Страница:
сердца, горячащий умы, зовущий к победе.
Этот замечательный гимн прошел за столетие престранный путь. Когда-то
горячая, как кровь баррикад, и сверкающая, как нож гильотины, "Марсельеза"
вела революционные войска против аристократической коалиции. Она взрывала
замки феодалов и швыряла их в ворох королевских лилий вместе с головой
Людовика XVI. Конвент накинул на ее мятежные крылья плотный шелк
трехцветного знамени, и "Марсельеза" из гимна революции сделалась гимном
нации, подобно тому, как родившее ее третье сословие из революционного
народа стало реакционным правительством. Вот она ведет армию "патриотов" к
Седану в тщетной попытке укрепить трон Второй империи. Вот уже под
героические ее звуки версальцы вступают в горящие улицы Парижа, приканчивая
коммунаров. Вот бравурные ее фанфары вместе с саблями экспедиционных армий и
крестами миссионеров врезаются в колонии, прокладывая дорогу ростовщическому
капиталу Третьей республики. И вот - в Тунисе, в Алжире, в Индокитае, в
Марокко, в Гвиане, на Мадагаскаре, на Таити - везде через серебряные трубы
военных оркестров она лжет на весь мир о свободе, равенстве и братстве в
республике концессионеров и рантье, лжет так, как могут лгать только
французские адвокаты с депутатской трибуны: звонко, красиво, с гасконской
героикой, с патриотическим пафосом.
А здесь, под хмурой сенью российской короны, тебя поет еще русская
революция под залпами карательных отрядов, поет, готовясь к первому этапу
борьбы, к разрушению абсолютизма, поет на баррикадах Пресни, на Путиловском
шоссе, - поет, уже прислушиваясь к иному гимну, еще малоизвестному, еще не
заменившему ритма твоих восьмушек неуклонной поступью широких своих
четвертей, как не заменил еще Февраля - Октябрь... Будет время - и ты
сшибешься с этим новым гимном в решительной схватке, как два жестоких врага,
- ты, увядшая, изменившая смысл, отставшая в беге историй и потому
обреченная на гибель революционная когда-то песня!..
Но знойный июль тысяча девятьсот четырнадцатого года еще обволакивает
столицу дымом своих лесных пожаров, дымом салютов на Неве и залпов на
окраинах, и столица зовется еще Санкт-Петербургом, а огромная нищая страна -
Российской империей, и армия стоит еще против народа.
"Марсельеза" вспыхнула на углу Финского переулка ярко и неожиданно, как
язык пламени из притушенного костра, колыхнулась, качнулась, охватила всю
Нижегородскую улицу, сливая кучки в плотную толпу, и, опережая ее медленное
движение, врезалась в полицмейстерский мозг сквозь седую старческую поросль
больших и вялых ушей. Полковник Филонов шевельнулся в седле и изумленно
поднял брови: цепь городовых распалась, беспрепятственно пропуская к мосту
толпу. Что они - с ума сошли?..
Запоздало, но аппетитно позавтракав в непривычно пустынном просторе
столового зала, Юрий Ливитин вышел из корпуса в отличном настроении. День
расстилался перед ним ровными торцами праздничного города. Он пошел было к
трамвайной остановке, но, с досадой вспомнив, что трамваи так и не ходят,
остановился в раздумье. Зевавший в стороне извозчик тотчас подобрал вожжи и
подкатил к нему, наклоняясь с козел:
- Прикажите, вашсиясь, прокачу?!
Ливитин посмотрел на дутые шины с опаской: лихач был из тех, что обычно
стоят на Невском, и сюда, на Васильевский остров, его занесла, очевидно,
волна сегодняшних торжеств. Такие брали втридорога.
- Литейный, возле Бассейной, - сказал он нерешительно.
- Зелененькую извольте, вашсиятельство!
- Обалдел, дурак, - сказал Ливитин с сердцем и пошел вперед.
- Два с полтиной, ради союзничков, вашскородь!
- Восемь гривен... - начал было Юрий, оборачиваясь к нему, но вдруг
замолк: шагая журавлем, помахивая ему рукой, сзади поспешно нагонял его граф
Бобринский. Палаш его, длинный, как он сам, стучал по панели, брякая
спущенным в ножны для звона гривенником. Неужели он слышал эту мещанскую
торговлю с извозчиком?.. Юрий смутился.
- Ливитин, вам в какую сторону? Прихватите меня, - попросил граф,
подходя. - На Литейный? Отлично... Ну, ты, борода, давай!.. Позвольте мне
справа?
- Ради бога, - ответил Юрий тоном хозяина.
Они сели, уперев палаши в скамеечку для ног.
- Вот удачно, а то представьте положение: дома не знают, что милостью
начальства я в Петербурге, да и звонить бесполезно, отец, наверно, с утра из
автомобиля не выходит, а мамахен, вероятно, и лошадей забрала, а тут вдруг -
ни одного извозца!.. Смотрю, а вы около этого размышляете...
- Меня это украшение уж очень смутило, - соврал Юрий, кивая на дугу:
два трехцветных флажка были привязаны к ней, развеваясь при езде.
Бобринский, выглянув на них из-за спины извозчика, рассмеялся:
- И тут альянс, подохнуть негде! Черт с ними, с флагами, поедем, как в
деревне на свадьбу!
Лихач с места взял крупную рысь, покрикивая на публику, запрудившую
мостовую. Дамы отшатывались, подбирая длинные платья; офицеры, их
сопровождавшие, недовольно отвечали на небрежное козыряние гардемаринов. На
мосту по-прежнему стояла густая толпа, наблюдая снующие между пристанью и
французскими миноносцами катера. Гостей свозили на парадный обед: офицеров -
в Думу, матросов - в Народный дом.
- Вот так ведь и будут зевать до ночи, - сказал Бобринский, откидываясь
на пружинных подушках сиденья. - Удивительно падкий до зрелищ народ! И
отчего это петербуржцы по всякому поводу устраивают толпу, вы не знаете?
Лошадь упала - толпа, маляр дом красит - толпа, студент с красным флагом
прошел - толпа... По-моему, оттого, что у нас очень мало публичных
развлечений, а потому всякий пустяк превращается в событие. Отец правильно
говорит: толпе нужно немного - хлеба и зрелищ, а потому, мол, надо почаще
устраивать крестные ходы и парады...
- А хлеб? - спросил Юрий, тонко улыбнувшись. Отец Бобринского был
черносотенным думским депутатом, и Юрий хотел своим язвительным вопросом
показать, что он сам тоже не лыком шит.
- А хлеба, дорогой мой, в России на всех не хватает, это ни для кого не
секрет, - засмеялся Бобринский. - Впрочем, сегодня зеваки кстати: пусть
французы принимают их за народное ликование... Эй, дядя, лево на борт, по
набережной повезешь! Прокатимся, посмотрим, что у посольства, правда?
Юрий не успел еще согласиться, как извозчик обернулся:
- Нельзя по набережной, вашсиясь, не пущают...
- Как не пускают, что за вздор?
- Полиция не пущает. Околоточный вчерась объявлял на дворе, собственным
выездом только можно, а кто ежели с жестянкой - так потом красненькую
штрафу.
- Ну, черт с тобой! А по Невскому можно?
- По Невскому можно, отчего нельзя? Где ж тогда ехать, коль по Невскому
нельзя?.. Нельзя, где резидента возят. Объявляли, что бомбы опасаются.
- Вот дуб! - искренне восхитился Бобринский. - А кому ж в него бомбы
кидать? Что он кому сделал?
- Что сделал, кто его знает, а только опасаются, - сказал извозчик, с
удовольствием поддерживая разговор. - Время-то вон какое: бастуют кругом,
трамвай - и тот стал, тут только поглядывай... Найдется кому бомбу бросить!
Околоточный сказывал - немецкие шпиены.
- Il a raison, cet homme*, - сказал Бобринский и продолжал дальше
по-французски.
______________
* Он прав (фр.).
Юрия мгновенно кинуло в пот; французские его познания были не слишком -
ровно в меру, чтоб читать без словаря пикантные романы. Однако, прикрывая
напряженное внимание рассеянной улыбкой, он все же сумел понять почти все,
что сказал граф Бобринский. Тот передал установившееся в свете мнение, что
все эти длительные забастовки были организованы Германией.
- Вы понимаете, она озабочена нашей позицией в этом сараевском
скандале... Война на носу, дорогой мой, более, чем когда-либо. Им важно
теперь подорвать наше внутреннее спокойствие. Отец говорит, что мы танцуем
сейчас на острие меча: слева - революция, справа - война. Но благодарите
бога за приезд Пуанкаре, между нами говоря, государь до его приезда сильно
колебался в вопросе войны. Твердая помощь Франции как нельзя более кстати...
А на Пуанкаре безусловно охотятся. Знаете, ведь раут в Елагином дворце
отменен.
- Неужели? - удивился Юрий, хотя он ниоткуда не мог знать, что такой
вечер вообще предполагался.
- Как же, отменен! Вендорф упросил. Он сказал, что до посольства у него
городовых хватит, а строить из них забор на шесть верст по
Каменноостровскому - выше его сил и возможностей... Конечно, он прав:
Германия не пожалела бы денег за удачный выстрел, чтобы развалить эти флажки
(Бобринский кивнул на дугу) в разные стороны...
- Наши страны связаны не чувствами, а золотом, и потому ничто не может
нас поссорить, ибо золото прочнее чувств, - медленно сказал Юрий, слегка
волнуясь, что произносит по-французски такую длинную и изящную фразу.
Бобринский взглянул на него с одобрительным удивлением.
- А! - сказал он глубокомысленно. - Это очень глубоко... Вы намекаете
на займы?
Юрий решительно ни на что не намекал. Фраза эта была вычитана им
недавно в скабрезном французском романе, и там ее говорила циничная кокотка
своему ревнивому любовнику-вору. Но Юрий никак не мог придумать ответа
по-французски и воспользовался фразой, заменив в ней словом "страны"
неподходящее к случаю "сердца". Он не совсем понял, что собственно поразило
Бобринского, и многозначительно улыбнулся в ответ, поспешив, однако, перейти
на русскую речь.
- Я не думаю, чтобы несчастье с ним могло отозваться на наших
отношениях, - сказал он, жалея, что впутался в такую высокую материю. - Он
не монарх... Ну, выберут другого адвоката, вот и все! Случай в Сараеве
несравненно серьезнее. Это действительно повод для войны: убийство
престолонаследника!..
Но Бобринский не слушал.
- "Ибо золото прочнее чувств", - повторил он, смакуя. - Ядовито...
Поздравляю, Ливитин, - вы владеете искусством светской остроты! Это зверски
тонко! Я сегодня же пущу это по гостиным... Послушайте, а что вы делаете
завтра? - спросил он вдруг, оглядывая Ливитина сбоку, точно увидел его в
первый раз.
- То же, что и вы: возвращаюсь на корабль, - улыбнулся Юрий.
- Ах, чертова служба! Правда... Ну, а сегодня я вас не зову, сегодня
аврал, все взбесились, отец на обеде в Думе, а сестер, конечно, звали в
посольство... Жаль... Во всяком случае, как только кончится это дурацкое
плаванье, милости просим обедать. У нас бывают интересные люди.
Юрий вспыхнул от удовольствия, но не показал виду.
- Благодарю, мне будет очень приятно, - поклонился он спокойно, с
нарочитой рассеянностью, оглядывая нарядную толпу, глазеющую на
разукрашенное здание Думы. Обыкновенная петербургская толпа! Пошловатые
молодые люди в цветных галстуках, ахающие худосочные девицы в белых шляпках;
вероятно, и все Извековы стоят тут же, рассматривая подъезжающих французских
офицеров и поджидая Пуанкаре, который вообще не предполагал быть здесь (как
Юрий только что узнал сам от Бобринского).
- А все-таки война эта рановато начинается, - вздохнул вдруг Бобринский
огорченно.
Юрий хотел было согласиться и подтвердить это тем, что новые линкоры
еще не были достроены и что подводные лодки были заложены в Ревеле едва
месяц назад, - но графская мысль текла по извилистым путям:
- Подумайте, нам еще три года до производства... Мы не попадем на нее
даже к шапочному разбору! Сазонов говорит, что нужно не больше восьми
месяцев, чтобы разделить Германию между нами и Францией... Впрочем... -
Здесь Бобринский предупреждающе улыбнулся, - впрочем, я везде и всюду
говорю, что мы ничего не имеем против германского и австрийского орлов и что
после войны мы великодушно вернем имперьи обоим...
- Как? - не понял Юрий.
Бобринский в восторге откинулся на сиденье.
- Им перья! - пояснил он, захлебываясь от удовольствия. - Мы вернем им
перья, а себе возьмем все остальное... Правда, неплохо?
Трудолюбиво сколоченный топором каламбур, очевидно, принадлежал самому
графу. Ливитин из вежливости улыбнулся. Бобринский и в корпусе не отличался
особо живым умом, и эта острота еще раз убедила Юрия, что сам он мог бы не
хуже Бобринского владеть вниманием общества. Однако все же болтовня графа
теперь, после приглашения им на обед, не казалась только пустой и
хвастливой. Значительное содержание насыщало ее. Легкий мир большого
петербургского света, блестящий отсвет салонов, где министр иностранных дел
высчитывает сроки войны и мира, весь этот неведомый мир близких к власти
людей, больших и независимых денег впервые ощутился Юрием как нечто реальное
и доступное. Таинственная жизнь особняков открывала перед ним высокие свои
двери, маня и пугая. Юрию мучительно захотелось, чтоб плаванье поскорей
кончилось и чтоб Бобринский не забыл своего приглашения.
Юрий уже видел себя входящим по мраморной лестнице, видел себя за
обеденным столом - сдержанного, спокойного, смело играющего словами, видел
себя в богатой гостиной среди людей, от одного взгляда которых зависит
многое. Он поражает всех беспощадностью своих острот, меткостью суждений,
свежестью мыслей (уж что-что, а в острословии Юрий даст сто очков вперед
титулованной каланче!). "Кто этот остроумный гардемарин? - шепчут кругом. -
У этого мальчика впереди блестящая карьера..." С ним знакомятся, его
наперерыв приглашают к себе, звезда светского успеха лучезарно восходит над
ним... Уже неизвестная девушка с бледным тонким лицом встала перед его
глазами, отдавая титул и именья его язвительному уму; уже чья-то влиятельная
супруга смотрела на него через стол блестящими глазами; уже морской министр
наклонился к хозяину, не сводя с Юрия пытливого старческого взора; уже
распахнулась перед ним та широкая дорога выгодных связей и высоких
знакомств, которая не одного мичманка довела до флигель-адъютантских
вензелей и собственной кареты, - как извозчик неожиданно обернулся:
- Куда прикажете, вашсиясь?
Юрий вернулся к действительности и нашел себя на Литейном проспекте.
Бобринский рядом болтал без умолку. Юрий вздохнул и полез в карман за
портмоне.
- Дальше, красный дом, налево к подъезду!.. Ну, до свиданья,
Бобринский, рад был иметь приятного спутника... Вы завтра пароходом?
Поедемте вместе?
- Отлично, - ответил тот, протягивая руку. - Так не забудьте, Ливитин,
в первый же отпуск вы обедаете у нас!
Лихач остановился у солидного подъезда; за зеркальными стеклами швейцар
в ливрее гладил бороду, пышную, как у протоиерея. Бобринский мельком окинул
взглядом подъезд.
- Спасибо, сговоримся еще, - сказал Ливитин спрыгивая на панель, и
протянул извозчику пятирублевку. - Держи за весь конец... довезешь, куда
прикажут! Бросьте, пустяки! - остановил он протестующий жест графа. -
Смешно, ведь один бы я все равно ехал. Салют!
Они откозырнули друг другу. Лошадь, перебрав на месте ногами, рванулась
вперед.
Юрий пошел к подъезду, но вдруг остановился у витрины фотографии,
внимательно рассматривая женское лицо, выставленное в центре. Неизвестно,
чем привлекла его к себе эта фотография, но рассматривал он ее довольно
долго. За это время пролетка с Бобринским успела скрыться вдали проспекта.
Тогда Юрий осторожно посмотрел ей вслед, прошел мимо подъезда с пышным
швейцаром и повернул в ворота.
Неприлично гардемарину сидеть в театре выше второго яруса; невозможно
выйти на улицу без белых замшевых перчаток; позорно торговаться с
извозчиком; стыдно носить казенные ботинки. Таков был катехизис Морского
корпуса. Юрий, поддерживая его со всем пылом вновь посвященного, со всей
силой юношеского самолюбия проклинал эти ворота: гардемарин Морского корпуса
и квартира во дворе были понятиями несовместимыми. Самый трюк с
рассматриванием фотографий был счастливо найден Юрием в припадке жестокого
отчаяния, когда однажды компания приятелей шла вместе с ним по Литейному и
репутация Юрия как блестящего гардемарина готова была быть проглоченной
темным зевом ожидавших его ворот.
В сотый раз проклиная ненавистный ему двор, Юрий пошел через него к
подъезду в глубине. Двор был обыкновенным двором петербургского доходного
дома. Какие-то дети, чахлые и пискливые, мучили посередине его кошку,
привязывая ей на хвост бумажку; няньки сидели на цинковом ящике для мусора,
перемывая кости хозяевам; окна квартир были открыты, разнообразный шум
наполнял пятиэтажный колодец - два или три рояля перекликались с
граммофоном, из чьей-то кухни летела визгливая перебранка. Полутемная
лестница заставила Юрия брезгливо поморщиться: почудился ему неистребимый
запах кошек, лука и черт знает чего еще. Он мысленно выругался и понес свой
палаш и оскорбленное достоинство на третий этаж.
По правде говоря, на лестнице ничем не пахло, а полутьма на ней
вызывалась цветными стеклами, вставленными в окна для красоты; медные
дощечки солидно сияли на дверях, обитых клеенкой с фарфоровыми шляпками
гвоздей, - и, будь этот подъезд на улицу, Юрий не страдал бы. Но наличие
двора - пусть залитого асфальтом и вполне приличного, пусть в самом центре
города, в двух шагах от Невского, - убивало в нем справедливость. Жить во
дворе - пахло мещанством. Но что поделаешь со старухой, скупой к деньгам и
упрямой, как ведьма?
И опять Юрий был неправ. Анна Марковна Извекова, вдова военного врача,
неплохо практиковавшего и оставившего ей четырех взрослых детей и пачку
билетов дворянского займа, совсем не походила на ведьму. Она была веселой и
бойкой старушкой, любила Юрия, как сына, и уж никак не была виновата в том,
что ему некуда было ходить в отпуск, кроме ее семьи. Что же до подъезда, то
Анна Марковна справедливо не желала платить лишние шестьсот рублей в год за
бороду швейцара и его ливрею. Трагедия гардемарина, живущего во дворе, вряд
ли могла ее серьезно волновать. Да Юрий никогда и не заговаривал на эту
тему, ощущая свое стесненное положение в чужом доме и полное отсутствие
разумных доводов, кроме гардемаринского достоинства, которое Анне Марковне
было решительно непонятно и которое она, посмеиваясь, называла "гвардейским
гонором". Словечко это впервые возникло, когда Юрий отказался пойти с
Извековыми на Шаляпина. Анна Марковна, без памяти театралка, обходными
путями доставала билеты в Мариинку, на все лучшие спектакли, но непременно
на галерку, говаривая, что лучше послушать Шаляпина пять раз сверху, чем
один - снизу. На галерку же Юрий пойти никак не соглашался. Его убеждали
всем семейством, но он выдержал марку и целый вечер проскучал один, оберегая
честь мундира, хотя пойти в театр ему хотелось до слез...
На звонок долго не открывали, и Юрий уже встревожился: неужели все на
даче? Он позвонил еще раз и с облегчением услышал шаги.
Молоденькая горничная в розовой кофточке, выпукло обтягивавшей грудь,
открыла дверь и, узнав Юрия, ахнула и засуетилась.
- Здравствуйте, Юрий Петрович, вот уж не ждали, да как же вы так, прямо
с моря приехали? Загорели как, выросли, дайте я саблю повешу...
- Здравствуй, Наташа, здравствуй, - ответил Юрий, отдавая ей палаш.
Наташа всегда шокировала его своей болтливостью, но Анна Марковна решительно
не умела держать прислугу в рамках; еще хорошо, что он едва научил девушку
называть его Юрием Петровичем, а не Юрочкой. Он взглянул на себя в зеркало и
с удовольствием отметил, что плаванье и вправду изменило его к лучшему.
- Что же ты так долго не открывала? Дома есть кто?
- Никого нету: барышня с барчуками пошли французов смотреть, барыня на
даче... Чайку хотите, Юрий Петрович? Обед еще нескоро.
- Нет... а впрочем, принеси, пожалуй, - сказал Юрий, проходя в
гостиную. Наташа прошла мимо него, и он невольно посмотрел ей вслед. Она
давно занимала его мысли. Ему казалось, что она отличает его от обоих
гимназистов Извековых и даже предпочитает старшему - студенту. Впрочем,
можно ли было сомневаться, чтобы гимназисты шли в какое-либо сравнение с
гардемарином!
Гостиная была точным сколком обычной петербургской гостиной средней
руки. Неудобная и ломкая мебель неизбежного стиля модерн с зеленой обивкой
была расставлена с претензией на уютность; пианино было открыто, и черная
икра трудных пассажей густо обсыпала страницы развернутых нот: Полинька,
очевидно, продолжала свои занятия в консерватории. Альбомы лежали на круглых
столиках, храня в себе дядей, теток и - в огромном тираже - портреты Вали,
Полиньки, Пети и Миши; их снимали каждый год, запечатлевая для потомства
последовательный их рост. Юрий вздохнул. Ему вспомнились кокетливые гостиные
Гельсингфорса, и он пошел было к себе, но, подумав, что квартира пуста,
зашел в комнату Полиньки для некоторой разведки.
Здесь все обозначало изящество и тонкость вкуса. Девичья кровать
воздушно розовела в глубине под девственным кружевным покрывалом. Туалет с
овальным зеркалом, обрамленным кисеей, с баночками, флакончиками, слониками,
вазочками, стоял посреди стены как алтарь, Юрий скучающе понюхал пробку;
духи сладко пахли ландышем. Непередаваемый аромат, источаемый Ириной
Александровной, вспомнился ему. Усмехнувшись, он поставил наивный флакон на
место.
Письменный столик у окна пошатывался на гнутых рахитичных своих ножках,
не приспособленных к труду. Крошечный прибор розового камня в величайшем
порядке выставил на красном муаре стола свои игрушечные чернильницы,
подсвечники и пресс-папье. Портреты в круглых и овальных рамках загромождали
остальное пространство. Здесь был Собинов в слащавом профиле Лоэнгрина под
серебряным шлемом с перьями; хмурый Бетховен, четвертый год ожидающий, когда
Полинька выучит наконец Лунную сонату; безупречный фрак и грустная улыбка
Максимова, оплакивающего "Сказку любви дорогой"; дядя Сергей Маркович в
визитке и пестром галстуке; Надсон в последнем градусе чахотки...
Юрий поднял брови: на том месте, откуда раньше лейтенант Ливитин
обозревал это сборище Полинькиных привязанностей и которое пустовало больше
года, - теперь крутил ус бравый поручик драгунского Вильманстрандского
полка. Вон оно куда метнуло! Шурка Пахомов занял наконец вакансию в
кровоточащем девичьем сердце!
Юрий рассмеялся: разведка была выполнена.
Полина Григорьевна (или Полинька, как ее называли все знакомые,
несмотря на то что она трагически приближалась к тому возрасту, когда
душистое слово "девушка" заменяется убийственным ярлыком "старая дева")
имела все основания кровоточить нежным своим сердцем. Еще с гимназии
Полиньку прочили за Николая Ливитина, и как-то само собой было ясно, что он
непременно на ней женится сразу по производстве в офицеры в ознаменование
юношеской переписки и игры в четыре руки. Но производство прошло, милый
гардемарин Коленька превратился в блестящего мичмана, обязательно бывал у
Извековых, как только попадал в Петербург, и даже продолжал играть с ней в
четыре руки, - но о предложении не заикался. Полинька стала хиреть. Она чаще
плакала в опере на чувствительных фермато первых теноров, с меньшим рвением
играла по утрам гаммы и даже чуть не бросила консерваторию. Потом, пересилив
себя, она стала бурно изучать древний верхнегерманский язык. Это подняло ее
в собственных глазах настолько, что в один из приездов Ливитина она
потребовала решительного объяснения. Юрий не знал подробностей, но
догадывался, что брат в открывшихся перед ним широких горизонтах, в новых
знакомствах, в искристом воздухе гельсингфорсских ресторанов, очевидно,
обрел новый критерий для выбора жены. Полинька со всей своей
чувствительностью, страстью к музыке (опере и Собинову главным образом),
застенчивостью и профилем тургеневской девушки не могла соответствовать ни
Гельсингфорсу, ни флоту, ни будущей карьере. Кроме того, ей стукнуло уже
двадцать пять, и она начала быстро портиться как внешностью, так и
характером; музыка - музыкой, но в голосе ее, когда она была раздражена,
прорывались угрожающие визгливые нотки. Древний верхнегерманский язык был
последней ставкой: он означал тягу к серьезной науке, достойную современной
культурной женщины и жены флотского офицера.
Но и древние германцы не вывезли. Что говорил ей Николай в тот
решительный вечер, Юрий не знал, но под утро Полинька совсем было
отравилась. На рассвете она разбила графин и крикнула так отчаянно, что все
в доме повскакали и ринулись к ней в ночных рубашках (только Николай успел
надеть брюки и китель - очевидно, из привычки к ночным боевым тревогам).
Полинька лежала в обмороке в самом соблазнительном беспорядке, сжимая в руке
склянку с ужасной надписью "мышьяк". Но, как видно, силы ей изменили, и она
потеряла сознание раньше, чем жизнь: склянка была полнехонька. Констатировав
это, лейтенант быстро успокоил рыдавшую Анну Марковну и бестрепетно перенес
полуобнаженную Полиньку на кровать. Очнувшись, она спросила томно: "Где я?"
Николай тотчас подробно и холодно объяснил ей, что она дома, в своей
постели, что она насмерть перепугала мать и что надо уметь владеть своими
нервами. Полинька разрыдалась на груди матери, и все разошлись на цыпочках.
В коридоре брат поймал Юрия за рубашку и сказал ему наставительно:
- Юрий, никогда не играй в четыре руки с барышнями на выданье; это ими
может быть истолковано превратно...
Утром лейтенант уехал на корабль, а Полинька сняла его портрет со
стола, стала разучивать на рояле "Смерть Изольды", всем своим видом
показывая, что никто ее не понимает и молча гибнуть она должна. Семейная
Этот замечательный гимн прошел за столетие престранный путь. Когда-то
горячая, как кровь баррикад, и сверкающая, как нож гильотины, "Марсельеза"
вела революционные войска против аристократической коалиции. Она взрывала
замки феодалов и швыряла их в ворох королевских лилий вместе с головой
Людовика XVI. Конвент накинул на ее мятежные крылья плотный шелк
трехцветного знамени, и "Марсельеза" из гимна революции сделалась гимном
нации, подобно тому, как родившее ее третье сословие из революционного
народа стало реакционным правительством. Вот она ведет армию "патриотов" к
Седану в тщетной попытке укрепить трон Второй империи. Вот уже под
героические ее звуки версальцы вступают в горящие улицы Парижа, приканчивая
коммунаров. Вот бравурные ее фанфары вместе с саблями экспедиционных армий и
крестами миссионеров врезаются в колонии, прокладывая дорогу ростовщическому
капиталу Третьей республики. И вот - в Тунисе, в Алжире, в Индокитае, в
Марокко, в Гвиане, на Мадагаскаре, на Таити - везде через серебряные трубы
военных оркестров она лжет на весь мир о свободе, равенстве и братстве в
республике концессионеров и рантье, лжет так, как могут лгать только
французские адвокаты с депутатской трибуны: звонко, красиво, с гасконской
героикой, с патриотическим пафосом.
А здесь, под хмурой сенью российской короны, тебя поет еще русская
революция под залпами карательных отрядов, поет, готовясь к первому этапу
борьбы, к разрушению абсолютизма, поет на баррикадах Пресни, на Путиловском
шоссе, - поет, уже прислушиваясь к иному гимну, еще малоизвестному, еще не
заменившему ритма твоих восьмушек неуклонной поступью широких своих
четвертей, как не заменил еще Февраля - Октябрь... Будет время - и ты
сшибешься с этим новым гимном в решительной схватке, как два жестоких врага,
- ты, увядшая, изменившая смысл, отставшая в беге историй и потому
обреченная на гибель революционная когда-то песня!..
Но знойный июль тысяча девятьсот четырнадцатого года еще обволакивает
столицу дымом своих лесных пожаров, дымом салютов на Неве и залпов на
окраинах, и столица зовется еще Санкт-Петербургом, а огромная нищая страна -
Российской империей, и армия стоит еще против народа.
"Марсельеза" вспыхнула на углу Финского переулка ярко и неожиданно, как
язык пламени из притушенного костра, колыхнулась, качнулась, охватила всю
Нижегородскую улицу, сливая кучки в плотную толпу, и, опережая ее медленное
движение, врезалась в полицмейстерский мозг сквозь седую старческую поросль
больших и вялых ушей. Полковник Филонов шевельнулся в седле и изумленно
поднял брови: цепь городовых распалась, беспрепятственно пропуская к мосту
толпу. Что они - с ума сошли?..
Запоздало, но аппетитно позавтракав в непривычно пустынном просторе
столового зала, Юрий Ливитин вышел из корпуса в отличном настроении. День
расстилался перед ним ровными торцами праздничного города. Он пошел было к
трамвайной остановке, но, с досадой вспомнив, что трамваи так и не ходят,
остановился в раздумье. Зевавший в стороне извозчик тотчас подобрал вожжи и
подкатил к нему, наклоняясь с козел:
- Прикажите, вашсиясь, прокачу?!
Ливитин посмотрел на дутые шины с опаской: лихач был из тех, что обычно
стоят на Невском, и сюда, на Васильевский остров, его занесла, очевидно,
волна сегодняшних торжеств. Такие брали втридорога.
- Литейный, возле Бассейной, - сказал он нерешительно.
- Зелененькую извольте, вашсиятельство!
- Обалдел, дурак, - сказал Ливитин с сердцем и пошел вперед.
- Два с полтиной, ради союзничков, вашскородь!
- Восемь гривен... - начал было Юрий, оборачиваясь к нему, но вдруг
замолк: шагая журавлем, помахивая ему рукой, сзади поспешно нагонял его граф
Бобринский. Палаш его, длинный, как он сам, стучал по панели, брякая
спущенным в ножны для звона гривенником. Неужели он слышал эту мещанскую
торговлю с извозчиком?.. Юрий смутился.
- Ливитин, вам в какую сторону? Прихватите меня, - попросил граф,
подходя. - На Литейный? Отлично... Ну, ты, борода, давай!.. Позвольте мне
справа?
- Ради бога, - ответил Юрий тоном хозяина.
Они сели, уперев палаши в скамеечку для ног.
- Вот удачно, а то представьте положение: дома не знают, что милостью
начальства я в Петербурге, да и звонить бесполезно, отец, наверно, с утра из
автомобиля не выходит, а мамахен, вероятно, и лошадей забрала, а тут вдруг -
ни одного извозца!.. Смотрю, а вы около этого размышляете...
- Меня это украшение уж очень смутило, - соврал Юрий, кивая на дугу:
два трехцветных флажка были привязаны к ней, развеваясь при езде.
Бобринский, выглянув на них из-за спины извозчика, рассмеялся:
- И тут альянс, подохнуть негде! Черт с ними, с флагами, поедем, как в
деревне на свадьбу!
Лихач с места взял крупную рысь, покрикивая на публику, запрудившую
мостовую. Дамы отшатывались, подбирая длинные платья; офицеры, их
сопровождавшие, недовольно отвечали на небрежное козыряние гардемаринов. На
мосту по-прежнему стояла густая толпа, наблюдая снующие между пристанью и
французскими миноносцами катера. Гостей свозили на парадный обед: офицеров -
в Думу, матросов - в Народный дом.
- Вот так ведь и будут зевать до ночи, - сказал Бобринский, откидываясь
на пружинных подушках сиденья. - Удивительно падкий до зрелищ народ! И
отчего это петербуржцы по всякому поводу устраивают толпу, вы не знаете?
Лошадь упала - толпа, маляр дом красит - толпа, студент с красным флагом
прошел - толпа... По-моему, оттого, что у нас очень мало публичных
развлечений, а потому всякий пустяк превращается в событие. Отец правильно
говорит: толпе нужно немного - хлеба и зрелищ, а потому, мол, надо почаще
устраивать крестные ходы и парады...
- А хлеб? - спросил Юрий, тонко улыбнувшись. Отец Бобринского был
черносотенным думским депутатом, и Юрий хотел своим язвительным вопросом
показать, что он сам тоже не лыком шит.
- А хлеба, дорогой мой, в России на всех не хватает, это ни для кого не
секрет, - засмеялся Бобринский. - Впрочем, сегодня зеваки кстати: пусть
французы принимают их за народное ликование... Эй, дядя, лево на борт, по
набережной повезешь! Прокатимся, посмотрим, что у посольства, правда?
Юрий не успел еще согласиться, как извозчик обернулся:
- Нельзя по набережной, вашсиясь, не пущают...
- Как не пускают, что за вздор?
- Полиция не пущает. Околоточный вчерась объявлял на дворе, собственным
выездом только можно, а кто ежели с жестянкой - так потом красненькую
штрафу.
- Ну, черт с тобой! А по Невскому можно?
- По Невскому можно, отчего нельзя? Где ж тогда ехать, коль по Невскому
нельзя?.. Нельзя, где резидента возят. Объявляли, что бомбы опасаются.
- Вот дуб! - искренне восхитился Бобринский. - А кому ж в него бомбы
кидать? Что он кому сделал?
- Что сделал, кто его знает, а только опасаются, - сказал извозчик, с
удовольствием поддерживая разговор. - Время-то вон какое: бастуют кругом,
трамвай - и тот стал, тут только поглядывай... Найдется кому бомбу бросить!
Околоточный сказывал - немецкие шпиены.
- Il a raison, cet homme*, - сказал Бобринский и продолжал дальше
по-французски.
______________
* Он прав (фр.).
Юрия мгновенно кинуло в пот; французские его познания были не слишком -
ровно в меру, чтоб читать без словаря пикантные романы. Однако, прикрывая
напряженное внимание рассеянной улыбкой, он все же сумел понять почти все,
что сказал граф Бобринский. Тот передал установившееся в свете мнение, что
все эти длительные забастовки были организованы Германией.
- Вы понимаете, она озабочена нашей позицией в этом сараевском
скандале... Война на носу, дорогой мой, более, чем когда-либо. Им важно
теперь подорвать наше внутреннее спокойствие. Отец говорит, что мы танцуем
сейчас на острие меча: слева - революция, справа - война. Но благодарите
бога за приезд Пуанкаре, между нами говоря, государь до его приезда сильно
колебался в вопросе войны. Твердая помощь Франции как нельзя более кстати...
А на Пуанкаре безусловно охотятся. Знаете, ведь раут в Елагином дворце
отменен.
- Неужели? - удивился Юрий, хотя он ниоткуда не мог знать, что такой
вечер вообще предполагался.
- Как же, отменен! Вендорф упросил. Он сказал, что до посольства у него
городовых хватит, а строить из них забор на шесть верст по
Каменноостровскому - выше его сил и возможностей... Конечно, он прав:
Германия не пожалела бы денег за удачный выстрел, чтобы развалить эти флажки
(Бобринский кивнул на дугу) в разные стороны...
- Наши страны связаны не чувствами, а золотом, и потому ничто не может
нас поссорить, ибо золото прочнее чувств, - медленно сказал Юрий, слегка
волнуясь, что произносит по-французски такую длинную и изящную фразу.
Бобринский взглянул на него с одобрительным удивлением.
- А! - сказал он глубокомысленно. - Это очень глубоко... Вы намекаете
на займы?
Юрий решительно ни на что не намекал. Фраза эта была вычитана им
недавно в скабрезном французском романе, и там ее говорила циничная кокотка
своему ревнивому любовнику-вору. Но Юрий никак не мог придумать ответа
по-французски и воспользовался фразой, заменив в ней словом "страны"
неподходящее к случаю "сердца". Он не совсем понял, что собственно поразило
Бобринского, и многозначительно улыбнулся в ответ, поспешив, однако, перейти
на русскую речь.
- Я не думаю, чтобы несчастье с ним могло отозваться на наших
отношениях, - сказал он, жалея, что впутался в такую высокую материю. - Он
не монарх... Ну, выберут другого адвоката, вот и все! Случай в Сараеве
несравненно серьезнее. Это действительно повод для войны: убийство
престолонаследника!..
Но Бобринский не слушал.
- "Ибо золото прочнее чувств", - повторил он, смакуя. - Ядовито...
Поздравляю, Ливитин, - вы владеете искусством светской остроты! Это зверски
тонко! Я сегодня же пущу это по гостиным... Послушайте, а что вы делаете
завтра? - спросил он вдруг, оглядывая Ливитина сбоку, точно увидел его в
первый раз.
- То же, что и вы: возвращаюсь на корабль, - улыбнулся Юрий.
- Ах, чертова служба! Правда... Ну, а сегодня я вас не зову, сегодня
аврал, все взбесились, отец на обеде в Думе, а сестер, конечно, звали в
посольство... Жаль... Во всяком случае, как только кончится это дурацкое
плаванье, милости просим обедать. У нас бывают интересные люди.
Юрий вспыхнул от удовольствия, но не показал виду.
- Благодарю, мне будет очень приятно, - поклонился он спокойно, с
нарочитой рассеянностью, оглядывая нарядную толпу, глазеющую на
разукрашенное здание Думы. Обыкновенная петербургская толпа! Пошловатые
молодые люди в цветных галстуках, ахающие худосочные девицы в белых шляпках;
вероятно, и все Извековы стоят тут же, рассматривая подъезжающих французских
офицеров и поджидая Пуанкаре, который вообще не предполагал быть здесь (как
Юрий только что узнал сам от Бобринского).
- А все-таки война эта рановато начинается, - вздохнул вдруг Бобринский
огорченно.
Юрий хотел было согласиться и подтвердить это тем, что новые линкоры
еще не были достроены и что подводные лодки были заложены в Ревеле едва
месяц назад, - но графская мысль текла по извилистым путям:
- Подумайте, нам еще три года до производства... Мы не попадем на нее
даже к шапочному разбору! Сазонов говорит, что нужно не больше восьми
месяцев, чтобы разделить Германию между нами и Францией... Впрочем... -
Здесь Бобринский предупреждающе улыбнулся, - впрочем, я везде и всюду
говорю, что мы ничего не имеем против германского и австрийского орлов и что
после войны мы великодушно вернем имперьи обоим...
- Как? - не понял Юрий.
Бобринский в восторге откинулся на сиденье.
- Им перья! - пояснил он, захлебываясь от удовольствия. - Мы вернем им
перья, а себе возьмем все остальное... Правда, неплохо?
Трудолюбиво сколоченный топором каламбур, очевидно, принадлежал самому
графу. Ливитин из вежливости улыбнулся. Бобринский и в корпусе не отличался
особо живым умом, и эта острота еще раз убедила Юрия, что сам он мог бы не
хуже Бобринского владеть вниманием общества. Однако все же болтовня графа
теперь, после приглашения им на обед, не казалась только пустой и
хвастливой. Значительное содержание насыщало ее. Легкий мир большого
петербургского света, блестящий отсвет салонов, где министр иностранных дел
высчитывает сроки войны и мира, весь этот неведомый мир близких к власти
людей, больших и независимых денег впервые ощутился Юрием как нечто реальное
и доступное. Таинственная жизнь особняков открывала перед ним высокие свои
двери, маня и пугая. Юрию мучительно захотелось, чтоб плаванье поскорей
кончилось и чтоб Бобринский не забыл своего приглашения.
Юрий уже видел себя входящим по мраморной лестнице, видел себя за
обеденным столом - сдержанного, спокойного, смело играющего словами, видел
себя в богатой гостиной среди людей, от одного взгляда которых зависит
многое. Он поражает всех беспощадностью своих острот, меткостью суждений,
свежестью мыслей (уж что-что, а в острословии Юрий даст сто очков вперед
титулованной каланче!). "Кто этот остроумный гардемарин? - шепчут кругом. -
У этого мальчика впереди блестящая карьера..." С ним знакомятся, его
наперерыв приглашают к себе, звезда светского успеха лучезарно восходит над
ним... Уже неизвестная девушка с бледным тонким лицом встала перед его
глазами, отдавая титул и именья его язвительному уму; уже чья-то влиятельная
супруга смотрела на него через стол блестящими глазами; уже морской министр
наклонился к хозяину, не сводя с Юрия пытливого старческого взора; уже
распахнулась перед ним та широкая дорога выгодных связей и высоких
знакомств, которая не одного мичманка довела до флигель-адъютантских
вензелей и собственной кареты, - как извозчик неожиданно обернулся:
- Куда прикажете, вашсиясь?
Юрий вернулся к действительности и нашел себя на Литейном проспекте.
Бобринский рядом болтал без умолку. Юрий вздохнул и полез в карман за
портмоне.
- Дальше, красный дом, налево к подъезду!.. Ну, до свиданья,
Бобринский, рад был иметь приятного спутника... Вы завтра пароходом?
Поедемте вместе?
- Отлично, - ответил тот, протягивая руку. - Так не забудьте, Ливитин,
в первый же отпуск вы обедаете у нас!
Лихач остановился у солидного подъезда; за зеркальными стеклами швейцар
в ливрее гладил бороду, пышную, как у протоиерея. Бобринский мельком окинул
взглядом подъезд.
- Спасибо, сговоримся еще, - сказал Ливитин спрыгивая на панель, и
протянул извозчику пятирублевку. - Держи за весь конец... довезешь, куда
прикажут! Бросьте, пустяки! - остановил он протестующий жест графа. -
Смешно, ведь один бы я все равно ехал. Салют!
Они откозырнули друг другу. Лошадь, перебрав на месте ногами, рванулась
вперед.
Юрий пошел к подъезду, но вдруг остановился у витрины фотографии,
внимательно рассматривая женское лицо, выставленное в центре. Неизвестно,
чем привлекла его к себе эта фотография, но рассматривал он ее довольно
долго. За это время пролетка с Бобринским успела скрыться вдали проспекта.
Тогда Юрий осторожно посмотрел ей вслед, прошел мимо подъезда с пышным
швейцаром и повернул в ворота.
Неприлично гардемарину сидеть в театре выше второго яруса; невозможно
выйти на улицу без белых замшевых перчаток; позорно торговаться с
извозчиком; стыдно носить казенные ботинки. Таков был катехизис Морского
корпуса. Юрий, поддерживая его со всем пылом вновь посвященного, со всей
силой юношеского самолюбия проклинал эти ворота: гардемарин Морского корпуса
и квартира во дворе были понятиями несовместимыми. Самый трюк с
рассматриванием фотографий был счастливо найден Юрием в припадке жестокого
отчаяния, когда однажды компания приятелей шла вместе с ним по Литейному и
репутация Юрия как блестящего гардемарина готова была быть проглоченной
темным зевом ожидавших его ворот.
В сотый раз проклиная ненавистный ему двор, Юрий пошел через него к
подъезду в глубине. Двор был обыкновенным двором петербургского доходного
дома. Какие-то дети, чахлые и пискливые, мучили посередине его кошку,
привязывая ей на хвост бумажку; няньки сидели на цинковом ящике для мусора,
перемывая кости хозяевам; окна квартир были открыты, разнообразный шум
наполнял пятиэтажный колодец - два или три рояля перекликались с
граммофоном, из чьей-то кухни летела визгливая перебранка. Полутемная
лестница заставила Юрия брезгливо поморщиться: почудился ему неистребимый
запах кошек, лука и черт знает чего еще. Он мысленно выругался и понес свой
палаш и оскорбленное достоинство на третий этаж.
По правде говоря, на лестнице ничем не пахло, а полутьма на ней
вызывалась цветными стеклами, вставленными в окна для красоты; медные
дощечки солидно сияли на дверях, обитых клеенкой с фарфоровыми шляпками
гвоздей, - и, будь этот подъезд на улицу, Юрий не страдал бы. Но наличие
двора - пусть залитого асфальтом и вполне приличного, пусть в самом центре
города, в двух шагах от Невского, - убивало в нем справедливость. Жить во
дворе - пахло мещанством. Но что поделаешь со старухой, скупой к деньгам и
упрямой, как ведьма?
И опять Юрий был неправ. Анна Марковна Извекова, вдова военного врача,
неплохо практиковавшего и оставившего ей четырех взрослых детей и пачку
билетов дворянского займа, совсем не походила на ведьму. Она была веселой и
бойкой старушкой, любила Юрия, как сына, и уж никак не была виновата в том,
что ему некуда было ходить в отпуск, кроме ее семьи. Что же до подъезда, то
Анна Марковна справедливо не желала платить лишние шестьсот рублей в год за
бороду швейцара и его ливрею. Трагедия гардемарина, живущего во дворе, вряд
ли могла ее серьезно волновать. Да Юрий никогда и не заговаривал на эту
тему, ощущая свое стесненное положение в чужом доме и полное отсутствие
разумных доводов, кроме гардемаринского достоинства, которое Анне Марковне
было решительно непонятно и которое она, посмеиваясь, называла "гвардейским
гонором". Словечко это впервые возникло, когда Юрий отказался пойти с
Извековыми на Шаляпина. Анна Марковна, без памяти театралка, обходными
путями доставала билеты в Мариинку, на все лучшие спектакли, но непременно
на галерку, говаривая, что лучше послушать Шаляпина пять раз сверху, чем
один - снизу. На галерку же Юрий пойти никак не соглашался. Его убеждали
всем семейством, но он выдержал марку и целый вечер проскучал один, оберегая
честь мундира, хотя пойти в театр ему хотелось до слез...
На звонок долго не открывали, и Юрий уже встревожился: неужели все на
даче? Он позвонил еще раз и с облегчением услышал шаги.
Молоденькая горничная в розовой кофточке, выпукло обтягивавшей грудь,
открыла дверь и, узнав Юрия, ахнула и засуетилась.
- Здравствуйте, Юрий Петрович, вот уж не ждали, да как же вы так, прямо
с моря приехали? Загорели как, выросли, дайте я саблю повешу...
- Здравствуй, Наташа, здравствуй, - ответил Юрий, отдавая ей палаш.
Наташа всегда шокировала его своей болтливостью, но Анна Марковна решительно
не умела держать прислугу в рамках; еще хорошо, что он едва научил девушку
называть его Юрием Петровичем, а не Юрочкой. Он взглянул на себя в зеркало и
с удовольствием отметил, что плаванье и вправду изменило его к лучшему.
- Что же ты так долго не открывала? Дома есть кто?
- Никого нету: барышня с барчуками пошли французов смотреть, барыня на
даче... Чайку хотите, Юрий Петрович? Обед еще нескоро.
- Нет... а впрочем, принеси, пожалуй, - сказал Юрий, проходя в
гостиную. Наташа прошла мимо него, и он невольно посмотрел ей вслед. Она
давно занимала его мысли. Ему казалось, что она отличает его от обоих
гимназистов Извековых и даже предпочитает старшему - студенту. Впрочем,
можно ли было сомневаться, чтобы гимназисты шли в какое-либо сравнение с
гардемарином!
Гостиная была точным сколком обычной петербургской гостиной средней
руки. Неудобная и ломкая мебель неизбежного стиля модерн с зеленой обивкой
была расставлена с претензией на уютность; пианино было открыто, и черная
икра трудных пассажей густо обсыпала страницы развернутых нот: Полинька,
очевидно, продолжала свои занятия в консерватории. Альбомы лежали на круглых
столиках, храня в себе дядей, теток и - в огромном тираже - портреты Вали,
Полиньки, Пети и Миши; их снимали каждый год, запечатлевая для потомства
последовательный их рост. Юрий вздохнул. Ему вспомнились кокетливые гостиные
Гельсингфорса, и он пошел было к себе, но, подумав, что квартира пуста,
зашел в комнату Полиньки для некоторой разведки.
Здесь все обозначало изящество и тонкость вкуса. Девичья кровать
воздушно розовела в глубине под девственным кружевным покрывалом. Туалет с
овальным зеркалом, обрамленным кисеей, с баночками, флакончиками, слониками,
вазочками, стоял посреди стены как алтарь, Юрий скучающе понюхал пробку;
духи сладко пахли ландышем. Непередаваемый аромат, источаемый Ириной
Александровной, вспомнился ему. Усмехнувшись, он поставил наивный флакон на
место.
Письменный столик у окна пошатывался на гнутых рахитичных своих ножках,
не приспособленных к труду. Крошечный прибор розового камня в величайшем
порядке выставил на красном муаре стола свои игрушечные чернильницы,
подсвечники и пресс-папье. Портреты в круглых и овальных рамках загромождали
остальное пространство. Здесь был Собинов в слащавом профиле Лоэнгрина под
серебряным шлемом с перьями; хмурый Бетховен, четвертый год ожидающий, когда
Полинька выучит наконец Лунную сонату; безупречный фрак и грустная улыбка
Максимова, оплакивающего "Сказку любви дорогой"; дядя Сергей Маркович в
визитке и пестром галстуке; Надсон в последнем градусе чахотки...
Юрий поднял брови: на том месте, откуда раньше лейтенант Ливитин
обозревал это сборище Полинькиных привязанностей и которое пустовало больше
года, - теперь крутил ус бравый поручик драгунского Вильманстрандского
полка. Вон оно куда метнуло! Шурка Пахомов занял наконец вакансию в
кровоточащем девичьем сердце!
Юрий рассмеялся: разведка была выполнена.
Полина Григорьевна (или Полинька, как ее называли все знакомые,
несмотря на то что она трагически приближалась к тому возрасту, когда
душистое слово "девушка" заменяется убийственным ярлыком "старая дева")
имела все основания кровоточить нежным своим сердцем. Еще с гимназии
Полиньку прочили за Николая Ливитина, и как-то само собой было ясно, что он
непременно на ней женится сразу по производстве в офицеры в ознаменование
юношеской переписки и игры в четыре руки. Но производство прошло, милый
гардемарин Коленька превратился в блестящего мичмана, обязательно бывал у
Извековых, как только попадал в Петербург, и даже продолжал играть с ней в
четыре руки, - но о предложении не заикался. Полинька стала хиреть. Она чаще
плакала в опере на чувствительных фермато первых теноров, с меньшим рвением
играла по утрам гаммы и даже чуть не бросила консерваторию. Потом, пересилив
себя, она стала бурно изучать древний верхнегерманский язык. Это подняло ее
в собственных глазах настолько, что в один из приездов Ливитина она
потребовала решительного объяснения. Юрий не знал подробностей, но
догадывался, что брат в открывшихся перед ним широких горизонтах, в новых
знакомствах, в искристом воздухе гельсингфорсских ресторанов, очевидно,
обрел новый критерий для выбора жены. Полинька со всей своей
чувствительностью, страстью к музыке (опере и Собинову главным образом),
застенчивостью и профилем тургеневской девушки не могла соответствовать ни
Гельсингфорсу, ни флоту, ни будущей карьере. Кроме того, ей стукнуло уже
двадцать пять, и она начала быстро портиться как внешностью, так и
характером; музыка - музыкой, но в голосе ее, когда она была раздражена,
прорывались угрожающие визгливые нотки. Древний верхнегерманский язык был
последней ставкой: он означал тягу к серьезной науке, достойную современной
культурной женщины и жены флотского офицера.
Но и древние германцы не вывезли. Что говорил ей Николай в тот
решительный вечер, Юрий не знал, но под утро Полинька совсем было
отравилась. На рассвете она разбила графин и крикнула так отчаянно, что все
в доме повскакали и ринулись к ней в ночных рубашках (только Николай успел
надеть брюки и китель - очевидно, из привычки к ночным боевым тревогам).
Полинька лежала в обмороке в самом соблазнительном беспорядке, сжимая в руке
склянку с ужасной надписью "мышьяк". Но, как видно, силы ей изменили, и она
потеряла сознание раньше, чем жизнь: склянка была полнехонька. Констатировав
это, лейтенант быстро успокоил рыдавшую Анну Марковну и бестрепетно перенес
полуобнаженную Полиньку на кровать. Очнувшись, она спросила томно: "Где я?"
Николай тотчас подробно и холодно объяснил ей, что она дома, в своей
постели, что она насмерть перепугала мать и что надо уметь владеть своими
нервами. Полинька разрыдалась на груди матери, и все разошлись на цыпочках.
В коридоре брат поймал Юрия за рубашку и сказал ему наставительно:
- Юрий, никогда не играй в четыре руки с барышнями на выданье; это ими
может быть истолковано превратно...
Утром лейтенант уехал на корабль, а Полинька сняла его портрет со
стола, стала разучивать на рояле "Смерть Изольды", всем своим видом
показывая, что никто ее не понимает и молча гибнуть она должна. Семейная