Страница:
- Ты, как всегда, умней всех.
- Спасибо. Мое тщеславие удовлетворено, и мы удаляемся, потому что мне некогда, п-передовая есть п-передовая.
Нина, поднявшаяся, когда вошел Гурский, подсела к Лопатину на кровать, поцеловала его и тихо спросила:
- Ты согласен, так все будет правильно? Он ничего не сказал, только кивнул.
- И-пошли. - Гурский взял за руку Нину и двинулся к дверям, но остановился. - Тебе пришло в редакцию п-письмо от ее матери, и я хотел было вернуться и отдать его тебе втихую, без твоей дочери, но в последний момент уст-тыдился, это было бы не по-товарищески по отношению к ней. - Он отпустил руку Инны, подошел к Лопатину и отдал ему письмо Ксении. Судя по толщине конверта, наверное, длинное. Лопатин посмотрел на дочь, и ему показалось, что она тоже заметила толщину конверта.
- Это она, наверное, тебе про обмен квартиры. Она мне еще три месяца назад написала про это, просила, чтоб я на тебя подействовала.
В голосе ее был недетский холодок.
- П-пошли. - Гурский снова взял ее за руку и потянул за собой из палаты.
2
Лопатин положил письмо Ксении на табуретку, туда же, где лежало письмо сестры, и, закрыв глаза, вспомнил дочь маленькой, семилетней, когда они с Ксенией отводили ее первый раз в школу. У нее и тогда были длинные-предлинные ноги, и он дразнил ее жирафой, но она не обижалась: жирафы ей нравились за то, что они быстро бегают. А потом она стала нескладным подростком, у которого все было не так, как хотелось матери. "Ну почему, почему? - говорила Ксения. - Я во время своих мучений думала только о красивом, а она все больше и больше похожа на тебя".
Родила она легко, едва успев доехать до родильного долга, то, вспоминая роды, всегда повторяла слово "мучения", оно ей нравилось, а то, что ее дочь похожа на Лопатина, не нравилось потому, что у нее с самого начала все было задумано по-другому, чтобы Нина была похожа на нее и все обращали на это внимание.
А теперь Нина была не похожа ни на кого из них двоих. Вдруг снова появились длинные ноги, только не тогдашние тонкие, как у жеребенка, а стройные и сильные, как у бегуньи, и вся стать не материнская - с покатыми плечами и доброй ленью, - а какая-то задорная, размашистая. А лицо - как групповой фамильный портрет.
Лопатин усмехнулся. Вся нелепость их семейной жизни с Ксенией, вся их несоединимость друг с другом, словно в насмешку, отпечатались на лице дочки: прекрасные глаза Ксении, а между ними его, Лопатинский нос. Да, не повезло девке с этим носом, хорошо бы не оседлывать его еще и очками, обойтись без этой наследственности. Он уже раз спрашивал ее в письме, как с глазами. Отвечала, что хорошо. Но может быть, все-таки послать ее к окулисту, пока она будет здесь в госпитале?
А тогда в школу они с Ксенией вели ее за руки, один за одну, другой за другую. И Ксения потом любила вспоминать этот день, а если на нее нападала меланхолия, говорила, что это был последний счастливый день в их семейной жизни.
Это была неправда. Счастливые дни в определенном смысле этого слова были у них и потом, иначе не прожили бы еще семь лет. А счастливых дней в том идеальном смысле, который имела в виду Ксения, уже давно не было и до этого. Просто была запомнившаяся Ксении умильная картинка: папа и мама, держа один за правую руку, другая - за левую, вели дочку в первый класс школы начинать новую жизнь. Вели каждый за свою руку и думали об ее будущем каждый по-своему.
И еще Ксения любила говорить, что ей потому так вспоминается этот день, что он, Лопатин, постепенно лишил ее радости - следить за тем, что происходит с девочкой в школе. "Да", - без раскаянья подумал Лопатин. Сначала и не думал лишать, а потом как-то само собой постепенно вышло, что лишил. После ее глупых, а в сущности, безнравственных разговоров с учителями все, что было связано со школой, раз и навсегда взял на себя. Да и не так уж это было и трудно. Сладкая возможность говорить об этом как о лишении стала для Ксении привычной и вполне заменила ей то, чего она лишилась.
Он подумал о ее письме, которое ему предстояло прочесть.
Да, конечно, живя с ней, но каким-то пунктам он никогда ей не уступал. Таким пунктом была работа, те не подлежавшие семейному обсуждению четыре часа в день, когда Ксения могла хоть кулаками стучать в запертую дверь его комнаты, грозя слезами, ссорой, уходом - чем ей заблагорассудится. Таким пунктом были его поездки, иногда далекие и долгие, от которых, уже решившись, он никогда потом не отказывался, хотя перед каждой из них выяснялось, что она не желает оставаться без него одна - вначале это было вполне искренне, впоследствии - вполне неискренне. Но где кончилось одно и началось другое, он затруднился бы ответить.
Третьим пунктом была дочь и то, что он считал ее воспитанием. Оно сводилось к тому, чтобы стараться быть справедливым и не становиться на сторону дочери только потому, что она твоя дочь; знать, что она думает, то есть требовать от нее правды, и самому говорить ей правду. Во всяком случае, о себе. В сущности, он хотел, чтобы их дочь стала им, а не Ксенией. И его жена, хотя и не сразу, поняла это.
Вот, пожалуй, и все пункты, где он стоял на своем, и, сколько ни пробовала сдвинуть его Ксения, так и не сдвинула.
А вся остальная их жизнь шла через пень-колоду, в духе полного взаимонепонимания, как пошутил когда-то Гурский, заставший клочок их семейного быта в первое лето войны.
В невеселом старом анекдоте, кончавшемся утренней просьбой женщины: "Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь", было что-то, горько напоминавшее ему его собственную семейную жизнь. Так это бывало и у них только не просьба, а требование: "Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь!" И сколько раз он все исполнял это требование, исполнял уже в ту пору, когда тянуло ответить: "Нет, не уважаю". Но как поело такого ответа жить вместе завтра и послезавтра?
Чем беспощадней он думал сейчас о своей жизни с Ксенией, тем ясней ощущал, что одно из двух: или безнравственно вспоминать так о женщине, с которой прожил пятнадцать лет, или, раз не можешь вспоминать о ней по-другому, значит, безнравственно было жить с ней - если не с самого начала, то с какого-то дня и часа. Есть что-то непростительно рабское в многолетней власти чужого тела над твоей, чужой этому телу, жизнью. "Но отлетела от любви душа, а тело жить одно не захотело", - вспомнил он читанные ему вслух на фронте стихи одного из нынешних молодых поэтов. Вспомнил и усмехнулся простоте решения задачки. В жизни у него вышло потрудней, душа-то отлетела, а тело все-таки захотело жить и дальше, и еще долго и унизительно хотело. Унизительно не потому, что домогался, - нет, этого не было, с этим все, как говорится, было у них хорошо. Но в самом этом "хорошо" было тоже что-то унизительное, какая-то - черт ее знает - игра в жмурки с человеком, на которого потом, развязав глаза, смотришь как на что-то чужое и несовместимое с тобой.
Мысли были не новые, только более жестокие, чем обычно. Приехавшая сегодня девочка с ее желанием, кончив курсы медсестер, ехать на фронт, была оправданием его стойкости в той прежней семейной жизни. Но рядом с собственной стойкостью собственная слабость казалась еще очевидней. А письмо Ксении хочешь не хочешь - все равно надо читать, а прочитав его, что-то делать, потому что письмо толстое, а толстые письма она пишет, когда для нее надо что-то сделать.
Скосив глаза на письмо, он бессмысленно представил себе, что Ксении вообще не было. Просто-напросто не было, нет и не будет - ни раньше, ни теперь, ни потом.
Он резко повернулся на койке, чтоб взять письмо, и чуть не вскрикнул: ребро почти срослось, но при каком-то, еще не уловленном до конца, движении давало себя знать - задевало плевру.
Оттягивая необходимость читать письмо Ксении, он сначала взял все-таки письмо от сестры.
"Я рада, что она едет к тебе, она учится хорошо и, если не задержишь ее дольше педели, школу кончит нормально. Не вздумай оставлять ее с собой. Думай о ней, а не о себе. До сих пор тебе это удавалось. Ты будешь уезжать и приезжать, а она - болтаться без тебя в Москве, куда в любой момент может явиться ее мать. Наедине с этой проблемой ей пребывать еще рано. Пусть возвращается, кончает школу и идет на курсы медсестер. Влияние не мое, а хирурга из госпиталя, где она дежурила, но я одобряю. Иногда слышу, что мы, педагоги, до войны как-то не так воспитывали своих учеников. Не уверена в этом. Заранее воспитывать в детях готовность убивать себе подобных не бралась и не берусь. Бралась и берусь воспитывать в них только честь и совесть, которые продиктуют им, как поступать в жизни, в том числе на войне. Столкнулась с людьми, думающими иначе, в том числе с человеком, который при этом считает себя педагогом, а меня пацифисткой. Скажи свое мнение об этом своей дочери. Она склонна считать, что прав он, а не я, потому что он воевал, он инвалид войны, а я - не воевавшая и не нюхавшая войны старуха. Что не воевавшая - верно, что не нюхавшая войны - неправда: нюхала и нюхаю ее каждый божий день. Медики - не педагоги. Медики всегда правы. Тем более когда война. Пусть идет в медики. Я - за это. Не давать живому делаться мертвым - самая бесспорная профессия. Письмо дам прочесть твоей дочери. Обо всем этом с нею не раз говорено. Мой Андрей Ильич шлет тебе привет, он, к сожалению, плох. Нина объяснит тебе. Будь здоров. Анна".
"Интересно, кто этот инвалид войны из педагогов, не новый ли директор их школы, с которым Анна Николаевна уже успела схлестнуться?"
Лопатин вспомнил, как вскоре после его женитьбы Анна Николаевна, остановившись у них в Москве, вечером выслушала первую исповедь Ксении, а утром съехала от них к своим знакомым.
Ксения плакала и говорила, что ни в чем не виновата и ничего не понимает.
Лопатин поехал объясняться с сестрой, которая заявила ему, что нежелание его жены разобраться в собственных чувствах, прежде чем вываливать их на первого попавшегося родственника, есть не что иное, как привычка жить за чужой счет, - не за счет чужого кармана, а за счет чужой души, что еще хуже.
Выслушав это, Лопатин спросил ее: "А что ты сказала Ксении?" "Сказала, что я дура, не способная выдерживать рассказы жен об их отношениях с их мужьями. И она с сожалением посмотрела на меня как на действительную дуру, которая лишает себя в жизни самого интересного. А тебе скажу другое: думаю, что вы с ней - люди, живущие по разным духовным законам, и тебе предстоит одно из двух: или найти в себе силы и заставить ее жить по твоим духовным законам, или поднять руки вверх. Что-нибудь третье вряд ли возможно!"
Тут она ошиблась. Вышло как раз третье. Ксения продолжала жить по своим духовным законам, а он - по своим. Другой вопрос, что его старшая сестра не считала это жизнью.
Нет, судя по ее письму, тетка не так уж сдала, как показалось племяннице. Может быть, девочке било в глаза несоответствие между силой духа и слабостью плоти и у нее появилось материнское чувство по отношению к больной старухе? Перед соблазном побольше взять на себя сильные натуры беззащитней слабых.
Да, сильная. Так ему казалось по некоторым письмам дочери, показалось и сегодня. Хотя война перетолкла на его глазах в одной ступке все поколения, все-таки хуже всего он знал тех, кому сегодня еще нет полных семнадцати, тех, которые в большинстве своем еще не были и, дай бог, не будут на войне! Как увидеть и понять войну их глазами? Что-то он уже понял из ее писем, пришедших за эти годы из Сибири; что-то, но далеко не все. Там, на дежурствах в госпиталях, главным звуком, войны для этих девочек был стон раненого. Салюты - это по радио. А ночью в палате - стон и бормотание, вопль боли, клокотанье предсмертной пены в горле. И, слыша этот, именно этот звук войны, все-таки решение - на курсы сестер, а потом - на фронт. Так что же там, внутри, под этой решимостью? Жажда участия в чем-то самом-самом трудном и самом-самом страшном, последствия которого - все эти костыли, культи, дренажи, гной, перевязки с отмачиванием, со скрипом зубов? Боязнь разминуться пусть с самым тяжелым, но и с самым главным в жизни, не пропустить его? Или просто желание быть не хуже отца и там, где он? Или, наконец, какой-то уехавший на фронт добровольцем мальчик, провожая которого поклялась оказаться там же, где он, и верит, что это возможно? Война идет уже скоро три года, а представления, какая она на самом деле и как мало на ней зависит от собственного выбора, - все еще нет.
- Василий Николаевич, в шахматы не сыграете?
Лопатин открыл глаза. Оказывается, он, задумавшись, так и полусидел на койке с закрытыми глазами, словно это помогало лучше вглядеться в душу дочери.
Над ним, держа под мышкой шахматную доску, стоял вернувшийся после долгого перекура капитан.
- Нет, Миша, сейчас не сыграем. У меня еще почта не дочитана. - Лопатин взял с табуретки письмо Ксении и кивнул на продолжавшего похрапывать под одеялом соседа. - Сыграйте с полковником, ему пора и побудку объявить.
- Мне с ним неинтересно, - сказал капитан. - Я ему фору даю, а вы меня, как фриц в сорок первом, бьете и бьете; закаляете мою волю к победе.
- Коли так - на ночь глядя сыграем партию. Закалять, конечно, закаляю, но до выписки побед надо мной не ждите. Когда у вас комиссия?
- Сейчас сказали, как и у вас, - через три-четыре дня.
- Тем более. Перелома в наших с вами военных действиях не произойдет.
- Не думал тогда о вас в Крыму, что вы так сильно в шахматы играете, сказал капитан.
- Не думали, потому что я казался вам старым, не способным ни на что лопухом, а вы мне - нахальным адъютантиком. Только потом, когда везли Пантелеева и вы над ним полдороги проплакали, понял, что вы другой, чем сначала подумал.
- А я часто вспоминаю Пантелеева, - сказал капитан. - Особенно этой весной, когда Крым обратно брали, часто думал - как его нам теперь не хватает.
- А не приходило вам в голову, как ему тогда не хватало вас, теперешних? С вами, с теперешними, Крыма-то, наверное, не сдали бы! А с вами, с тогдашними, пришлось сдать. А как было сделать, чтобы все мы с самого начала войны оказались не тогдашними, а нынешними, - не берусь ответить. Хотя иногда фантазирую - пересаживаю на машине времени всех нас с нашим нынешним опытом обратно, в начало войны, - и не сдаю немцам Крыма. Да и многого другого.
- В шахматы и то обратно ходов не берут. А на войне тем более, - сказал капитан. - Раз не будете со мной играть, пойду в коридор, кого-нибудь поймаю. - И, уже направляясь к дверям, спросил: - А ваша дочь в шахматы играет?
- В письмах не сообщала, но все возможно. Завтра спросите сами.
- С вашего разрешения, спрошу.
- Можно и без разрешения.
- Смотрите, Василий Николаевич, я ведь неженатый.
- Спасибо, что напомнил, теперь буду следить в оба, - улыбнулся Лопатин, с запоздалым удивленном подумав, что его дочери семнадцать и для нее, как это ни странно, уже может иметь значение, женат или не женат этот двадцатипятилетний гвардии капитан Велихов, с его тремя пулевыми ранениями и с его тремя орденами и золотой звездочкой в несгораемом ящике в канцелярии госпиталя.
Десять дней назад он явился из другой палаты в эту с костыликом и шахматной доской под мышкой:
- Товарищи офицеры, разрешите обратиться. Тут сестричка мне доложила, что кто-то из вас имеет не то первую, не то вторую категорию по шахматам.
- Насчет второй не знаю, а первую когда-то имел я, - сказал Лопатин. А вы?
- А я уж было за вторую зацепился, но война помешала. Сыграем?
- Сыграем, - ответил Лопатин и, пока, сев на табуретку и прислонив к стене костылик, капитан расставлял шахматы, внимательно смотрел на него. Этого человека Лопатин где-то видел. Но что-то мешало узнать его: то ли выбоина под глазом в скуле, придававшая странную асимметрию его пригожему лицу, то ли халат и костыль, то ли фронтовая бывалость в повадке и хрипотце голоса, не совпадавшие с мелькнувшим в голове воспоминанием. И только когда капитан протянул на выбор зажатые в кулаках пешки, совсем близко увидев его молодые, намного моложе остального лица глаза, Лопатин вдруг и сразу вспомнил все.
- Скажите, Велихов, я не ошибаюсь, это действительно вы? - спросил он, хотя уже знал, что не ошибся.
И, достав из-под подушки, надел очки, которые иногда снимал, потому что устаешь целыми днями лежать в очках.
- Вот теперь и я бы сразу вас узнал, - обалдело сказал Велихов. И долго и осторожно тряс ему руку.
Да, как ни странно, это был все тот же Велихов, ставший из свежеиспеченного адъютанта при большом начальстве командиром стрелкового батальона в той же самой своей, некогда Особой крымской армии, в сорок первом отдавшей, а теперь в сорок четвертом обратно взявшей все тот же самый Симферополь.
Там, в третий раз за войну, тринадцатого апреля этого года он был ранен в ногу на той самой улице, по которой они в сорок первом ночью везли убитого Пантелеева. Где и как был ранен - рассказал в первый же день, а что, ворвавшись в Симферополе в голове своего батальона, получил за это золотую звездочку - только на третий, объясняя, почему он, капитан, попал в эти палаты для старших офицеров, где по большей части лежат от майора и выше. Было в этом нынешнем Велихове что-то заядлое, когда он говорил о войне. Беспощадно ругал себя и других и все, что в разное время не смогли или не сумели, хотя был не дурак и понимал, что войне за один день не научишься. И в шахматы тоже играл заядло, холодея от страсти и упрямо веря, что в конце концов хоть одну партию, а выиграет. И хотя ему оставалось до выписки всего несколько дней, но, чтобы наиграться до упаду, добился своего и перевелся вчера к Лопатину на освободившееся место. И была в его страсти к шахматам не только любовь к самой игре, а еще и какая-то сила заведенной на всю войну пружины.
И жалко было сейчас отказать и не сыграть с ним партию, и не так уж хотелось читать толстое письмо Ксении. Но надо было заставить себя и прочесть.
Письмо Ксении начиналось просьбой никуда не уезжать. "Я сначала ужасно переволновалась за тебя, когда узнала, впрочем, думаю, ты все понял из моей телеграммы".
Из ее телеграммы он понял, что она со старанием сочинялась и, наверное, не раз читалась по черновику знакомым. В телеграмме было написано, что, как бы ни складывались их отношения, она всегда беспокоилась за него и всегда молила и будет молить бога, чтоб он остался жив и невредим. В бога она не верила, но "молить бога" было сейчас модно - во всяком случае, среди актрис. Вот она и молила.
Теперь в письме предполагалось, что он уже успел выздороветь и готов снова ехать на фронт, но не должен делать этого, пока она не приедет в Москву. "Дождись меня, потому что дело, из-за которого я приеду, слишком важное для нас обоих". Слишком важное для них обоих дело сводилось к тому, что он должен теперь же заняться вместе с ней обменом квартиры. Ему предстояло вселить к себе - в две комнаты из трех - каких-то людей, которые жили в одной квартире с ее нынешним мужем, - у него в Москве была не квартира, как она раньше говорила, а комната, - а Ксения должна была, получив взамен две комнаты этик людей, съехаться со своим нынешним мужем и жить с ним, как она выражалась, в человеческих условиях. Оказывается, накануне отправки этого письма ее нынешний муж вернулся из Москвы, куда летал по делам, связанным с возвращением их театра, и она выписала ему на бумажке все, о чем ему надо поговорить с Лопатиным, как мужчине с мужчиной, в связи с предстоящим квартирным обменом, но, "узнав, что хотя ты и выздоравливаешь, по все еще лежишь в госпитале, Евгений Алексеевич из-за своей щепетильности не захотел тебя беспокоить. А я приеду - и побеспокою, уж такая моя доля". В том, как она об этом писала, чувствовалась досада на излишнюю щепетильность ее Евгения Алексеевича.
Как следовало из дальнейших объяснений, она считала, что Лопатин должен ей помочь, потому что это нужно для ее счастья с ее новым мужем и для счастья ее дочери.
По началу письма Лопатину казалось, что Ксения вообще забыла об их дочери, которой тоже предстоит где-то жить. Но нет, оказывается, все-таки вспомнила.
"Не знаю, может быть, после войны мы с тобой: будем уже не нужны ей, может быть, она полюбит кого-то и выйдет замуж".
Прочитав это, Лопатин усмехнулся: коли негде жить, так, конечно, лучше всего - замуж, да поскорее. "А если нет, - писала Ксения, - если я еще буду ей нужна, то я всегда приму ее к себе, где бы и как бы я ни жила, пусть хоть в одной комнате, пусть хоть сидит у меня на голове, все равно сделаю это без колебаний, потому что мать есть мать".
"А почему - в одной комнате и почему - на голове? - с вдруг вспыхнувшим раздражением подумал Лопатин. - Почему на голове, когда она собирается меняться и жить вдвоем со своим теперешним мужем в трех комнатах? Почему на голове? Потому что ей, матери, так и не пришла в голову самая естественная мысль, что одна из трех комнат, которые, к их великому и нечастому в Москве счастью, были у них троих до войны, - это комната ее дочери, из которой ее дочь может захотеть и не захотеть уехать.
Да, конечно, Ксения и не злая, и не жадная, и не грубая, и если на нее найдет соответствующий стих, то может, тем более у кого-нибудь на глазах, педелю смиренно ходить на цыпочках, поить в кровати молоком, заплетать косички и, пока не надоест, играть в дочки-матери. Играть - да! Но написать про себя "мать есть мать"?!"
Лопатин вспомнил исхудалую, маленькую, как ребенок, казахскую старуху, которую он видел в поезде, когда полтора года назад зимой ехал в Ташкент. Она была такая маленькая, что почти не верилось, что ехавшие с нею две рослые женщины - обе от нее, и шестнадцатилетний мальчик, высокий, выше ее на голову, самый младший ее сын, - тоже от нее, и набившиеся все вместе в одно купе еще три девочки и два мальчика - внучки и внуки - тоже от нее, что вся эта семья - от нее. Глядя на нее тогда, он подумал, что она отдала им все, что все они - здоровые, крепкие - вышли из нее, и поэтому она и осталась вот такая маленькая, исхудавшая, без живота, без груди, почти без тела; и все, что у нее еще было, - лишь остаток того, что она отдала им, почти ничего не оставив себе. Он даже записал тогда эту поразившую его мысль о жертвенности материнства, на которую натолкнулся среди войны. Тогда записал, а сейчас вспомнил, подумав о Ксении. "Мать есть мать". Какая ты ей мать, хотя ты ее и родила когда-то и даже почти два месяца кормила сама, пока не появилась одна из твоих кукушек-подруг и не убедила за один присест, что ты испортишь этим грудь..."
Все эти всколыхнувшие прошлое мысли ладо оставить при себе, но об остальном, о сути письма, придется говорить с дочерью, и хорошо, что она приехала. Хотя письмо Ксении, особенно под конец, рассердило Лопатина, в практическом смысле она по-своему была права. Война идет три года, и неизвестно, сколько еще продлится, он жив, дочь выросла, его бывшая жена вышла замуж и собирается вместе с мужем и театром вернуться из эвакуации в Москву, - стало быть, следует, не откладывая до конца войны, определиться, кто, где и как намерен жить дальше.
В последнее время московский быт Лопатина складывался между поездками на фронт и не совсем так, как ему думалось весной сорок второго года, когда он, давая вольную жене, сказал, что их московская квартира будет не нужна ему до конца войны. Она уже давно была нужна ему, не до зарезу - но нужна. На казарменном положении в редакции уже давно никто не жил, в гостинице "Москва", где когда-то на шестом этаже ютились корреспонденты, теперь москвичей уже не селили. В последние два своих приезда с фронта, осенью и зимой, он жил у Гурского, который еще не привез тогда из эвакуации мать. Короче говоря, выйдя из госпиталя, после которого сразу на фронт не пошлют, жить в Москве будет негде, хотя придется где-то сидеть и писать - и обещанный редактору рассказ, и никому, кроме себя, не обещанные дневники, запущенные из-за ранения и из-за того, что уже полтора месяца, никогда не оставаясь один, лежишь между кем-то и кем-то. Ему хотелось вернуться домой, в свой кабинет, спать там на своей привычной тахте и скрипеть перышком за своим привычным столом. И плевать он хотел на все остальное! Горечь давно успела превратиться в оскомину, а с оскоминой жить можно. В последний год от возвращения в квартиру его удерживали только собственные слова, когда-то сказанные Ксении. Он не привык неаккуратно обращаться со словами.
Сегодняшнее письмо Ксении при всех его глупых подробностях упрощало дело. Как быть с остальным, следовало подумать, но - явится Ксения или не явится, уедет или не уедет он на фронт до ее появления в Москве, - чтоб перебраться из госпиталя домой, в свой собственный кабинет, по оставалось никаких, самому себе придуманных, препятствий.
Сосед справа, полковник-артиллерист, уже не спал и, сидя на койке, прилаживался, как ненадежнее стать на костыли, - собирался выйти. Он, так же как и Беликов, был ранен в ногу, но потяжелее.
- Долго же вы спали, - сказал ему Лопатин.
- А что еще делать, когда войны нет? - Полковник, приладясь к костылям, встал на них. - Пошкандыбаю, разведаю, где лежит командир нашего батальона связи, некто Трофимов, подполковник. Не встречались с ним, когда бывали у нас в армии?
- Нет, - сказал Лопатин.
С подполковником Трофимовым он не встречался, так же как и с этим полковником-артиллеристом, так же как и с тысячами других людей, составлявших ту армию, в которой он бывал. Сколько и я пробудь даже в одной и той же армии - все узнанное там лишь крупица неузнанного.
- Интересно понять, где теперь, после Крыма, наша армия, - сказал полковник. - Из одного письма усмотрел, что на Белорусских фронтах. "Приезжай, - пишут, - поправляйся. Дышим самыми полезными для здоровья запахами: елкой и березой". Намекнули, что не кипарисами.
- Спасибо. Мое тщеславие удовлетворено, и мы удаляемся, потому что мне некогда, п-передовая есть п-передовая.
Нина, поднявшаяся, когда вошел Гурский, подсела к Лопатину на кровать, поцеловала его и тихо спросила:
- Ты согласен, так все будет правильно? Он ничего не сказал, только кивнул.
- И-пошли. - Гурский взял за руку Нину и двинулся к дверям, но остановился. - Тебе пришло в редакцию п-письмо от ее матери, и я хотел было вернуться и отдать его тебе втихую, без твоей дочери, но в последний момент уст-тыдился, это было бы не по-товарищески по отношению к ней. - Он отпустил руку Инны, подошел к Лопатину и отдал ему письмо Ксении. Судя по толщине конверта, наверное, длинное. Лопатин посмотрел на дочь, и ему показалось, что она тоже заметила толщину конверта.
- Это она, наверное, тебе про обмен квартиры. Она мне еще три месяца назад написала про это, просила, чтоб я на тебя подействовала.
В голосе ее был недетский холодок.
- П-пошли. - Гурский снова взял ее за руку и потянул за собой из палаты.
2
Лопатин положил письмо Ксении на табуретку, туда же, где лежало письмо сестры, и, закрыв глаза, вспомнил дочь маленькой, семилетней, когда они с Ксенией отводили ее первый раз в школу. У нее и тогда были длинные-предлинные ноги, и он дразнил ее жирафой, но она не обижалась: жирафы ей нравились за то, что они быстро бегают. А потом она стала нескладным подростком, у которого все было не так, как хотелось матери. "Ну почему, почему? - говорила Ксения. - Я во время своих мучений думала только о красивом, а она все больше и больше похожа на тебя".
Родила она легко, едва успев доехать до родильного долга, то, вспоминая роды, всегда повторяла слово "мучения", оно ей нравилось, а то, что ее дочь похожа на Лопатина, не нравилось потому, что у нее с самого начала все было задумано по-другому, чтобы Нина была похожа на нее и все обращали на это внимание.
А теперь Нина была не похожа ни на кого из них двоих. Вдруг снова появились длинные ноги, только не тогдашние тонкие, как у жеребенка, а стройные и сильные, как у бегуньи, и вся стать не материнская - с покатыми плечами и доброй ленью, - а какая-то задорная, размашистая. А лицо - как групповой фамильный портрет.
Лопатин усмехнулся. Вся нелепость их семейной жизни с Ксенией, вся их несоединимость друг с другом, словно в насмешку, отпечатались на лице дочки: прекрасные глаза Ксении, а между ними его, Лопатинский нос. Да, не повезло девке с этим носом, хорошо бы не оседлывать его еще и очками, обойтись без этой наследственности. Он уже раз спрашивал ее в письме, как с глазами. Отвечала, что хорошо. Но может быть, все-таки послать ее к окулисту, пока она будет здесь в госпитале?
А тогда в школу они с Ксенией вели ее за руки, один за одну, другой за другую. И Ксения потом любила вспоминать этот день, а если на нее нападала меланхолия, говорила, что это был последний счастливый день в их семейной жизни.
Это была неправда. Счастливые дни в определенном смысле этого слова были у них и потом, иначе не прожили бы еще семь лет. А счастливых дней в том идеальном смысле, который имела в виду Ксения, уже давно не было и до этого. Просто была запомнившаяся Ксении умильная картинка: папа и мама, держа один за правую руку, другая - за левую, вели дочку в первый класс школы начинать новую жизнь. Вели каждый за свою руку и думали об ее будущем каждый по-своему.
И еще Ксения любила говорить, что ей потому так вспоминается этот день, что он, Лопатин, постепенно лишил ее радости - следить за тем, что происходит с девочкой в школе. "Да", - без раскаянья подумал Лопатин. Сначала и не думал лишать, а потом как-то само собой постепенно вышло, что лишил. После ее глупых, а в сущности, безнравственных разговоров с учителями все, что было связано со школой, раз и навсегда взял на себя. Да и не так уж это было и трудно. Сладкая возможность говорить об этом как о лишении стала для Ксении привычной и вполне заменила ей то, чего она лишилась.
Он подумал о ее письме, которое ему предстояло прочесть.
Да, конечно, живя с ней, но каким-то пунктам он никогда ей не уступал. Таким пунктом была работа, те не подлежавшие семейному обсуждению четыре часа в день, когда Ксения могла хоть кулаками стучать в запертую дверь его комнаты, грозя слезами, ссорой, уходом - чем ей заблагорассудится. Таким пунктом были его поездки, иногда далекие и долгие, от которых, уже решившись, он никогда потом не отказывался, хотя перед каждой из них выяснялось, что она не желает оставаться без него одна - вначале это было вполне искренне, впоследствии - вполне неискренне. Но где кончилось одно и началось другое, он затруднился бы ответить.
Третьим пунктом была дочь и то, что он считал ее воспитанием. Оно сводилось к тому, чтобы стараться быть справедливым и не становиться на сторону дочери только потому, что она твоя дочь; знать, что она думает, то есть требовать от нее правды, и самому говорить ей правду. Во всяком случае, о себе. В сущности, он хотел, чтобы их дочь стала им, а не Ксенией. И его жена, хотя и не сразу, поняла это.
Вот, пожалуй, и все пункты, где он стоял на своем, и, сколько ни пробовала сдвинуть его Ксения, так и не сдвинула.
А вся остальная их жизнь шла через пень-колоду, в духе полного взаимонепонимания, как пошутил когда-то Гурский, заставший клочок их семейного быта в первое лето войны.
В невеселом старом анекдоте, кончавшемся утренней просьбой женщины: "Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь", было что-то, горько напоминавшее ему его собственную семейную жизнь. Так это бывало и у них только не просьба, а требование: "Ну, а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь!" И сколько раз он все исполнял это требование, исполнял уже в ту пору, когда тянуло ответить: "Нет, не уважаю". Но как поело такого ответа жить вместе завтра и послезавтра?
Чем беспощадней он думал сейчас о своей жизни с Ксенией, тем ясней ощущал, что одно из двух: или безнравственно вспоминать так о женщине, с которой прожил пятнадцать лет, или, раз не можешь вспоминать о ней по-другому, значит, безнравственно было жить с ней - если не с самого начала, то с какого-то дня и часа. Есть что-то непростительно рабское в многолетней власти чужого тела над твоей, чужой этому телу, жизнью. "Но отлетела от любви душа, а тело жить одно не захотело", - вспомнил он читанные ему вслух на фронте стихи одного из нынешних молодых поэтов. Вспомнил и усмехнулся простоте решения задачки. В жизни у него вышло потрудней, душа-то отлетела, а тело все-таки захотело жить и дальше, и еще долго и унизительно хотело. Унизительно не потому, что домогался, - нет, этого не было, с этим все, как говорится, было у них хорошо. Но в самом этом "хорошо" было тоже что-то унизительное, какая-то - черт ее знает - игра в жмурки с человеком, на которого потом, развязав глаза, смотришь как на что-то чужое и несовместимое с тобой.
Мысли были не новые, только более жестокие, чем обычно. Приехавшая сегодня девочка с ее желанием, кончив курсы медсестер, ехать на фронт, была оправданием его стойкости в той прежней семейной жизни. Но рядом с собственной стойкостью собственная слабость казалась еще очевидней. А письмо Ксении хочешь не хочешь - все равно надо читать, а прочитав его, что-то делать, потому что письмо толстое, а толстые письма она пишет, когда для нее надо что-то сделать.
Скосив глаза на письмо, он бессмысленно представил себе, что Ксении вообще не было. Просто-напросто не было, нет и не будет - ни раньше, ни теперь, ни потом.
Он резко повернулся на койке, чтоб взять письмо, и чуть не вскрикнул: ребро почти срослось, но при каком-то, еще не уловленном до конца, движении давало себя знать - задевало плевру.
Оттягивая необходимость читать письмо Ксении, он сначала взял все-таки письмо от сестры.
"Я рада, что она едет к тебе, она учится хорошо и, если не задержишь ее дольше педели, школу кончит нормально. Не вздумай оставлять ее с собой. Думай о ней, а не о себе. До сих пор тебе это удавалось. Ты будешь уезжать и приезжать, а она - болтаться без тебя в Москве, куда в любой момент может явиться ее мать. Наедине с этой проблемой ей пребывать еще рано. Пусть возвращается, кончает школу и идет на курсы медсестер. Влияние не мое, а хирурга из госпиталя, где она дежурила, но я одобряю. Иногда слышу, что мы, педагоги, до войны как-то не так воспитывали своих учеников. Не уверена в этом. Заранее воспитывать в детях готовность убивать себе подобных не бралась и не берусь. Бралась и берусь воспитывать в них только честь и совесть, которые продиктуют им, как поступать в жизни, в том числе на войне. Столкнулась с людьми, думающими иначе, в том числе с человеком, который при этом считает себя педагогом, а меня пацифисткой. Скажи свое мнение об этом своей дочери. Она склонна считать, что прав он, а не я, потому что он воевал, он инвалид войны, а я - не воевавшая и не нюхавшая войны старуха. Что не воевавшая - верно, что не нюхавшая войны - неправда: нюхала и нюхаю ее каждый божий день. Медики - не педагоги. Медики всегда правы. Тем более когда война. Пусть идет в медики. Я - за это. Не давать живому делаться мертвым - самая бесспорная профессия. Письмо дам прочесть твоей дочери. Обо всем этом с нею не раз говорено. Мой Андрей Ильич шлет тебе привет, он, к сожалению, плох. Нина объяснит тебе. Будь здоров. Анна".
"Интересно, кто этот инвалид войны из педагогов, не новый ли директор их школы, с которым Анна Николаевна уже успела схлестнуться?"
Лопатин вспомнил, как вскоре после его женитьбы Анна Николаевна, остановившись у них в Москве, вечером выслушала первую исповедь Ксении, а утром съехала от них к своим знакомым.
Ксения плакала и говорила, что ни в чем не виновата и ничего не понимает.
Лопатин поехал объясняться с сестрой, которая заявила ему, что нежелание его жены разобраться в собственных чувствах, прежде чем вываливать их на первого попавшегося родственника, есть не что иное, как привычка жить за чужой счет, - не за счет чужого кармана, а за счет чужой души, что еще хуже.
Выслушав это, Лопатин спросил ее: "А что ты сказала Ксении?" "Сказала, что я дура, не способная выдерживать рассказы жен об их отношениях с их мужьями. И она с сожалением посмотрела на меня как на действительную дуру, которая лишает себя в жизни самого интересного. А тебе скажу другое: думаю, что вы с ней - люди, живущие по разным духовным законам, и тебе предстоит одно из двух: или найти в себе силы и заставить ее жить по твоим духовным законам, или поднять руки вверх. Что-нибудь третье вряд ли возможно!"
Тут она ошиблась. Вышло как раз третье. Ксения продолжала жить по своим духовным законам, а он - по своим. Другой вопрос, что его старшая сестра не считала это жизнью.
Нет, судя по ее письму, тетка не так уж сдала, как показалось племяннице. Может быть, девочке било в глаза несоответствие между силой духа и слабостью плоти и у нее появилось материнское чувство по отношению к больной старухе? Перед соблазном побольше взять на себя сильные натуры беззащитней слабых.
Да, сильная. Так ему казалось по некоторым письмам дочери, показалось и сегодня. Хотя война перетолкла на его глазах в одной ступке все поколения, все-таки хуже всего он знал тех, кому сегодня еще нет полных семнадцати, тех, которые в большинстве своем еще не были и, дай бог, не будут на войне! Как увидеть и понять войну их глазами? Что-то он уже понял из ее писем, пришедших за эти годы из Сибири; что-то, но далеко не все. Там, на дежурствах в госпиталях, главным звуком, войны для этих девочек был стон раненого. Салюты - это по радио. А ночью в палате - стон и бормотание, вопль боли, клокотанье предсмертной пены в горле. И, слыша этот, именно этот звук войны, все-таки решение - на курсы сестер, а потом - на фронт. Так что же там, внутри, под этой решимостью? Жажда участия в чем-то самом-самом трудном и самом-самом страшном, последствия которого - все эти костыли, культи, дренажи, гной, перевязки с отмачиванием, со скрипом зубов? Боязнь разминуться пусть с самым тяжелым, но и с самым главным в жизни, не пропустить его? Или просто желание быть не хуже отца и там, где он? Или, наконец, какой-то уехавший на фронт добровольцем мальчик, провожая которого поклялась оказаться там же, где он, и верит, что это возможно? Война идет уже скоро три года, а представления, какая она на самом деле и как мало на ней зависит от собственного выбора, - все еще нет.
- Василий Николаевич, в шахматы не сыграете?
Лопатин открыл глаза. Оказывается, он, задумавшись, так и полусидел на койке с закрытыми глазами, словно это помогало лучше вглядеться в душу дочери.
Над ним, держа под мышкой шахматную доску, стоял вернувшийся после долгого перекура капитан.
- Нет, Миша, сейчас не сыграем. У меня еще почта не дочитана. - Лопатин взял с табуретки письмо Ксении и кивнул на продолжавшего похрапывать под одеялом соседа. - Сыграйте с полковником, ему пора и побудку объявить.
- Мне с ним неинтересно, - сказал капитан. - Я ему фору даю, а вы меня, как фриц в сорок первом, бьете и бьете; закаляете мою волю к победе.
- Коли так - на ночь глядя сыграем партию. Закалять, конечно, закаляю, но до выписки побед надо мной не ждите. Когда у вас комиссия?
- Сейчас сказали, как и у вас, - через три-четыре дня.
- Тем более. Перелома в наших с вами военных действиях не произойдет.
- Не думал тогда о вас в Крыму, что вы так сильно в шахматы играете, сказал капитан.
- Не думали, потому что я казался вам старым, не способным ни на что лопухом, а вы мне - нахальным адъютантиком. Только потом, когда везли Пантелеева и вы над ним полдороги проплакали, понял, что вы другой, чем сначала подумал.
- А я часто вспоминаю Пантелеева, - сказал капитан. - Особенно этой весной, когда Крым обратно брали, часто думал - как его нам теперь не хватает.
- А не приходило вам в голову, как ему тогда не хватало вас, теперешних? С вами, с теперешними, Крыма-то, наверное, не сдали бы! А с вами, с тогдашними, пришлось сдать. А как было сделать, чтобы все мы с самого начала войны оказались не тогдашними, а нынешними, - не берусь ответить. Хотя иногда фантазирую - пересаживаю на машине времени всех нас с нашим нынешним опытом обратно, в начало войны, - и не сдаю немцам Крыма. Да и многого другого.
- В шахматы и то обратно ходов не берут. А на войне тем более, - сказал капитан. - Раз не будете со мной играть, пойду в коридор, кого-нибудь поймаю. - И, уже направляясь к дверям, спросил: - А ваша дочь в шахматы играет?
- В письмах не сообщала, но все возможно. Завтра спросите сами.
- С вашего разрешения, спрошу.
- Можно и без разрешения.
- Смотрите, Василий Николаевич, я ведь неженатый.
- Спасибо, что напомнил, теперь буду следить в оба, - улыбнулся Лопатин, с запоздалым удивленном подумав, что его дочери семнадцать и для нее, как это ни странно, уже может иметь значение, женат или не женат этот двадцатипятилетний гвардии капитан Велихов, с его тремя пулевыми ранениями и с его тремя орденами и золотой звездочкой в несгораемом ящике в канцелярии госпиталя.
Десять дней назад он явился из другой палаты в эту с костыликом и шахматной доской под мышкой:
- Товарищи офицеры, разрешите обратиться. Тут сестричка мне доложила, что кто-то из вас имеет не то первую, не то вторую категорию по шахматам.
- Насчет второй не знаю, а первую когда-то имел я, - сказал Лопатин. А вы?
- А я уж было за вторую зацепился, но война помешала. Сыграем?
- Сыграем, - ответил Лопатин и, пока, сев на табуретку и прислонив к стене костылик, капитан расставлял шахматы, внимательно смотрел на него. Этого человека Лопатин где-то видел. Но что-то мешало узнать его: то ли выбоина под глазом в скуле, придававшая странную асимметрию его пригожему лицу, то ли халат и костыль, то ли фронтовая бывалость в повадке и хрипотце голоса, не совпадавшие с мелькнувшим в голове воспоминанием. И только когда капитан протянул на выбор зажатые в кулаках пешки, совсем близко увидев его молодые, намного моложе остального лица глаза, Лопатин вдруг и сразу вспомнил все.
- Скажите, Велихов, я не ошибаюсь, это действительно вы? - спросил он, хотя уже знал, что не ошибся.
И, достав из-под подушки, надел очки, которые иногда снимал, потому что устаешь целыми днями лежать в очках.
- Вот теперь и я бы сразу вас узнал, - обалдело сказал Велихов. И долго и осторожно тряс ему руку.
Да, как ни странно, это был все тот же Велихов, ставший из свежеиспеченного адъютанта при большом начальстве командиром стрелкового батальона в той же самой своей, некогда Особой крымской армии, в сорок первом отдавшей, а теперь в сорок четвертом обратно взявшей все тот же самый Симферополь.
Там, в третий раз за войну, тринадцатого апреля этого года он был ранен в ногу на той самой улице, по которой они в сорок первом ночью везли убитого Пантелеева. Где и как был ранен - рассказал в первый же день, а что, ворвавшись в Симферополе в голове своего батальона, получил за это золотую звездочку - только на третий, объясняя, почему он, капитан, попал в эти палаты для старших офицеров, где по большей части лежат от майора и выше. Было в этом нынешнем Велихове что-то заядлое, когда он говорил о войне. Беспощадно ругал себя и других и все, что в разное время не смогли или не сумели, хотя был не дурак и понимал, что войне за один день не научишься. И в шахматы тоже играл заядло, холодея от страсти и упрямо веря, что в конце концов хоть одну партию, а выиграет. И хотя ему оставалось до выписки всего несколько дней, но, чтобы наиграться до упаду, добился своего и перевелся вчера к Лопатину на освободившееся место. И была в его страсти к шахматам не только любовь к самой игре, а еще и какая-то сила заведенной на всю войну пружины.
И жалко было сейчас отказать и не сыграть с ним партию, и не так уж хотелось читать толстое письмо Ксении. Но надо было заставить себя и прочесть.
Письмо Ксении начиналось просьбой никуда не уезжать. "Я сначала ужасно переволновалась за тебя, когда узнала, впрочем, думаю, ты все понял из моей телеграммы".
Из ее телеграммы он понял, что она со старанием сочинялась и, наверное, не раз читалась по черновику знакомым. В телеграмме было написано, что, как бы ни складывались их отношения, она всегда беспокоилась за него и всегда молила и будет молить бога, чтоб он остался жив и невредим. В бога она не верила, но "молить бога" было сейчас модно - во всяком случае, среди актрис. Вот она и молила.
Теперь в письме предполагалось, что он уже успел выздороветь и готов снова ехать на фронт, но не должен делать этого, пока она не приедет в Москву. "Дождись меня, потому что дело, из-за которого я приеду, слишком важное для нас обоих". Слишком важное для них обоих дело сводилось к тому, что он должен теперь же заняться вместе с ней обменом квартиры. Ему предстояло вселить к себе - в две комнаты из трех - каких-то людей, которые жили в одной квартире с ее нынешним мужем, - у него в Москве была не квартира, как она раньше говорила, а комната, - а Ксения должна была, получив взамен две комнаты этик людей, съехаться со своим нынешним мужем и жить с ним, как она выражалась, в человеческих условиях. Оказывается, накануне отправки этого письма ее нынешний муж вернулся из Москвы, куда летал по делам, связанным с возвращением их театра, и она выписала ему на бумажке все, о чем ему надо поговорить с Лопатиным, как мужчине с мужчиной, в связи с предстоящим квартирным обменом, но, "узнав, что хотя ты и выздоравливаешь, по все еще лежишь в госпитале, Евгений Алексеевич из-за своей щепетильности не захотел тебя беспокоить. А я приеду - и побеспокою, уж такая моя доля". В том, как она об этом писала, чувствовалась досада на излишнюю щепетильность ее Евгения Алексеевича.
Как следовало из дальнейших объяснений, она считала, что Лопатин должен ей помочь, потому что это нужно для ее счастья с ее новым мужем и для счастья ее дочери.
По началу письма Лопатину казалось, что Ксения вообще забыла об их дочери, которой тоже предстоит где-то жить. Но нет, оказывается, все-таки вспомнила.
"Не знаю, может быть, после войны мы с тобой: будем уже не нужны ей, может быть, она полюбит кого-то и выйдет замуж".
Прочитав это, Лопатин усмехнулся: коли негде жить, так, конечно, лучше всего - замуж, да поскорее. "А если нет, - писала Ксения, - если я еще буду ей нужна, то я всегда приму ее к себе, где бы и как бы я ни жила, пусть хоть в одной комнате, пусть хоть сидит у меня на голове, все равно сделаю это без колебаний, потому что мать есть мать".
"А почему - в одной комнате и почему - на голове? - с вдруг вспыхнувшим раздражением подумал Лопатин. - Почему на голове, когда она собирается меняться и жить вдвоем со своим теперешним мужем в трех комнатах? Почему на голове? Потому что ей, матери, так и не пришла в голову самая естественная мысль, что одна из трех комнат, которые, к их великому и нечастому в Москве счастью, были у них троих до войны, - это комната ее дочери, из которой ее дочь может захотеть и не захотеть уехать.
Да, конечно, Ксения и не злая, и не жадная, и не грубая, и если на нее найдет соответствующий стих, то может, тем более у кого-нибудь на глазах, педелю смиренно ходить на цыпочках, поить в кровати молоком, заплетать косички и, пока не надоест, играть в дочки-матери. Играть - да! Но написать про себя "мать есть мать"?!"
Лопатин вспомнил исхудалую, маленькую, как ребенок, казахскую старуху, которую он видел в поезде, когда полтора года назад зимой ехал в Ташкент. Она была такая маленькая, что почти не верилось, что ехавшие с нею две рослые женщины - обе от нее, и шестнадцатилетний мальчик, высокий, выше ее на голову, самый младший ее сын, - тоже от нее, и набившиеся все вместе в одно купе еще три девочки и два мальчика - внучки и внуки - тоже от нее, что вся эта семья - от нее. Глядя на нее тогда, он подумал, что она отдала им все, что все они - здоровые, крепкие - вышли из нее, и поэтому она и осталась вот такая маленькая, исхудавшая, без живота, без груди, почти без тела; и все, что у нее еще было, - лишь остаток того, что она отдала им, почти ничего не оставив себе. Он даже записал тогда эту поразившую его мысль о жертвенности материнства, на которую натолкнулся среди войны. Тогда записал, а сейчас вспомнил, подумав о Ксении. "Мать есть мать". Какая ты ей мать, хотя ты ее и родила когда-то и даже почти два месяца кормила сама, пока не появилась одна из твоих кукушек-подруг и не убедила за один присест, что ты испортишь этим грудь..."
Все эти всколыхнувшие прошлое мысли ладо оставить при себе, но об остальном, о сути письма, придется говорить с дочерью, и хорошо, что она приехала. Хотя письмо Ксении, особенно под конец, рассердило Лопатина, в практическом смысле она по-своему была права. Война идет три года, и неизвестно, сколько еще продлится, он жив, дочь выросла, его бывшая жена вышла замуж и собирается вместе с мужем и театром вернуться из эвакуации в Москву, - стало быть, следует, не откладывая до конца войны, определиться, кто, где и как намерен жить дальше.
В последнее время московский быт Лопатина складывался между поездками на фронт и не совсем так, как ему думалось весной сорок второго года, когда он, давая вольную жене, сказал, что их московская квартира будет не нужна ему до конца войны. Она уже давно была нужна ему, не до зарезу - но нужна. На казарменном положении в редакции уже давно никто не жил, в гостинице "Москва", где когда-то на шестом этаже ютились корреспонденты, теперь москвичей уже не селили. В последние два своих приезда с фронта, осенью и зимой, он жил у Гурского, который еще не привез тогда из эвакуации мать. Короче говоря, выйдя из госпиталя, после которого сразу на фронт не пошлют, жить в Москве будет негде, хотя придется где-то сидеть и писать - и обещанный редактору рассказ, и никому, кроме себя, не обещанные дневники, запущенные из-за ранения и из-за того, что уже полтора месяца, никогда не оставаясь один, лежишь между кем-то и кем-то. Ему хотелось вернуться домой, в свой кабинет, спать там на своей привычной тахте и скрипеть перышком за своим привычным столом. И плевать он хотел на все остальное! Горечь давно успела превратиться в оскомину, а с оскоминой жить можно. В последний год от возвращения в квартиру его удерживали только собственные слова, когда-то сказанные Ксении. Он не привык неаккуратно обращаться со словами.
Сегодняшнее письмо Ксении при всех его глупых подробностях упрощало дело. Как быть с остальным, следовало подумать, но - явится Ксения или не явится, уедет или не уедет он на фронт до ее появления в Москве, - чтоб перебраться из госпиталя домой, в свой собственный кабинет, по оставалось никаких, самому себе придуманных, препятствий.
Сосед справа, полковник-артиллерист, уже не спал и, сидя на койке, прилаживался, как ненадежнее стать на костыли, - собирался выйти. Он, так же как и Беликов, был ранен в ногу, но потяжелее.
- Долго же вы спали, - сказал ему Лопатин.
- А что еще делать, когда войны нет? - Полковник, приладясь к костылям, встал на них. - Пошкандыбаю, разведаю, где лежит командир нашего батальона связи, некто Трофимов, подполковник. Не встречались с ним, когда бывали у нас в армии?
- Нет, - сказал Лопатин.
С подполковником Трофимовым он не встречался, так же как и с этим полковником-артиллеристом, так же как и с тысячами других людей, составлявших ту армию, в которой он бывал. Сколько и я пробудь даже в одной и той же армии - все узнанное там лишь крупица неузнанного.
- Интересно понять, где теперь, после Крыма, наша армия, - сказал полковник. - Из одного письма усмотрел, что на Белорусских фронтах. "Приезжай, - пишут, - поправляйся. Дышим самыми полезными для здоровья запахами: елкой и березой". Намекнули, что не кипарисами.