Он кивнул. Это была правда, его никто не провожал ни в последний, ни в другие разы, когда он уезжал на фронт. С того зимнего утра, в Ташкенте, когда он уезжал на Кавказский фронт, больше никто не провожал.
   - Разве это правильно? - повторила она, когда он кивнул.
   - Если говорить серьезно, то большинство людей, ушедших на фронт, проводили всего раз, когда они ушли. И встретят тоже один раз, когда вернутся, если будут живы. Так что жалеть меня не за что.
   - Это я знаю. Это я все знаю, - запальчиво сказала она. - Но ведь у тебя такая работа, что ты все время ездишь и возвращаешься. И не потому, что не хочешь быть на фронте, а потому, что у тебя такая работа. Да?
   - В общем, да. Хотя, чтоб не врать, могу вспомнить случаи, когда возвращался в Москву без прямой необходимости. Мог бы задержаться еще, но не задерживался. Бывало, правда, и по-другому, не хочу клепать на себя.
   - Ну и что? Разве это называется "возвращаться домой и когда у тебя и дома-то никакого не было? Я еще понимаю, когда немцы были под Москвой, когда всех эвакуировали - и кто хотел, и кто не хотел. А в последнее время все едут сюда! Едут и едут! У дяди Бори даже мама приехала. Ей семьдесят лет, а она приехала. И уже третий месяц живет в Москве. Он мне говорил - кто только сюда не едет! Даже те, кого он вообще не пустил бы обратно в Москву.
   - Значит, обсуждали этот вопрос и с ним?
   - Конечно, обсуждали. А ты все один и один. Усажаешь - один, приезжаешь - один.
   - Ну что ж, перебирайся ко мне, чтоб я был не один.
   - Зачем ты это говоришь? Ты же понимаешь, что я не могу. Если б я была маленькая или если бы я, наоборот, была уже старая, я бы, конечно, приехала. Но я же сказала тебе, что окончу курсы и поеду на фронт. И ты согласился, что это правильно.
   - Этого я, положим, не говорил.
   - Нет, сказал. Не прямо, не сказал. Думаешь, я не понимаю твое выражение лица? Не дразни меня, пожалуйста, а то я разревусь и потом сама себе этого не прощу. Лучше приезжай хоть на неделю к нам в Омск, и я тебя сразу женю.
   Она встала и, сделав вид, что поправляет свои вихры, кажется, все-таки смахнула слезинку.
   - А сейчас, ровно через пять минут по твоим часам, приходи есть. Я солью воду с картошки, а все остальное готово, я накрыла на кухне, добавила она, уже уходя. - Мне все время неудобно, что мы взломали эту дверь в столовую, которую мама заперла, даже не хочется туда заходить.
   - Чепуха. Взломали и взломали! - сказал Лопатин.
   5
   Картошка оказалась сваренной так, как он любил, в мундире. И он чистил ее, обжигая пальцы и перекатывая из руки в руку. Была еще банка простокваши, с которой он любил есть картошку, особенно по утрам. Нина купила эту простоквашу и пучок укропа на базаре.
   - Не знаю, чего она выдумала - сейчас меняться, - говорила Нина, сидя против отца и тоже чистя горячую картошку. - Почему не могла до конца войны оставить тебя в покое? Сама же писала мне, что уже все есть и ей ничего от тебя не надо, а теперь, выходит, - надо.
   - Не брани мать, тем более за глаза. В этой квартире раньше или позже кто-то должен перестать жить - или она, или я. И я должен пойти ей навстречу, вопрос только - в каких пределах. Глупо все время повторять себе: "пока идет война", "если будем живы". Если не будем живы, не об чем и говорить. Значит, следует считать, что мы с тобой будем живы и вернемся с войны.
   Она потянулась и стиснула в ладонях его лежавшую на столе руку. Это была молчаливая благодарность за слова "мы с тобой".
   И он задним числом выругал себя за то, что так неожиданно просто согласился с нею, хотя это согласие, если она успеет попасть на войну, может стоить ей жизни.
   - Так вот, - сказал он, гоня от себя слишком далеко заводившие мысли, когда кончится война, нам с тобой надо будет где-то жить. Необязательно со мной, ты можешь захотеть жить и отдельно. Но чтобы жить, нужно иметь угол, этот или другой. Когда ездишь по освобожденным от немцев местам, сатанеешь от количества развалин! Такое чувство, что еще лет двадцать после войны будем жить в них. Вот почему я сторонник того, чтобы твою маленькую комнату не отдавать каким-то людям, с которыми мама с бухты-барахты решила ее менять. По-моему, так.
   - А по-моему, пусть она меняется, а я как-нибудь проживу. Если пойду после войны учиться, буду жить в общежитии. Не надо ей мешать, пусть делает как хочет. А то приедет и начнет объяснять, почему ей это нужно, и обижаться и домучает тебя до того, что ты все равно согласишься, только бы она отстала! Я же знаю! Бог с ней, с этой комнатой, не нужно мне се, только бы она тебя не мучила.
   Лопатин улыбнулся:
   - Знаешь ты об нас обоих, конечно, много, жили у тебя на глазах. Но боюсь, что я переменился за эти годы к худшему, и меня не так-то легко замучить. Однако, застанет ли меня в Москве твоя моя, или мне придется писать ей - я честно изложу ей твое мнение, хотя и не согласен с ним.
   - А ты считаешь, что мама может уже не застать тебя в Москве?
   Лопатин чуть было не ответил, что он уже давно взял за правило не размышлять заранее над тем, как поступит ее мать. Все равно не угадаешь. Но вслух сказал только, что все может случиться.
   - А как ты думаешь, когда тебе разрешат снова ехать на фронт?
   - Считаю, что меня уже выписали в команду выздоравливающих. Сколько в ней держат солдат после такого ранения, как у меня? Недели три-четыре?
   Она подумала и кивнула.
   - А когда, по-твоему, кончится война? Много раз слышала, что это глупый вопрос, и я сама знаю, что глупый, но я все равно всегда всех спрашиваю.
   - Какой бы ни был глупый, - сказал Лопатин, - а никуда от него не денешься. И сам себе отвечаешь на него по-разному. Бывает, что зеленая тоска возьмет, а сейчас наоборот - вспомнил, как за эту зиму и весну проперли от Киева до Карпат, и подумал: чем черт не шутит, вдруг еще в этом году допрем и до Германии! И дочь моя Нина Васильевна и курсы медсестер кончит, и практику после них пройдет, а на войну, к моей радости, уже не успеет. Когда кончится война, не знаю, и врать не могу. А когда ты кончишь свой курсы, давай подсчитаем!
   - А чего считать? Начало занятий первого июля, выпуск двадцать пятого декабря, все уже известно.
   - С годовыми отменами за десятый класс не засыпешься из-за поездки ко мне?
   - Не засыплюсь. Я и в поезде все время занималась.
   - А говорила - спала.
   - И спала. А когда не спала, занималась. И сейчас посуду помою, поставлю суп варить и начну заниматься.
   - И намерена быть именно хирургической сестрой?
   - Они нужней всего... А у меня твердая рука.
   - Откуда ты это взяла?
   - Зоя Павловна сказала мне, что у меня руки хирурга. Я много раз хирургическим сестрам перевязки помогала делать, и даже кровь переливала, и сама гипсовые повязки накладывала. А у Зои Павловны при таких операциях была, что другим девочкам дурно делалось, а у меня голова ни разу не закружилась. Так не боюсь крови, что сначала сама удивлялась.
   - Я тоже не боюсь, - сказал Лопатин. - Один раз в начале войны пришлось у раненого размозженные четыре пальца руки перочинным ножом отрезать; они на коже висели. Попросил - и пришлось.
   Он хотел добавить, что все оказалось зря, потому что этого раненого почти тут же добили немцы, но удержался, не сказал. А то опять начнет расспрашивать о тех первых днях войны, о которых пока записано только в дневнике - про запас, на будущее, если оно будет.
   - Это когда ты из окружения выходил? - спросила Нина. Он кивнул.
   - Зоя Павловна тоже в начале войны была в окружении, в Прибалтике. Она даже в плену три дня была, когда на их медсанбат немцы напали, а потом убежала и, переодетая, из окружения выходила. Ее муж был командир медсанбата, и, когда война началась, она только дочь к родным в Омск отправила, а сама осталась с ним. И ее мужа убили. Прямо при ней. Я один раз по-дурацки ее спросила - как это было? А она посмотрела на меня и говорит: ну, как? Вот мы стоим с тобой сейчас в трех шагах друг от друга, обе живые, дверь стукнула, ты повернулась туда, а потом обратно, а меня уже нет. Вот и все. И о тебе еще объяснять!
   Лопатин уже знал из писем дочери об этой Зое Павловне, которая, как видно, за последние два года стала играть важную роль в ее жизни. Уже знал, что она - ведущий хирург того госпиталя, где его дочь все эти два года по три раза в неделю дежурит ночной санитаркой, знал, что ее дочь - ровесница и подруга его дочери и что они все делают вместе - и занимаются в школе, и ходят на дежурства, - но с тем, о чем сейчас заговорила Нина, еще не сталкивался ни в письмах, ни в разговорах.
   - Расскажи подробней про свою Зою Павловну. Тем более что решение на будущее ты, очевидно, приняла под ее влиянием?.. Такая же судьба запроектирована ею и для собственной дочки?
   - Да.
   - Так я и думал. И ни в чем тебя не упрекаю. Но хочу понять, почему ты сближалась с ней и отдалилась от тетки?
   - Я не отдалилась. Просто у тети Ани нет на меня сил - ни разговаривать со мной, ни слушать меня, ни самой говорить, - ни на что нет сил. С тех пор как Андрея Ильича вернули из больницы, не став делать операции, она все поняла и живет в ужасе, что останется без него. Делает все, как всегда, а думает только об этом. Как глухая. А Зое Павловне всегда все можно сказать. Правда, времени у нее очень лгало, по они живут с Олей прямо в госпитале; раньше там в школе-десятилетке была комната для уборщицы, а теперь эта комната их, они в ней живут. Я у них и уроки с Олей учу, уже не иду домой после ночного дежурства, а сижу до школы, до второй смены. Немножко спим, конечно, клюем носами, а потом опять учим.
   "Да, - услышав это, подумал о дочери Лопатин, - пожалуй в том ожесточении против матери, с которым ты приехала, сыграло свою роль и это горькое сравнение их с собою; они - мать и дочь - и ты - дочь без матери..."
   Из рассказа Нины он понял то, чего не мог понять сначала; почему эта женщина-хирург, начав войну на фронте, потом осела в Омске. Конечно, хирурги нужны везде, по характер этой женщины заставлял предполагать, что она должна стремиться на фронт. И оказывается, так оно и было, она несколько раз подавала рапорт, но ее не отправили.
   "И причина тому - те три дня, что она была в плену, прежде чем бежала, все они, эти проклятые три дня! - подумал Лопатин, сопоставляя одно с другим. - И на фронт из-за этого на всякий случай не отправляют, и в звании неизвестно почему - а на самом деле все поэтому же - не повышают, держат в капитанах медицинской службы, и, случись - представят к ордену, - где-нибудь да засохнет!"
   А в женщине этой была, видимо, такая нравственная сила, что непонятные Инне, а может, и ее собственной дочери, но, конечно, хорошо понятные ей самой затруднявшие ее жизнь обстоятельства не пригнули ее к земле, с уважением подумал о ней Лопатин и чуть было не рассмеялся, когда после всего этого серьезного разговора Нина вдруг стала расхваливать ему свою Зою Павловну, как это умеют делать только влюбленные в кого-нибудь дети. Оказывается, у нее и удивительно легкая походка, и вообще она самая красивая женщина во всем госпитале, и, несмотря на свои тридцать восемь лет, самая стройная, прямо как девушка, особенно в халате и шапочке, но и без шапочки она тоже красивая, и седых волос у нее почти нет, и к ней очень идет, что она стрижется под мальчика! - при эти словах Лопатин, покосившись на дочь, подумал, что и ее стрижка - тоже от желания быть похожей на женщину, в которую она влюблена и на которой, кажется, не прочь женить своего отца.
   Он улыбнулся, но Нина в увлечении не заметила этого и все продолжала говорить про свою Зою Павловну - и про то, как она много читала, и даже и сейчас успевает читать, и что ей правится, как пишет он, Лопатин, потому что у него получается ближе к истине, чем у многих других.
   - Значит, ты твердо решила стать медиком?
   - Да. Потому что медицина - единственное действительно полезное дело, выпалила Нина.
   - Так-таки единственное?
   - Да, единственное.
   - Это Зоя Павловна так говорит?
   - Нет, она так не говорит. Это я сама считаю. Потому что в медицине мне все ясно.
   - А в других профессиях все неясно?
   - Неясно. Когда я приехала в Омск, я, глядя на тетю. А то, как она тетрадки дома проверяет, сначала думала, что стану учительницей, а сейчас не хочу.
   - Почему?
   - А потому, что я не понимаю. Вот наш новый директор школы за два года войны из бывшего учителя, из лейтенанта запаса, стал командиром полка, у него два ордена, он четыре раза ранен: три - легко, а последний раз тяжело, у него ногу отняли, у нас в госпитале, он поэтому и попал к нам в школу. Я его еще в госпитале видела и разговаривала с ним. Он замечательный человек, и тетя Аня тоже замечательный человек, раз она еще до революции за Андреем Ильичом в ссылку, в Сибирь, поехала. И сколько у нее учеников было все ее уважают. А сейчас она дошла до того, что хочет уходить из школы. Они с директором, с Николаем Петровичем, на педагогическом совете поспорили: он - одно, она - другое, он - одно, она - другое...
   - Она мне написала, - сказал Лопатин.
   - Она не все тебе написала. Он просто трясется, когда вспоминает начало войны, что мы не готовы были к ней: "Это мы, говорит, учителя, неправильно воспитывали, не так надо было воспитывать. Я, говорит, это уже в войну на своей шкуре понял, когда мальчишками командовал, которые, ничего не успев сделать, гибли!" А тетя Аня говорит: "Ну, если, по-вашему, нужно было так детей воспитывать, как немцы воспитывали, - слуга покорная! Не участвовала в таком воспитании и участвовать не буду. Я, говорит, во что верила до войны, в то и верю, и буду верить, и никакие фашисты меня в этом не могут переубедить, как бы они хорошо ни воевали и сколько б они стран ни заняли. Чтобы победить зверя, я другого зверя воспитывать не хочу и не буду!"
   - И вся эта баталия у них на педсовете разгорелась? - с удивлением спросил Лопатин.
   - Нет, там только началось. Там у них началось с разговора, что вот разделили мальчиков и девочек, сделали раздельное обучение, и Николай Петрович хватил это и говорил, что, если б еще до войны это сделали, лучше бы воевали, а тетя Аня вскинулась - что мы не для того делали революцию, чтобы снова устраивать женские и мужские гимназии! С этого у них все началось, а потом Николай Петрович пришел вечером сам к нам домой, - это уже недавно было, но еще лед был, скользко, у нас от трамвая далеко, целый километр, он на костылях пришел, - и стал говорить, что он ее уважает и не хочет, чтобы она подрывала свой авторитет, и хочет поговорить с ней не на педагогическом совете, а по душам. А она опять вскинулась: "Если, говорит, мы на педагогическом совете не будем говорить по душам, то какие же мы после этого педагоги!" И пошла, и пошла! Он все-таки с ней простился, а она даже не простилась. А я знала, что скользко, боялась, как бы он не упал на костылях, и провожала его до трамвая. Он всю дорогу молчал. Наверное, не хотел мне про тетю Аню что-нибудь плохое говорить без нее. Только когда же трамвай подходил, вдруг сказал: "У нее, говорит, женские и мужские гимназии из головы не выходят, а у меня из головы не выходят мои солдаты, которых если бы мы, начиная со школы, по-другому к войне готовили - может быть, половина из них была бы живая, - вот чего у меня из головы не выходит! У нее ее гимназия, а у меня - это!"
   - А ты что ему сказала? - спросил Лопатин, который и по сей день, думая о начале войны, чувствовал себя человеком, пытающимся решить задачу со слишком многими неизвестными.
   - Ничего не сказала. Подержала костыль, помогла сесть в трамвай, и он уехал.
   - А подумала что?
   - Подумала, что ничего я не понимаю в этом. И тетя Аня замечательная, и он замечательный. А если бы на месте тети Ани был мужчина, он бы его, наверное, костылем ударил, так они друг с другом спорили. Буду хирургом, вот и все! После того как его проводила, я окончательно, на всю жизнь решила, что никем другим не буду, только хирургом.
   - Ну что ж, молодец, - сказал Лопатин. - Только не знаю, как теперь мне прикажешь быть. Может, бросить свою профессию и пойти на курсы санинструкторов, чтоб на старости лет не попадать в трудные положения, не мучиться над тем, кто прав, а кто не прав?
   В его голосе прозвучала жесткая нота, которую Нина еще ни разу не слышала, когда отец разговаривал с ней. Слышала только, когда он разговаривал с другими.
   - Может быть, я не права, - сказала она, - но я все равно хочу быть хирургом, больше никем. - Начала виновато, а кончила твердо, как отец.
   - Ты права, считая, что на войне нет ничего бесспорней профессии хирурга, и вообще медика. Но хочу, чтоб ты знала: даже война не освобождает людей от необходимости думать. И пока она идет - приходится думать. И когда она кончится, тоже придется. Желание стать медиком достойно похвалы, но мне не понравилось, что ты связываешь это с нежеланием думать.
   - А все-таки, как ты считаешь: кто прав, тетя Аня или Николай Петрович?
   - В данном, случае мне важней будет знать, как считаешь ты, - сказал Лопатин. - И хотя над такими вещами проще не думать - думай сама и, придя к собственным выводам, скажи мне. И тогда мы с тобой или согласимся, или вступим в спор. Ты ведь уже вышла из того возраста, когда считала, что я все знаю лучше всех. Сейчас я, по-твоему, что-то знаю лучше тебя, а что-то хуже. Разве нет?
   - Да, - сказала Нина.
   - А теперь приступай варить суп и готовить уроки, если ты способна это совмещать. А я пойду к себе и попробую сесть за стол и нацарапать хотя бы начало рассказа, который обещал редактору.
   6
   Он пошел к себе в комнату, но не сел за стол и не принялся за рассказ, а вместо этого, не расшнуровывая, поддев под задники, сбросил ботинки, повесил на стул пиджак и лег на тахту. Лег и лежал так, но двигаясь, наверное, целый час, закинув руки за голову и глядя в потолок. Женщину, которая, по словам его дочери, была и хорошей, и умной, и даже красивой, он не знал и не хотел видеть, а хотел видеть совсем другую женщину, которую знал и, на свою беду, не мог забыть. Ругал себя и мысленно ставил в глупые и смешные положения - словом, не покладая рук трудился над тем, чтоб ее забыть, а забыть не мог, хотя ничего другого не оставалось.
   Когда зимой сорок третьего года он прощался с Никой в Ташкенте на вокзале, загадав, что напишет ей первое письмо, только возвратясь в Москву, он не думал, что его поездка на Кавказский фронт будет короткой, но и не представлял себе, какой длинной она окажется. Он вернулся в Москву лишь на четвертый месяц, побывав до этого на всех южных фронтах, а под конец, неожиданно для себя, еще и на Воронежском. Во время вторичного захвата немцами Харькова, в третий раз за войну выходя из окружения, несколько суток месил весеннюю грязь и, вернувшись наконец в Москву, сказал редактору, что сразу же садится за корреспонденцию, а на самом деле весь первый вечер и ночь сидел и писал письмо в Ташкент: выяснилось, что наутро будет оказия, в Чирчик под Ташкентом ехал в отпуск к семье фотокорреспондент Витька Брагин, парень непутевый, но верный, из тех, что, если обещали, расшибутся. Он обещал, если к пяти утра у Лопатина будет готово письмо, доставить его в Ташкент прямо по назначению, из рук в руки.
   Лопатин писал это письмо долго и трудно, помня, что ему скоро сорок семь, а ей тридцать, помня, как она сказала ему на прощанье - "давайте воздержимся от обещания писать письма"; писал, понимая, что у нее до его приезда была и после его отъезда продолжалась своя собственная жизнь - и не до конца ему известная, и ничем не связанная с его жизнью, кроме одной короткой близости и нескольких долгих разговоров.
   И все-таки писал, потому что и об этой короткой близости, и об этих долгих разговорах думал как о счастье, которое должно повториться. Это и предстояло сказать в письме, объяснил, почему считает себя вправе писать ей об этом он, проживший долгую жизнь с другой женщиной, разведенный, имеющий взрослую дочь, уже далеко не молодой и начинающий все больше уставать от войны человек.
   К пяти утра письмо было дописано и отдано. В ответ на объяснения Лопатина, как лучше всего доставить письмо, Брагин только отмахнулся:
   - Не беспокойтесь, Василий Николаевич, гад буду, если не отдам ей в собственные руки, тем более если молодая и красивая!
   По лицу его было видно, что он не больно-то верит, что женщина, которой пишет Лопатин, может быть молодой и красивой. Брагин улетал рано, до начала рабочего дня, и Лопатин не удержался, напросился проводить его до аэродрома на "эмке", которая все равно возвращалась в редакцию. Ехал с ним на аэродром, словно хотел проделать сам какую-то часть пути вместе с этим письмом, уже лежавшим в полевой сумке у Брагина. Мало того, не удержался и несколько раз снова принимался объяснить, как там, в Ташкенте, сразу же найти ее в театре. Такая прыть в человеке, которому оставалось всего ничего до пятидесяти, наверное, забавляла двадцатипятилетнего Брагина. Окажись потом все хорошо, Лопатин, наверное, вспоминал бы эти подробности с улыбкой. Но когда все вышло наоборот - и эта ненужная поездка на аэродром, и собственная суетливость во время нее выглядели чем-то беззащитно-смешным.
   "Гадом" Брагин не оказался и письмо отдал в собственные руки. Вечером, уже после начала спектакля, прорвался за сцену, когда Ника помогала там переодеться перед выходом какой-то артистке.
   "Зовут точно, как вы сказали, - Нина Николаевна, спросил - сразу отозвалась, письмо отдал, объяснил, что через две недели могу зайти взять у нее ответ, но она сказала, что сама сразу отправит по почте. Высокая, худощавая, а больше ничего не разобрал, у них там за сценой темновато, а еще раз зайти - времени не было", - наспех отрапортовал Лопатину вернувшийся через семнадцать дней Брагин. За опоздание из отпуска на двое суток его вызывали утюжить к редактору. А после утюжки в тот же день загнали на Карельский фронт. Он совершил психологическую ошибку, привез справку, что проболел; редактор в таких случаях предпочитал повинные.
   К приезду Брагина письма от Ники еще не было. Прошла неделя, еще неделя, Брагин, замаливая грехи, уже прислал из-под Мурманска снимки оленьих упряжек, на которых там вывозили раненых. Напечатали и эти его снимки, и следующие. А из Ташкента по-прежнему ничего не было.
   Лопатин попросил дежурную стенографистку поднять его ночью, когда подполковник Губер будет передавать из Ташкента свою очередную заметку по Туркестанскому военному округу. Две ночи Губер ничего не передавал, а на третью спавшего полуодетым у себя в кабинете Лопатина разбудили звонком из стенографического бюро, и он, назвав Губеру место работы, имя, отчество и фамилию, попросил узнать там, в театре, жива ли она, здорова и работает ли на прежнем месте.
   Еще через несколько дней благоволившая к Лопатину старшая стенографистка утром принесла ему три машинописные строчки, отрезанные от сданной в набор заметки Губера: "Передайте Лопатину, жива, здорова, работает прежнем месте, извещена о его запросе, сообщила об отправке ему письма двадцать пятого апреля. Губер".
   Выходило, что письмо ото идет из Ташкента, если оно идет, а не пропало, почти месяц. Если не пропало! Он ухватился за эту мысль и решил, прождав еще три дня - до месяца ровно, дать телеграмму, что письмо пропало. По оно пришло в редакцию утром на следующий же день.
   Его письмо ей было одним из тех, на которые женщине приходится отвечать "да" или "нет". И она ответила ему "нет". Он спрашивал ее, готова ли она, несмотря на все препятствия, которые есть и могут возникнуть в будущем, несмотря на продолжающуюся войну, на продолжающуюся разлуку, на ограниченные и неопределенные возможности их встреч в ближайшие месяцы, а может, и годы, несмотря на то, что у них обоих дети и у каждого своя память о прошлом; несмотря на то, что неизвестно, когда судьба и их собственные усилия соединят их в одном городе и под одной крышей, - несмотря на все это, готова ли она считать, что они все равно вместе, а не порознь? Готова или нет? И она ответила - нет!
   По письму чувствовалось, что она не щадит себя - скорее, наоборот. Она писала, что после отъезда Лопатина вернулась в ту жизнь, какой жила до его приезда. В этой жизни был и снова появился человек, которого она не любит, но который тем не менее появился. И она заново свыклась с этой жизнью как с меньшим злом.
   "За те дни, что вы были у нас в Ташкенте, вы помогли мне поверить в себя, при вас я стала сильней и считала, что уже не вернусь к тому, из чего вы помогли мне вырваться. Но когда вы уехали, из меня словно выпустили воздух. Все, что я говорила про себя и про вас тогда зимой, была правда. Но то, что я пишу вам сейчас, тоже правда. Я не хочу быть для вас второй Ксенией, а той, какой я хотела быть, из меня не вышло. Не пишите мне. Будет стыдно не отвечать вам, но отвечать не буду".
   Таким было ее, год назад полученное и много раз потом перечитанное, письмо. Тогда, в прошлом году, вопреки ее просьбе, он все-таки написал ей письмо, совсем короткое, короче некуда: "Так тому и быть. Прощайте. Написал, чтоб знала: понял и поставил крест. А теперь, через год, выходило, что крест на всем этом поставлен давным-давно, а могила, оказывается, еще не засыпана.
   Вспоминая, как там, на ташкентском вокзале, в последнюю минуту он, заторопившись, снял очки и она целовала его в лицо и в глаза, он снова ощущал жалкую беспросветность своей тоски по этой женщине, из которой, как бы она ни кляла себя, все равно не вышло бы второй Ксении. А крест все-таки поставлен. И в глаза тогда поцеловала, как покойника, словно знала, что дальше ничего не будет.
   Думать обо всем этом можно было сколько угодно, радости это не прибавляло, сил тоже, а закалять волю, никому не показывая, что у тебя на душе кошки скребут, не требовалось. Никто этим не интересовали.
   В квартире было тихо. Потом чуть слышно звякнула на кухне Нина, наверное крышкой от кастрюли, - снимала пену с супа.