказывается, врезала замки не только во входную дверь, а и в двери его кабинета, собственной комнаты и даже в двери третьей, маленькой комнаты, которая называлась у них столовой, хотя на самом деле с первого же дня их жизни здесь была комнатой дочери, а в столовую превращалась лишь изредка, по вечерам, когда приходили гости, и Нина перебиралась из нее учить уроки, а иногда и спать, в комнату отца.
- Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, - сказала она.
"Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей", - отметил про себя Лопатин. И вспомнил, как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: "Д-да-вай условимся: если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама..."
- Он ужасно рассердился, - сказала Нина про Гурского, - спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких "мюнхенов"! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась...
- И не подумаю, - сказал Лопатин. - Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
- Нет, конечно.
- Ну и слава богу, - сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату - всюду была наведена чистота.
Взяв за спинку стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его попробовал, не расшаталось ли, - и сел, привычно опершись локтями на стол.
Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось уже на всю войну, колеи: с фронта - в редакцию, из редакции - на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать...
- Я тебя всего несколько раз видела в военном, - сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. - А вес равно никогда там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне...
- Это, положим, ересь.
- А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
- Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть.
- Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать - даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись.
Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и, если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером - шестой лежал в лазарете.
Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет - все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти. И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело ноги, руки, губы, голос... другое дело не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом: одних - при жизни, других - после смерти.
"В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, подумал Лопатин. - Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня..."
Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать седьмое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.
Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а по сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.
На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: "Позвонить Пугаченкову сегодня же" и "Сходить за билетами в театр". И сбоку почерком Ксении, круглыми большими буквами, против записи о Пугаченкове "это как раз можно и потом", а против записи про театр - "а вот это действительно не забудь".
Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения - необязательным, сейчас он хоть убей! - не подшил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на "Поре", и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль и как мучительны для все ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью - дома.
Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома - тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.
- Ну ладно, - сказал он наконец. - Я - Хельмер, а ты - Пора. Согласен. Что дальше?
- Я совсем не хотела тебя обидеть, - сказала она, хотя именно этого и хотела.
Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, по суть от этого не меняется.
Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый я вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате, в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки - все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собой Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.
Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, - неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, - подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.
Но это все стало потом и было так долго, что казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе - может быть, недолго, но все-таки было...
В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте. Так они и дожили, все эти ящики, с их нетронутым содержимым до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином, наверное, Нина плеснула это на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.
В самом нижнем ящике справа, на дне, лежала большая канцелярская папка, завязанная на тесемки. В ней были письма Ксении за все пятнадцать лет их довоенной жизни. Он думал, что она забрала свои письма. Оказывается, нет. Кто знает почему? Может, ее нынешний муж ревнив, - везти их с собой в Ташкент не захотела, а порвать пожалела, потому что жалела себя. Со всей написанной в них правдой и ложью письма как-никак были частью ее самой - вот и пожалела!
Когда они переехали в эту квартиру, он сначала предложил Ксении ту комнату, которая потом стала его кабинетом. Она была квадратная и казалась самой уютной. Но Ксения выбрала себе для спальни другую, побольше и выходившую окнами не во двор, а на улицу Горького. Она очень радовалась, что они будут жить на улице Горького, и в первый год после того, как переехали, любила вставлять в разговоры: "Нам совсем недалеко, мы прямо тут, на улице Горького". Или: "От нас, с улицы Горького, рукой подать до всех театров!" Или что-нибудь еще в том же духе...
Его и самого ошарашило, когда ему тогда, в тридцать восьмом году, дали эту квартиру. Сначала "Знак Почета" за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев, а еще через неделю, после одиннадцати лет жизни втроем в одной комнате, в Сокольниках, вдруг эта квартира, по комнате на каждого.
- Идем, буду тебя кормить, - неслышно войдя в комнату и сзади положив ему на плечи руки, сказала дочь.
- Сейчас...
- О чем ты думаешь?
- Вспоминаю, как мы когда-то переезжали в эту квартиру...
- Я пока убирала, ни о чем не думала, - сказала она. - Только думала, чтобы все поспеть. Терла и терла, мыла и мыла. А потом, когда вчера легла, я здесь у тебя на тахте легла - перед тем как заснуть, - я почти сразу же заснула - все-таки перед тем как заснуть, стала смотреть на потолок, там есть трещинка, около карниза, в углу, она уже так и была, когда мы переехали сюда, я ее запомнила.
- Я тоже запомнил, - сказал Лопатин. - Не одна ты тут в потолок смотрела...
Он пошутил, не поняв, что она собирается сказать ему что-то важное. А она, не заметив или не захотев заметить его шутки, повторила:
- Я ее очень хорошо запомнила. И пока вчера не заснула смотрела на нее и думала: неужели у нас дома все не могло быть иначе? Неужели правда так с самого начала и не могло быть иначе? - повторила она с тоской.
- Не знаю, - ответил ей Лопатин. - Как - иначе? Что под этим понимать? Если бы, например, я из-за своей близорукости записался в белобилетники и уехал не на войну, а в эвакуацию вместе с вами, - то твоя мама не ушла бы? Не знаю, может быть, и так. Во всяком случае, когда я собирал вещи, у меня мелькнуло в голове что-то похожее...
- Неужели ты уже тогда думал об этом? - прервала его Нина.
- Нет, думал я совсем о другом: сколько буду добираться до Минска. Но твоей маме стало плохо, она не поехала на вокзал, и у меня возникло дурное предчувствие. А кроме предчувствия, ничего не было.
- Ну, ты не мог иначе, но мама же, мама же могла иначе! Она же могла остаться в Москве!
- Остаться в Москве она не могла - во всяком случае, после пятнадцатого октября, когда всех жен у нас в редакции отправили в эвакуацию. Другое дело, что вы с ней могли бы оказаться в эвакуации в одном месте, а не в разных.
- А я, например, не жалею, что все так вышло, - с вызовом сказала Нина.
- Верю. Но кроме догадок, что могло и чего не могло быть, есть и другой способ размышлений о прошлом: что мы сделала правильно и что неправильно? Думаю, что твоя мама, уехав в эвакуацию отдельно от тебя, поступила неправильно. И это единственное, за что я ее осуждаю.
- А с тобой она поступила правильно, когда бросила тебя? Это, по-твоему, правильно?
- Я не хотел возвращаться к этому разговору, - сказал Лопатин. - Но раз уж заговорили, договорим до конца. Бросить можно ребенка, калеку, беспомощного старика. Человека, который здоров и находится в здравом уме и твердой памяти, не бросают - от него уходят. Иногда он этому пробует помешать, иногда - нет. Я не пробовал.
Он думал, что она спросит - почему? - но она не спросила, спросила другое:
- Ты сейчас не хотел бы, совсем не хотел бы, чтоб мама вернулась к тебе обратно?
- Нет, не хотел бы.
- А когда она только что ушла, когда ты меня вызвал летом к себе? Ты был такой печальный. Ты и тогда не хотел, чтобы она вернулась обратно? Ты мне тогда правду сказал, когда я тебя спрашивала?
- Правду. Веселого было мало. Но чтоб обратно - нет, и тогда не хотел.
- Я очень рада, - воскликнула она с поразившим его воодушевлением. - Я переживала за тебя, когда получала от нее письма, что у нее все хорошо! А ты никогда не писал мне этого. И мне было обидно за тебя, когда я думала, что у нее все хорошо, а ты в это время хочешь, чтобы она вернулась к тебе. Я несколько раз собиралась тебя спросить. Но как об этом - в письме? Верно?
- Верно. - Он подумал, что за эти два года и у него было такое, правда короткое, время, когда он мог бы написать, что у него все хорошо, но как написать об этом в письме дочери? Да и что понимать под словом "хорошо"? Дочь рада, что ты не унижен и уже не любишь женщину, которая перестала любить тебя, хотя эта женщина - ее мать. Но одно дело - хорошо одному, без ее матери, а другое дело - хорошо с женщиной, которой она не знает. Это совсем другое "хорошо", способное превратиться в испытание для ее собственной любви к тебе.
- Часто ли ты пишешь матери? - спросил Лопатин, насильственно обрывая непрошеные мысли, - проблемы, как отнесется его дочь к его счастью с другой женщиной, уже давно не существовало, не было ни проблемы, ни счастья, ни женщины... И бессмысленно возвращаться к несуществующему.
Дочь пожала плечами:
- Когда она мне пишет, я всегда отвечаю. В этом году она написала мне три письма, и я на все три сразу ответила. Она что, жаловалась тебе на меня?
- Один раз.
- На что?
- На то, что ты только отвечаешь на ее вопросы, а сама никогда ни о чем у нее не спросишь.
- А я ни о чем не хочу ее спрашивать.
- Почему?
- А потому, что я никогда бы не ушла от человека, который на войне. Никогда бы, ни за что бы не ушла! О чем же мне ее спрашивать? А ты: "Почему, почему?" - У нее дрогнули губы, но она не заплакала. Ей было обидно, что он ее не понял и вдруг - с этими письмами - оказался заодно с матерью, вдвоем против нее одной.
- Ладно, - сказал Лопатин и, вынув из кармана пиджака прочитанное в госпитале письмо Ксении, положил перед дочерью. - В конце концов, как отвечать тебе на письма твоей матери - твое дело. Но вот письмо, которое касается нас обоих, и, к отвечать на него, нам придется решать вместе. И как отвечать и как быть.
Она вынула письмо из конверта, развернула, начала читать, но, оторвавшись после первых же строчек, посмотрела в глаза отцу.
- А скажи, если б вот сейчас мама все бросила, что у нее там, и приехала к тебе, и попросила прощения, и обещала, что с этого дня все будет по-другому, - что бы ты сделал?
Лопатин не мог понять причины этого взрыва. Может быть, несмотря на всю внешнюю черствость, которую она проявляла матери, ей вдруг захотелось чуда? Или наоборот, еще не читая письма, она хотела заранее знать, что он не предаст ее представлений о нем своею внезапной слабостью?
- Плохо представляю в этой роли твою маму, еще хуже себя. Теперь я уже не мог бы жить вместе с ней. Думаю, что и она тоже. А тебе, значит, иногда еще приходит в голову соединить нас? Не стоит об этом думать. Никто из нас не станет счастливей. И ты тоже. Подумай лучше над тем, что в этом письме. И не бойся читать его, в нем просто дела, которые надо решать.
Она опустила глаза и стала читать письмо, а он смотрел на нее и думал, что, хотя еще не может отвыкнуть от чувства, что он большой, а она маленькая, все равно он обязан быть откровенным с ней. Иначе рано или поздно нарушится то, что ей сейчас всего дороже, - возможность без колебаний говорить ему все, что она думает.
И хотя того, о чем он должен ей сказать, уже не существует, все равно это как камень за пазухой. И от него надо избавиться.
- Прочла. Ну и что? - Нина засунула письмо в конверт, и в ее голосе Лопатину послышался какой-то еще непонятный ему вызов.
- А то, что нам с тобой предстоит над этим подумать, только и всего. Но сначала о другом. Полтора года назад я полюбил одну женщину. Потом из этого ничего не произошло. Но это было. И я должен тебе об этом сказать.
- А мама мне писала об этом.
У него было такое чувство, словно его ударили по лицу и исчезли, прежде чем он успел обернуться.
- О чем писала? - Он с трудом заставил себя сказать эти слова спокойно.
- Об этом. Что ты приехал в Ташкент в таком хорошем настроении, что, кажется, даже наспех влюбился в какую-то ее подругу и что она ужасно радовалась за тебя.
Он усмехнулся и простоте этого вдруг происшедшего объяснения, и глупости своего положения.
- Но я тогда всему этому не поверила. - Дочь заметила его усмешку.
- Почему?
- Она как-то так обо всем этом написала, что я не поверила.
- Это было не так, как она тебе написала, но было.
- Ну и очень хорошо. Если бы я знала, я бы меньше тебя жалела. Я иногда прямо до слез тебя жалела за то, что тебя никто, кроме меня, не любит.
Она сказала это так самопожертвование, что ему пришлось встать и пройтись по комнате, чтобы скрыть от нее выражение своего лица.
- Вижу, с тобой не пропадешь. - Он поцеловал ее сзади в коротко подстриженный, мальчишеский затылок.
- Конечно, не пропадешь, - не поворачиваясь, сказала дочь. - А что, она тебя тоже любила?
- Мне казалось, что да.
- А почему же у вас с ней ничего не вышло? Он не ответил, только пожал плечами.
- Не знаю, как это может быть. Какое-то дворянское гнездо! Все друг друга любят, и ничего у них у всех не выходит!
- А ты что, сердишься? Хочешь меня заново женить, что ли?
- А разве это правильно, когда у тебя одна я и больше никого? Вот ты последний раз уезжал на фронт, кто тебя провожал? Никто?
Все, о чем он думал сегодня после встречи с дочерью, вышибло его из привычной колеи войны, а мысли, пришедшие сейчас, вновь вернули туда. Да, еще последний день весны, еще не лето; он оглядел палату, где вольготно стояли всего три койки и куда при нужде можно воткнуть еще три.
"И воткнут! Начнется наступление, и, как только начнется, набьют до отказа все госпиталя, и легкими, и тяжелыми, и безнадежными..."
Он, сам не желая того, вдруг вспомнил свой первый разговор с той женщиной, о которой уже давно старался не думать, - разговор об ее отце и о госпитале для безнадежных.
4
На следующее утро, сразу после выхода газеты, приехал невыспавшийся редактор, не заходя к Лопатину, поговорил с главным и лечащим врачами и все перевернул по-своему.
- Тоже мне, придумали с Гурским- две умные головы - ерунду какую-то, вместо приветствия сказал он. - Я не для того тебе дочь из Сибири вызывал, чтоб в санитарки пристраивать.
- А ты бы меня спросил, прежде чем вызывать.
- А чего тебя спрашивать? Не рад?
- Рад.
- А если рад, поезжай и живи с ней у себя на квартире. Ключи твои, которые у нас в АХО лежали, велел отдать ей.
- А мне когда прикажете отбыть на квартиру, товарищ генерал? - спросил Лопатин.
- Тебе через три-четыре дня. Я уже договорился. Последние рентгены и прочее сделают - и отпустят. А она, чем тут горшки носить, пусть пока там уберется. Небось у тебя там хлев!
- Кто его знает, - пожал плечами Лопатин.
Прошлым летом, когда он был на фронте, Ксения, не застав его в Москве, завезла ему в редакцию сделанные ею вторые ключи и записку, что прибрала квартиру. Так что квартира была убрана. Но произошло это без малого год назад. И как убрана - неизвестно.
- Дочь приберет - и переедешь, - сказал редактор. - Захочешь оставить ее у себя в Москве - оставишь. Надо будет что-то сделать для этого сделаем. Врачи отпускают тебя с условием пока не выходить. На это время харчей подкинем. Да и коммерческие магазины работают, а деньги у тебя, как я понимаю, раз книга вышла, есть.
Лопатин рассмеялся. Редактор и Гурский, с их любовью решать за других, были два сапога пара!
- Подумал, как бы ты мною командовал, - не в редакции, а где-нибудь на фронте. Интересно!
- Если пошлют на фронт, могу к себе вызвать. Там увидишь, интересно или неинтересно. А пока берись за рассказ. Еще не начал?
- Пока нет.
- Тем более. Поезжай домой и берись! На фронте тишина, а в газете пусто. Самое время для рассказа на пять-шесть подвалов, с продолжениями. А то, пока рассусоливаешь, начнутся события, все полосы забьют, и рад бы - да некуда!
Редактор наморщил лоб, силясь вспомнить что-то еще, что нужно было сказать Лопатину, и, помолчав, все-таки вспомнил:
- Как себя чувствуешь?
- Со вчерашнего дня совсем хорошо. Спасибо, что дал возможность увидеть дочь. Хорошо понимаю, насколько это недоступно для девяноста девяти из ста, оказавшихся в моем положении. И она тоже понимает...
- "Спасибо" на полосу не поставишь, - сказал редактор. - Нужен рассказ. Раз не можешь его тут начать - хотя бы начни над ним думать.
На том и расстались. А ровно через трое суток после этого Лопатин вместе с дочерью ехал из госпиталя к себе на квартиру, в которой, считая с внезапного приезда и такого же внезапного отъезда Ксении в декабре сорок первого, не был два с половиной года. Странное это было чувство, чем-то похожее на возвращение с войны. Привык к мысли, что не вернется в свою квартиру до конца войны. А теперь выходило так, словно не дотерпел.
В госпиталь его привезли лежачего, на санитарной машине. Сквозь проливной дождь тогда не было видно ничего, кроме крыш и верхних этажей домов. А сейчас ехал, сидя рядом с дочерью в "эмке", правда, с закрытыми стеклами, чтобы не простудиться после плеврита. Но за этими стеклами Москва была летняя, теплая, женщины шли в платьях и без чулок - то ли радовались нахлынувшему вдруг лету, то ли хотели сберечь чулки до осени. Где их сейчас возьмешь, чулки?
За эти три дня он мало видел дочь. И когда она по вечерам, замаянная уборкой, добиралась к нему в госпиталь, поскорей гнал ее обратно - спать, откладывая предстоящие серьезные разговоры на потом, когда окажутся дома.
И сейчас, пока ехали через Москву, говорили о сегодняшнем, житейском.
- В коридоре и на кухне, где крашеные полы, совсем хорошо отмылось, говорила дочь. - А в комнатах паркет - никак не оттирается, сколько ни мыла. Кухонным ножом скребла, все равно черный! И много паркетин совсем повылетало. Василий Иванович вчера помогал мне, прибивая.
- Конечно, повылетало, - не оборачиваясь к ним, сказал водитель. - Два лета взаперти пересыхал. А из трех зим только эту, можно считать, топили, вот и повылетало.
- Спасибо, - сказал Лопатин.
- Не за что, - по-прежнему не поворачиваясь, сказал Василий Иванович. Вижу, старается, а не умеет.
Василия Ивановича Лопатин знал еще с финской, где он возил на "эмке" редактора. А в эту войну, когда у редактора появился ЗИС, по Москве на ЗИСе его не возил. Остался при своей, чиненой-перечиненой, но всегда исправной "эмочке" и возил на ней на фронты то редактора, то корреспондентов. Был он человек хмурый и немолодой, ездил на бронеавтомобиле еще в первую мировую, и к Лопатину, как к своему ровеснику, относился снисходительней, чем к другим. Слово "старается", сказанное им про дочь Лопатина, означало высшее одобрение.
Но Нина, не понимая его характера, оправдывалась, что там, в Омске, - и дома у тетки, и в госпитале - полы всюду крашеные, и она их умеет мыть так, чтоб и чистые были, и в щели не затекало, а здесь, с паркетом, ничего не вышло.
- А в кранах такая ржавая вода... - говорила она, - еле дотерпела, пока ржавчину спустила: воды-то жалко.
И Лопатин вспомнил, что там, в Омске, у сестры они таскали воду ведрами из колонки.
Доехав до дому и поблагодарив Василия Ивановича, Лопатин стал вместе с дочерью подниматься к себе. По этой же лестнице два года назад, проводив Ксению до дверей и так и не зайдя с нею в квартиру, он спускался вниз, и она глядела ему вслед.
Отобрав у отца, Нина сама волокла вверх по лестнице тяжелый чемодан. Там, в госпитале, она еле-еле запихнула в него, поверх еще отдававшего дезинфекцией обмундирования, все книги, за месяц притащенные отцу Гурским.
Лопатин впервые с начала войны возвращался домой в штатском костюме, который дочь, вычищенный и выглаженный, привезла ему в госпиталь вместе с рубашкой, бельем, ботинками и шляпой. Костюм оказался впору, и Лопатину было даже приятно, что война ничего с ним не сделала - и не усох, и не раздался, - такой же, каким был. Только странно, что все лежит не там, где привык: пистолет в заднем кармане брюк, а не на ремне; очешник с запасными очками - не в правом нагрудном кармане гимнастерки, как всегда, а в пиджаке, в боковом; документы не в левом нагрудном, а во внутреннем - пиджачном.
"Оказывается, привычка к обмундированию начинается не с того, как в нем выглядишь, а с того - где что лежит..." - усмехнувшись, подумал он. Если бы сейчас продолжал курить, полез бы за папиросами и спичками в брюки, а не в карманы пиджака...
Дочь открыла дверь другим ключом, чем он помнил. Значит, Ксения в прошлом году не только заказала вторые ключи, а и врезала другой замок.
"Смотри какая хозяйственная, даже не похоже, - подумал Лопатин. - Кто это ее надоумил? Новый муж, что ли?"
Подумал мимоходом, но, когда вошли в квартиру, пришлось вернуться к этой мысли. Как объяснила Нина, на том колечке с ключами, которые ее мать оставила в редакции, ключа было два - от входной двери и от комнаты Лопатина, которая отроду на ключ не запиралась. В ней была только задвижка изнутри, которую Лопатин когда-то собственноручно приделал после того, как Ксения взяла в привычку выяснять с ним отношения по утрам, пока он сидел и писал. А теперь она, оказывается, врезала замки не только во входную дверь, а и в двери его кабинета, собственной комнаты и даже в двери третьей, маленькой комнаты, которая называлась у них столовой, хотя на самом деле с первого же дня их жизни здесь была комнатой дочери, а в столовую превращалась лишь изредка, по вечерам, когда приходили гости, и Нина перебиралась из нее учить уроки, а иногда и спать, в комнату отца.
- Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, - сказала она.
"Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей", - отметил про себя Лопатин. И вспомнил, как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: "Д-да-вай условимся: если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама..."
- Он ужасно рассердился, - сказала Нина про Гурского, - спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких "мюнхенов"! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась...
- И не подумаю, - сказал Лопатин. - Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
- Нет, конечно.
- Ну и слава богу, - сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату - всюду была наведена чистота.
Взяв за спинку стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его попробовал, не расшаталось ли, - и сел, привычно опершись локтями на стол.
Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось уже на всю войну, колеи: с фронта - в редакцию, из редакции - на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать...
- Я тебя всего несколько раз видела в военном, - сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. - А вес равно никогда там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне...
- Это, положим, ересь.
- А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
- Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть.
- Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать - даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись.
Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и, если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером - шестой лежал в лазарете.
Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет - все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти. И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело ноги, руки, губы, голос... другое дело не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом: одних - при жизни, других - после смерти.
"В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, подумал Лопатин. - Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня..."
Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать седьмое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.
Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а по сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.
На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: "Позвонить Пугаченкову сегодня же" и "Сходить за билетами в театр". И сбоку почерком Ксении, круглыми большими буквами, против записи о Пугаченкове "это как раз можно и потом", а против записи про театр - "а вот это действительно не забудь".
Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения - необязательным, сейчас он хоть убей! - не подшил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на "Поре", и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль и как мучительны для все ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью - дома.
Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома - тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.
- Ну ладно, - сказал он наконец. - Я - Хельмер, а ты - Пора. Согласен. Что дальше?
- Я совсем не хотела тебя обидеть, - сказала она, хотя именно этого и хотела.
Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, по суть от этого не меняется.
Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый я вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате, в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки - все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собой Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.
Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, - неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, - подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.
Но это все стало потом и было так долго, что казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе - может быть, недолго, но все-таки было...
В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте. Так они и дожили, все эти ящики, с их нетронутым содержимым до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином, наверное, Нина плеснула это на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.
В самом нижнем ящике справа, на дне, лежала большая канцелярская папка, завязанная на тесемки. В ней были письма Ксении за все пятнадцать лет их довоенной жизни. Он думал, что она забрала свои письма. Оказывается, нет. Кто знает почему? Может, ее нынешний муж ревнив, - везти их с собой в Ташкент не захотела, а порвать пожалела, потому что жалела себя. Со всей написанной в них правдой и ложью письма как-никак были частью ее самой - вот и пожалела!
Когда они переехали в эту квартиру, он сначала предложил Ксении ту комнату, которая потом стала его кабинетом. Она была квадратная и казалась самой уютной. Но Ксения выбрала себе для спальни другую, побольше и выходившую окнами не во двор, а на улицу Горького. Она очень радовалась, что они будут жить на улице Горького, и в первый год после того, как переехали, любила вставлять в разговоры: "Нам совсем недалеко, мы прямо тут, на улице Горького". Или: "От нас, с улицы Горького, рукой подать до всех театров!" Или что-нибудь еще в том же духе...
Его и самого ошарашило, когда ему тогда, в тридцать восьмом году, дали эту квартиру. Сначала "Знак Почета" за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев, а еще через неделю, после одиннадцати лет жизни втроем в одной комнате, в Сокольниках, вдруг эта квартира, по комнате на каждого.
- Идем, буду тебя кормить, - неслышно войдя в комнату и сзади положив ему на плечи руки, сказала дочь.
- Сейчас...
- О чем ты думаешь?
- Вспоминаю, как мы когда-то переезжали в эту квартиру...
- Я пока убирала, ни о чем не думала, - сказала она. - Только думала, чтобы все поспеть. Терла и терла, мыла и мыла. А потом, когда вчера легла, я здесь у тебя на тахте легла - перед тем как заснуть, - я почти сразу же заснула - все-таки перед тем как заснуть, стала смотреть на потолок, там есть трещинка, около карниза, в углу, она уже так и была, когда мы переехали сюда, я ее запомнила.
- Я тоже запомнил, - сказал Лопатин. - Не одна ты тут в потолок смотрела...
Он пошутил, не поняв, что она собирается сказать ему что-то важное. А она, не заметив или не захотев заметить его шутки, повторила:
- Я ее очень хорошо запомнила. И пока вчера не заснула смотрела на нее и думала: неужели у нас дома все не могло быть иначе? Неужели правда так с самого начала и не могло быть иначе? - повторила она с тоской.
- Не знаю, - ответил ей Лопатин. - Как - иначе? Что под этим понимать? Если бы, например, я из-за своей близорукости записался в белобилетники и уехал не на войну, а в эвакуацию вместе с вами, - то твоя мама не ушла бы? Не знаю, может быть, и так. Во всяком случае, когда я собирал вещи, у меня мелькнуло в голове что-то похожее...
- Неужели ты уже тогда думал об этом? - прервала его Нина.
- Нет, думал я совсем о другом: сколько буду добираться до Минска. Но твоей маме стало плохо, она не поехала на вокзал, и у меня возникло дурное предчувствие. А кроме предчувствия, ничего не было.
- Ну, ты не мог иначе, но мама же, мама же могла иначе! Она же могла остаться в Москве!
- Остаться в Москве она не могла - во всяком случае, после пятнадцатого октября, когда всех жен у нас в редакции отправили в эвакуацию. Другое дело, что вы с ней могли бы оказаться в эвакуации в одном месте, а не в разных.
- А я, например, не жалею, что все так вышло, - с вызовом сказала Нина.
- Верю. Но кроме догадок, что могло и чего не могло быть, есть и другой способ размышлений о прошлом: что мы сделала правильно и что неправильно? Думаю, что твоя мама, уехав в эвакуацию отдельно от тебя, поступила неправильно. И это единственное, за что я ее осуждаю.
- А с тобой она поступила правильно, когда бросила тебя? Это, по-твоему, правильно?
- Я не хотел возвращаться к этому разговору, - сказал Лопатин. - Но раз уж заговорили, договорим до конца. Бросить можно ребенка, калеку, беспомощного старика. Человека, который здоров и находится в здравом уме и твердой памяти, не бросают - от него уходят. Иногда он этому пробует помешать, иногда - нет. Я не пробовал.
Он думал, что она спросит - почему? - но она не спросила, спросила другое:
- Ты сейчас не хотел бы, совсем не хотел бы, чтоб мама вернулась к тебе обратно?
- Нет, не хотел бы.
- А когда она только что ушла, когда ты меня вызвал летом к себе? Ты был такой печальный. Ты и тогда не хотел, чтобы она вернулась обратно? Ты мне тогда правду сказал, когда я тебя спрашивала?
- Правду. Веселого было мало. Но чтоб обратно - нет, и тогда не хотел.
- Я очень рада, - воскликнула она с поразившим его воодушевлением. - Я переживала за тебя, когда получала от нее письма, что у нее все хорошо! А ты никогда не писал мне этого. И мне было обидно за тебя, когда я думала, что у нее все хорошо, а ты в это время хочешь, чтобы она вернулась к тебе. Я несколько раз собиралась тебя спросить. Но как об этом - в письме? Верно?
- Верно. - Он подумал, что за эти два года и у него было такое, правда короткое, время, когда он мог бы написать, что у него все хорошо, но как написать об этом в письме дочери? Да и что понимать под словом "хорошо"? Дочь рада, что ты не унижен и уже не любишь женщину, которая перестала любить тебя, хотя эта женщина - ее мать. Но одно дело - хорошо одному, без ее матери, а другое дело - хорошо с женщиной, которой она не знает. Это совсем другое "хорошо", способное превратиться в испытание для ее собственной любви к тебе.
- Часто ли ты пишешь матери? - спросил Лопатин, насильственно обрывая непрошеные мысли, - проблемы, как отнесется его дочь к его счастью с другой женщиной, уже давно не существовало, не было ни проблемы, ни счастья, ни женщины... И бессмысленно возвращаться к несуществующему.
Дочь пожала плечами:
- Когда она мне пишет, я всегда отвечаю. В этом году она написала мне три письма, и я на все три сразу ответила. Она что, жаловалась тебе на меня?
- Один раз.
- На что?
- На то, что ты только отвечаешь на ее вопросы, а сама никогда ни о чем у нее не спросишь.
- А я ни о чем не хочу ее спрашивать.
- Почему?
- А потому, что я никогда бы не ушла от человека, который на войне. Никогда бы, ни за что бы не ушла! О чем же мне ее спрашивать? А ты: "Почему, почему?" - У нее дрогнули губы, но она не заплакала. Ей было обидно, что он ее не понял и вдруг - с этими письмами - оказался заодно с матерью, вдвоем против нее одной.
- Ладно, - сказал Лопатин и, вынув из кармана пиджака прочитанное в госпитале письмо Ксении, положил перед дочерью. - В конце концов, как отвечать тебе на письма твоей матери - твое дело. Но вот письмо, которое касается нас обоих, и, к отвечать на него, нам придется решать вместе. И как отвечать и как быть.
Она вынула письмо из конверта, развернула, начала читать, но, оторвавшись после первых же строчек, посмотрела в глаза отцу.
- А скажи, если б вот сейчас мама все бросила, что у нее там, и приехала к тебе, и попросила прощения, и обещала, что с этого дня все будет по-другому, - что бы ты сделал?
Лопатин не мог понять причины этого взрыва. Может быть, несмотря на всю внешнюю черствость, которую она проявляла матери, ей вдруг захотелось чуда? Или наоборот, еще не читая письма, она хотела заранее знать, что он не предаст ее представлений о нем своею внезапной слабостью?
- Плохо представляю в этой роли твою маму, еще хуже себя. Теперь я уже не мог бы жить вместе с ней. Думаю, что и она тоже. А тебе, значит, иногда еще приходит в голову соединить нас? Не стоит об этом думать. Никто из нас не станет счастливей. И ты тоже. Подумай лучше над тем, что в этом письме. И не бойся читать его, в нем просто дела, которые надо решать.
Она опустила глаза и стала читать письмо, а он смотрел на нее и думал, что, хотя еще не может отвыкнуть от чувства, что он большой, а она маленькая, все равно он обязан быть откровенным с ней. Иначе рано или поздно нарушится то, что ей сейчас всего дороже, - возможность без колебаний говорить ему все, что она думает.
И хотя того, о чем он должен ей сказать, уже не существует, все равно это как камень за пазухой. И от него надо избавиться.
- Прочла. Ну и что? - Нина засунула письмо в конверт, и в ее голосе Лопатину послышался какой-то еще непонятный ему вызов.
- А то, что нам с тобой предстоит над этим подумать, только и всего. Но сначала о другом. Полтора года назад я полюбил одну женщину. Потом из этого ничего не произошло. Но это было. И я должен тебе об этом сказать.
- А мама мне писала об этом.
У него было такое чувство, словно его ударили по лицу и исчезли, прежде чем он успел обернуться.
- О чем писала? - Он с трудом заставил себя сказать эти слова спокойно.
- Об этом. Что ты приехал в Ташкент в таком хорошем настроении, что, кажется, даже наспех влюбился в какую-то ее подругу и что она ужасно радовалась за тебя.
Он усмехнулся и простоте этого вдруг происшедшего объяснения, и глупости своего положения.
- Но я тогда всему этому не поверила. - Дочь заметила его усмешку.
- Почему?
- Она как-то так обо всем этом написала, что я не поверила.
- Это было не так, как она тебе написала, но было.
- Ну и очень хорошо. Если бы я знала, я бы меньше тебя жалела. Я иногда прямо до слез тебя жалела за то, что тебя никто, кроме меня, не любит.
Она сказала это так самопожертвование, что ему пришлось встать и пройтись по комнате, чтобы скрыть от нее выражение своего лица.
- Вижу, с тобой не пропадешь. - Он поцеловал ее сзади в коротко подстриженный, мальчишеский затылок.
- Конечно, не пропадешь, - не поворачиваясь, сказала дочь. - А что, она тебя тоже любила?
- Мне казалось, что да.
- А почему же у вас с ней ничего не вышло? Он не ответил, только пожал плечами.
- Не знаю, как это может быть. Какое-то дворянское гнездо! Все друг друга любят, и ничего у них у всех не выходит!
- А ты что, сердишься? Хочешь меня заново женить, что ли?
- А разве это правильно, когда у тебя одна я и больше никого? Вот ты последний раз уезжал на фронт, кто тебя провожал? Никто?