Страница:
Зимним дворцом, снеговые переходы через Альпы, Балканы, Кавказ; застывшие
трупы, валяющиеся в одних узких солдатских мундирах на снегу торцов и на
снегу гор. Ослабленные винты штуцеров и подпиленные штыки, чтоб
одновременный бряк при взлете на караул радовал царево сердце - и чтоб пули
не попадали в турок и французов. Молчаливые атаки сомкнутым строем, с
оркестром, с развернутыми знаменами под картечным огнем. Трагический разгром
в 1805 году под Аустерлицем, но! - через сто лет - блестящая победа под
Пресней...
Юноши плакали. Незабываемый миг, величественная минута, когда каждый из
них готов умереть по взмаху царских ресниц, - где и когда вспомнят потом
этот день гвардейские офицеры?
Уже, как листья под сухим самумом надвигающейся войны, падают на бирже
акции; уже воют телеграфные провода, накаливаясь от ультиматумов, и скоро
начнут выть бабы в деревнях, ушибленных мобилизационным расписанием; уже
пуля сербского студента пробила первую дырку в многокровном теле Европы, и
кровь уже сочится, каплями пока, чтобы скоро хлынуть океанами. Уже начат их
последний путь из Красносельского лагеря, в который они никогда не вернутся
для пышных парадов и сытого житья.
Одна за другой уходят с красносельского поля в неясную тьму годов
офицерские роты в солдатском строю, в солдатских рубахах, с солдатскими
винтовками, странным образом предвосхищая свое собственное будущее, когда
опять перед чьим-то белым конем, сытым до флегмы, пойдут на новые, небывалые
фронты офицерские роты, батальоны и батареи в солдатском строю с солдатскими
винтовками возвращать свои майораты, поместья и вотчины, - пойдут, трижды
сменившие присягу, убежавшие от солдат собственных уездов, пойдут бок о бок
со вчерашними врагами - немцами, чехословаками, болгарами, - против русских,
знакомо примечая впереди них красные знамена. Дон, Кавказ, Сибирь, Варшава,
Крым, Териоки, японские, французские, английские пароходы. Константинополь,
Галлиполийский лагерь, алжирские копи - метанье по всему миру, от Парижа до
Шанхая, от Бухареста до Маньчжурии, вороний полет на сладкий запах крови,
где бы он ни был, исступленное отчаяние, отчаянные надежды, мелкие подачки
Рябушинских и Детердингов, "Боже, царя храни" перед расчесанными хвостами
английских кобыл и российское "ура" перед поседевшими усами Раймона
Пуанкаре, который один не бросит вас в течение десятилетий.
Иулия 16 дня, лета от Р.Хр.
1914, лейтенантства нашего 2-е.
Рейд фортеции Свеаборг
Любезный брат наш, Юрий Петрович!
Во грустях пребывая и могильным предвестием волнуем, эпистолию забавную
писать вам решился, дабы в обществе ума и доброго гумора вашего от матерщины
воздержаться и тем душу свою от пекла вечного спасти. Материться же позывает
неведомо как. Ибо сказано: "Ке нотр ви маритим? Тужур - дежур, суар - буар,
навиге, навиге, и апре - мурю*. И еще сказано: "Аве, Юрий, моритури те
салютант!"** Нащет же моритуров разных сие вскорости произойти не замедлит.
______________
* Намеренно искаженная французская фраза, долженствующая означать: "Что
наша жизнь моряка? Всегда дежуришь, вечером выпьешь, плаваешь-плаваешь и
потом - помрешь".
** Перефразировка восклицания римских гладиаторов: "Да здравствует
Цезарь, обреченные на смерть приветствуют тебя!"
Ультиматумы бесперечь жисть нашу омрачают. Понеже печатные ведомости,
газетой именуемые, на корабль наш экспедируются с небрежением - того ради
экипаж весь, с капитаном вкупе, в политической ситуации блуждает, подобно
фрегату, в туман влипшему: с которой стороны нас осаждают и кто супостатом в
баталии ожидаемой объявится, то нам пока неведомо. Кои утверждают, что
швецкие фрегаты бить нам морду плывут; кои пререкают, что, напротив, немец
посуды свои супротив нас на море спущает; а кои на аглицкий флот взоры с
опаской кладут, памятуя, что англичанка всегда гадит. Того ради фендрики
наши об залог меж собой бьются, - с кем же воевать доведется? Я тож в азарте
супротив ведомого тебе главного медика Осипа Карлыча, на шведа подозрение
имеющего, пять штофов франкского вина, шампузой именуемого, за немца
выставил. Преферанс в сем споре иметь уповаю, ибо немец обезьяну выдумал,
следственно, и повод к войне вполне свободно выдумать может. Тогда - выпьем.
Мы же, впротчем, на планиду полагаясь, службу царскую несем исправно,
медяшку каждодневно до нестерпимости сияния доводя и палубу песком без
малого до самой броняшки соскабливая. И, коли господь поволит, чистолем и
шваброю флоты неприятельские в бегство обернем, поколику снаряды боевые с
адмиралтейства до сего времени принять не удосужились, и фрегат наш на
военную ногу никак установить не можем, грома поджидая, после которого
русскому патриоту креститься положено, отнюдь же не ранее... Слух у нас тут
такой пущен: якобы адмирала нашего ваши санкт-петербургские сенаторы в каюте
накрепко замкнули и часового приставили, чтоб, упаси бог, оный озорной
старик нечаянно флота не вывел, потому в море, бывает, суда утопнуть могут,
в гаванях же на привязи в целости пребудут. Хотя в истории наслышаны мы, -
подобный случай в Порт-Артуре слезами окончился...*
______________
* 26 января 1904 г. Япония без официального разрыва дипломатических
отношений начала войну атакой эскадры, стоявшей без всяких мер охраны на
порт-артурском рейде.
Письмо, начатое утром, так и лежало на столе. Лейтенант Ливитин
перечитал начало, усмехнулся и, как был - в фуражке и грязном кителе, -
присел в кресло: флаг-офицер командующего морскими силами, лейтенант
Бошнаков уходил на миноносце со штабным поручением в Биоркэ, где стоял отряд
судов Морского корпуса, и письмо нужно было успеть переправить ему на
"Рюрик".
Неожиданно подвернувшийся стиль письма требовал остроумного завершения,
но сейчас решительно не острилось. День подходил к концу, и внутренняя
тревога нарастала все больше, слухи за день приобрели размеры грандиозные.
Бошнаков, метеором влетевший из штаба с повторным приказанием закончить к
вечеру все предварительные для мобилизации работы, успел взволнованно
рассказать, что заградители уже вышли к Порккала-Удду с полным запасом мин,
что кто-то где-то видел в море германские крейсера, что мобилизация решена,
но задерживается царем в ожидании ответа на нашу ноту Австрии. В
кают-компании уже вслух говорили "война"; ходил уже наспех пойманный
анекдот, что Ванечка Асеев, по пьяному делу отсиживающий на гауптвахте
третью неделю, прислал в штаб великолепную телеграмму: "Прошу временно
освободить для первого опасного похода искупить кровью ответ оплачен".
Гельсингфорсская газета сбивчиво сообщала ход русско-австрийских
переговоров, вызванные из отпусков и командировок офицеры привозили
противоречащие газетным сведения, - и было совершенно неизвестно, что будет.
Продолжалось то томительно-тревожное время, когда все говорят о войне, но
когда слово "война" запрещено к произнесению вслух, когда корабли готовятся
к бою, но никакой мобилизации нет, когда официально течет обыкновенное
мирное время, но на деле все мысли и действия направлены к военным
надобностям; когда война не объявлена, но нестерпимо хочется, чтобы она была
объявлена, положив конец растерзанным тревогою дням, и внесла хоть
какую-нибудь ясность.
Собственно, это письмо было лейтенанту только предлогом для
восстановления в себе обычного спокойного взгляда на вещи, - может быть,
поэтому оно с самого начала приняло такой тон, но теперь продолжать его не
хотелось. Ливитин в раздумье повернул головку автоматического пера; оно
охотно выпустило густую каплю на кончик своего золотого жала и, повинуясь
пальцам, лениво пошло по плотной синеватой бумаге с грубо рваными краями:
Пропозицию такую к вам, любезный брат, имею. Богом молю: испроситесь у
начальников своих с должности на малый срок и не замедля сюда прибывайте,
покеда мы миног кормить собой не зачали. Желательно вам в жилет поплакать и
фамильные распоряжения отдать, поколику некий прожект мной адмиралу опять
доложен, отчего для моей персоны воспоследствия вскорости произойти могут в
смысле положения живота моего на алтарь. Депешу официальную с тою же
просьбишкой начальству вашему с фельдъегерем же, с коим сия цидуля к вам
попадет, отсылаю. Уповаю, что оное, то есть начальство, препоны чинить не
будет, как мы нынче в героях ходим...
- Вашскородь, пожалуйте обедать, - сказал в дверях Козлов.
Лейтенант Ливитин кивнул головой и предостерегающе поднял палец.
...Шутки в сторону, Юрий. Немедленно проси отпуск и приезжай хоть на
три часа. На душе - кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно,
когда потом свидимся...
Козлов достал из шкафа приготовленный чистый китель и постоял, пока
лейтенант не закончил письма и не вложил его в длинный узкий конверт с
выпуклыми синими буквами "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" в правом
углу. Конверт и бумага тонко и остро пахли шипром.
- Съедешь на "Рюрик", лейтенанту Бошнакову отдашь с запиской, - сказал
Ливитин, проходя к умывальнику и сбрасывая китель. Белое его безупречие было
беспощадно вымарано копотью и маслянистой грязью. Козлов успел подхватить
летевший на койку китель и растянул его на руках неодобрительно:
- Опять, вашскородь, первого срока китель испортили. Я ж вам приготовил
из стареньких, этак весь гардероб переберете! Куда ж его теперь? В нем и на
вахту не выйдешь, пятна будут...
- Мачты рубят, кителя летят! - сказал Ливитин, фыркая под душем. - Не
ворчи, Козлов, война... Застал?
- Так точно, вашскородь, приказали благодарить. Сдачи извольте, сорок
пять марок отдал. Только розы, вашскородь, незавидные: господа мичмана утром
порасхватали, садовник говорил - как пасха...
- Война! - засмеялся Ливитин из полотенца и вдруг, опустив его, с
любопытством уставился на Козлова, вытирая свои длинные пальцы. Ноготь
указательного на левой руке был безобразно и глубоко обломан, и мохнатая
ткань неприятно шерстила обнажившуюся розовую его подушечку.
Это (и испорченный китель) было началом войны: гибли мирные вещи и
мысли, кителя и люди переставали идти в счет, срывались привычные покровы,
защищающие чувства, и что-то и весело (и неприятно) шерстило душу, какой-то
ее уголок, вылезший в огромные события, свежечувствительный ко всему и
по-новому ощущающий привычные явления.
Ноготь был сломан лейтенантом Ливитиным при резке грот-мачты.
Грот-мачту же резали вследствие внезапно обнаружившейся полной ее
непригодности для боевого корабля. А увидели эту непригодность только два
дня назад - в полыхающем свете австрийского ультиматума Сербии.
Мачтами этими гордился "Генералиссимус", гордились его офицеры, флот и
последний кадет, покупавший открытки военных судов российского
императорского флота. Это были огромные решетчатые башни спирально
закрученных стальных труб, мощным штопором ввинченных в небо на высоту
семнадцати сажен и схваченных десятью круглыми кольцами толщиной с человека
каждое, - две Александровские колонны в натуральную величину, поставленные
на палубу. Гордились ими потому, что они были точной копией решетчатых мачт
американских дредноутов, и потому, что ни один из дряхлеющих кораблей
русского флота не имел подобной красоты, и потому еще, что сложное их
очертание, напоминающее Эйфелеву башню, говорило о последнем слове
военно-морской техники: башни были увенчаны тяжкими марсами, где должна была
быть сосредоточена центральная наводка всех крупных орудий, облегчающая
стрельбу. Но с центральной наводкой что-то не заладилось с самого начала, и
на нее плюнули. Мачты же остались на страх врагам и на утешение друзьям -
великолепные и небывалые, прибавляющие "Генералиссимусу" еще более грозной
величественности.
Четырнадцатого же июля, -
когда сараевский выстрел отдался наконец затяжной детонацией
дипломатических сейфов и выкинул из них первый залп бесповоротных
ультиматумов;
когда броненосец "La France" под флагом президента республики полным
ходом шел через Немецкое море, торопясь доставить великого режиссера в Париж
к первому акту разработанной им мировой постановки;
когда самодержец всероссийский раскрыл уже малахитовый бювар на своем
письменном столе, засиженном портретами многочисленных дочерей, и вынул
оттуда первый вариант манифеста об объявлении войны;
когда военный и морской министры уже ломали голову над не
предусмотренным никакими планами повелением царя мобилизовать войска только
против Австрии;
когда заградители принимали уже полный запас боевых мин, чтобы на много
лет закупорить ими Финский залив;
когда к вечеру на кораблях впервые сыграли многозначительный сигнал
"отражение минной атаки" и люди разбежались по орудиям и начали всю ночь
маячить в синем полумраке плутонгов, хмуро и боязно ожидая удара
неизвестного врага с неизвестной стороны в неизвестное время;
когда практические снаряды, заполнявшие погреба, казались уже издевкой
над нервным ожиданием сменить их на боевые (а приказа не приходило, ибо не
было еще мобилизации) и когда каждому матросу и офицеру хотелось скорей
принять эти боевые снаряды как успокоительную, хотя и неверную гарантию от
внезапного появления германских или шведских линкоров;
когда эти линкоры мерещились уже сигнальщикам в каждой лайбе,
показавшейся на горизонте;
когда война из возможности стала достоверностью и когда всякая деталь
корабля была переосмыслена в трепете самозащиты и судорожно прикинута на
военных весах, мирно ржавевших в мирное время, -
тогда, 14 июля 1914 года, вдруг оказалось, что решетчатые мачты - это
не гордость корабля, а его гибель.
Две Александровские колонны, разгуливающие по Балтийскому морю, заметны
на крайнем пределе видимости. Они торчат в прицелах "Мольтке" и "Дейчланда"
превосходной точкой наводки. Они предательски указывают курсовой угол
"Генералиссимуса", облегчая этим пристрелку немецких орудий. Привлекая, как
огромные магниты, к себе чужие снаряды, они при первом попадании готовы
рухнуть на палубу тяжкими своими марсами и всеми тоннами своей стали,
заклинивая башни, пробивая рубки, убивая своих же людей. Бесполезные
украшения, лишенные всякого смысла при отсутствии на них центральной наводки
(так и не задавшейся, хоть брось!), они торчат над кораблем заранее
приготовленными надмогильными памятниками. Так усовершенствование, отмщая
небрежение им, обратилось во вредоносность.
Четырнадцатого июля утром командующий морскими силами, почуяв наконец,
в виду надвигающихся событий, полноту власти и ощутив некоторую свободу
действий, приказал: "Снять!"
В бестолковой сумятице предмобилизационных судорог и нервирующих
догадок кают-компании лейтенант Ливитин обрел реальное дело: предложение
снять мачты без лесов и без кранов принадлежало ему. В разрушении грот-мачты
была успокоительная и жестокая радость; казалось, в этом было единственно
нужное сейчас и спасительное дело.
Он резал сталь ацетиленом. Вторые сутки синие узкие языки пламени днем
и ночью свистели на высоте ста двадцати, ста пяти, восьмидесяти футов. Две
четверти водки были розданы поощрительными чарками на лейтенантский счет
гальванерам и комендорам его собственной четвертой башни, призванным им к
подвигу. Мачта врастала в палубу, будто кто-то вбивал ее, как гвоздь,
ударами молотка. Война внесла свой первый корректив в грозное великолепие
"Генералиссимуса". Тщедушные бревна красились в порту в шаровый цвет,
готовясь заменить собой тяжкую стройность эйфелевых башен. Куски огромной
тугой спирали, шипя, отделялись и, качаясь на гордене, ползли медленно вниз,
на баржу. Внизу шла погрузка угля, катали бочки с солониной, грузили военные
и выгружали мирные вещи, суматошно метались люди; наверху, на мачте, свистел
ослепительный газ, и в ушах звучало "заклинание огня" из "Валькирии". Это
было сказочно, спокойно и отчасти льстило самолюбию. Самое важное - война за
всем этим была не видна.
Она обрушилась настолько внезапно, что отдавала неправдоподобием. Семь
лет, с младшей роты корпуса, Ливитин привык слышать это бряцающее слово, так
что оно потеряло свой первородный смысл, как теряет его любое слово, если
его повторить вслух сто - двести раз подряд. Самые орудия, из которых он
стрелял по парусиновым щитам, были инструментом военным, как и сам
лейтенант. Война вросла в его жизнь прочным и осознанным оправданием его
существования. И тем не менее последние дни казались нереальным бредом,
чьей-то дурной шуткой. Эти дни требовали о чем-то всерьез подумать, что-то
решить, как-то оторваться от созерцания мучительного своего романа с Ириной,
вообще - взглянуть вокруг и, значит, потерять уравновешенность. Привычная
ирония и великолепный цинизм были неуместны: кто-то негодовал; кто-то
плакал; кто-то трепетал; кто-то рвался в бой. Все это казалось нереальным. И
только ноготь, сломанный нечаянно утром на мачте, был реальностью; розовый
эпидермис ногтевого ложа (с самого рождения не обнажавшийся), чувствовал
решительно всякое прикосновение и поминутно напоминал о беспокойном слове
"война".
И так же, как нельзя приставить отломившийся кусок ногтя и прикрыть им
слишком чувствительное место, - нельзя было вернуть мирные дни и спокойную
стрельбу по парусиновому щиту. Лейтенантская жизнь, вместе с историей мира,
была круто сломана и повернута в неизвестную сторону. В свежем надломе дней
ясно и холодно проглядывала смерть. Не страх перед ней был неприятен, - он
не был еще ощутим во всей этой нереальности, - неприятно было убегающее,
никак не уловимое сознание, что необходимо поскорей, пока есть время, что-то
успеть. Успеть понять, успеть что-то решить, - вообще успеть сделать что-то
непривычное, неизвестное, но обязательное.
Смерть ждала в западной части Финского залива. Лейтенанту Ливитину, как
и большинству других офицеров "Генералиссимуса", первый бой не представлялся
победой. Силы были слишком неравны: три наших линейных корабля (из которых
два - "Цесаревич" и "Слава" - были музейными памятниками Цусимы) против
эскадры новейших германских дредноутов, стреляющих на милю дальше наших!
Было ясно, что в первые же часы войны весь огромный флот Германии ринется в
Финский залив, чтобы одним ударом покончить с русским, не дожидаясь ввода в
строй дредноутов, пятый год достраивающихся в Петербурге. Дурак стал бы
этого ждать!
Англия - вот кто был бы спасителем русского флота! Англия, владычица
морей, которой достаточно пошевелить на Спитхэдском рейде орудиями своих
дредноутов и линейных крейсеров, чтобы германский флот круто положил руля и
заторопился бы в Северное море охранять от них западное побережье. Англия,
лютая мечта Генмора*, не имеющего права числить ее в своих планах союзницей!
Англия, благословенное имя, звучащее в кают-компаниях последней надеждой и
исступленной верой в чудо!..
______________
* Генеральный морской штаб - высшее оперативное управление царского
флота.
Англия выжидала, попыхивая на рейдах дымом своих дредноутов, как
гигантской трубкой, воткнутой в угол молчаливого рта. Газеты извивались
берестой на огне, разгадывая это молчание. Где-то в невидных флоту кабинетах
лились униженные обещания, мольбы, благородные жесты, подкупы. Англия
молчала - и это молчание означало пока что гибель "Генералиссимуса" в первые
часы войны.
Он собирался выйти к центральному заграждению, походить возле него,
выжидая немецкий флот, - и потом уйти в воду, стреляя до того момента, пока
вода эта не хлынет в амбразуры последней стреляющей башни. Именно так
представляли себе этот первый и последний бой надвигающейся войны офицеры
"Генералиссимуса": одни - с горькой иронией, другие - в романтическом
самоутешении. Прекрасная гибель, кровавая горечь славы, мраморные доски в
церкви Морского корпуса, георгиевские ленточки вокруг портретов в "Огоньке"
и слово "герой", переходящее в потомство.
Англия молчала. Умереть с криком "ура" на восторженных устах было
глупо, но, к несчастью, необходимо. Однако это было приемлемо для зеленых
мичманов, вроде Мишеньки Гудкова, а лейтенант Ливитин вышел уже из возраста,
когда со вкусом умирают за собственную глупость. Что же, час пробил. Пора
расплачиваться за великолепные годы смотров и парадов, за спокойный обман
самого себя, России и флота. Умереть было необходимо, - так же как
проигравшемуся кавалергарду, подписавшему фальшивый вексель, бывает
необходимо пустить пулю в лоб.
Поэтому все стало новым и неожиданным, как для человека, внезапно
получившего диагноз: последняя стадия туберкулеза. Необходимая смерть стала
между лейтенантом Ливитиным и жизнью косым и холодным зеркалом, отражая
знакомые вещи в незнакомом ракурсе.
И сейчас, всматриваясь в Козлова, лейтенант Ливитин вдруг обнаружил
перед собой не удобное дополнение к удобной каюте - вестового, исправную
лакейскую машину, - а нечто неожиданное, удивляюще-новое. Розы, Ирина,
уютная квартира на Мюндгатан, 7, хорошенькая Саша в крахмальном чепчике -
были сближающими понятиями. Ирине - розы, а Саше - что?.. Лейтенант
усмехнулся своим мыслям.
- А как ты о войне понимаешь, Козлов? - спросил он с участием. - Может,
не сегодня завтра в бою будем?
- Это как прикажут, вашскородь, - уклончиво ответил тот, расправляя
свежий китель.
- Сашу-то свою видел? Плачет?
- Известно... Барыня говорит, поставь розы в воду, а она ревет в
передник. Я уж сам поставил, барыня даже смеялись...
- А тебе жалко?
- Кого, вашскородь?
- Ну, Сашу... или себя...
Козлов промолчал.
- Не горюй! Первый бой все покажет. Живы будем, я вас сразу перевенчаю
и отпуск устрою!
- Покорнейше благодарю, вашскородь. Запонки извольте.
- Поживем еще, Козлов! - сказал лейтенант ненатурально бодро. - Чарку
выпей за мое здоровье.
- Покорнейше благодарю, вашскородь, - ответил Козлов тем же тоном,
которым он благодарил за свадьбу, и вдруг, помявшись немного, спросил,
смущаясь: - А может, пронесет, вашскородь?.. Войны ж еще не объявляли,
может, его пугнуть - притихнет?
- Кого его?
- А шведа.
- Почему шведа?
- На баке говорили - Швеция задирает. Австрия, мол, на суше, а на море
- Швеция. Будто бы ей Финляндия занадобилась.
Ливитину стало вдруг нестерпимо скучно: теперь этот тоже задавал
осточертевший и в кают-компании вопрос: с кем война? Но если там, споря,
ссылались на политику, на экономику, на различные исторические "тяги" и на
авторитет Генерального морского штаба, считавшего Швецию в числе
обязательных противников, то Козлову надо было что-то сказать просто и
отчетливо. Сказать же было нечего, и Ливитин загородился вопросом же:
- А тебе что - воевать неохота?
- Какая ж охота, вашскородь! - искренне сказал Козлов. - Одно
разорение!
Лейтенант поднял брови.
- Почему разорение? Наоборот, морское* всю зиму получать будешь.
______________
* Морское довольствие - прибавка к жалованью за время, когда корабль
числится в кампании (на Балтике - обычно с мая по ноябрь).
- Хозяйству разорение, вашскородь, - вдумчиво объяснился Козлов. - С
японской едва на ноги стали, а тут - лошадей заберут, это уж обязательно...
Брат, скажем, уйдет, ему год до призыва остался. Так у нас очень все хорошо
выходило: ему в солдаты идти, а я бы как раз со службы пришел...
Ливитин удивился не на шутку. Четвертый год жил он с Козловым и
полагал, что Козлову эта наладившаяся и спокойная совместная жизнь была так
же удобна, как и ему самому. Было совершенно естественно, что Козлов
останется или на сверхсрочную, чтобы переходить с ним с корабля на корабль,
или в качестве лакея на береговой квартире с Ириной Александровной и
Сашей-женой. И вдруг оказывается, что Козлов, несмотря на хорошенькую Сашу
(приспособленную лейтенантом в качестве мертвого якоря, удерживающего
Козлова в доме), имеет свои собственные планы и что крестьянские наклонности
никак не были преодолены ни флотом, ни городом, ни Сашей. Несомненно, что
это был человек - с особой, своей жизнью, непонятной и, вероятно, сложной и
с ясным наличием свободной воли. Этому открытию, разрушающему удобные и
спокойные иллюзии, Ливитин был также обязан нависшей над головами обоих
войне.
Лейтенант медленно застегивал китель, рассматривая Козлова внимательно
и серьезно, с оттенком некоторого иронического любопытства. Но обломанный
ноготь зацепил за ткань и напомнил опять о необходимости иначе относиться к
вещам. Ирония была бы некстати. "А может - пронесет?.." Слишком много
наивной надежды было вложено Козловым в этот вопрос. Вот стоит человек,
открывшийся в матросе первой статьи Козлове, как открывается в тумане
встречный корабль: внезапно и тревожно. Он стоит и ждет ответа. Ливитин
поискал в себе какие-то простые слова, отвечающие неожиданной (но понятной в
конце концов) откровенности Козлова, но не успел он их найти, как Козлов на
его глазах переменился: почудилось ли ему что-то опасное в пристальном
лейтенантском взоре или сам он сообразил невежливость упоминания о деревне,
когда лейтенант только что сказал о свадьбе (по совести говоря, жениться на
Саше Козлов никак не собирался, рассматривая ее как добавочный паек к
вестовскому положению), - но грудь его выпрямилась, как на опросе претензий,
трупы, валяющиеся в одних узких солдатских мундирах на снегу торцов и на
снегу гор. Ослабленные винты штуцеров и подпиленные штыки, чтоб
одновременный бряк при взлете на караул радовал царево сердце - и чтоб пули
не попадали в турок и французов. Молчаливые атаки сомкнутым строем, с
оркестром, с развернутыми знаменами под картечным огнем. Трагический разгром
в 1805 году под Аустерлицем, но! - через сто лет - блестящая победа под
Пресней...
Юноши плакали. Незабываемый миг, величественная минута, когда каждый из
них готов умереть по взмаху царских ресниц, - где и когда вспомнят потом
этот день гвардейские офицеры?
Уже, как листья под сухим самумом надвигающейся войны, падают на бирже
акции; уже воют телеграфные провода, накаливаясь от ультиматумов, и скоро
начнут выть бабы в деревнях, ушибленных мобилизационным расписанием; уже
пуля сербского студента пробила первую дырку в многокровном теле Европы, и
кровь уже сочится, каплями пока, чтобы скоро хлынуть океанами. Уже начат их
последний путь из Красносельского лагеря, в который они никогда не вернутся
для пышных парадов и сытого житья.
Одна за другой уходят с красносельского поля в неясную тьму годов
офицерские роты в солдатском строю, в солдатских рубахах, с солдатскими
винтовками, странным образом предвосхищая свое собственное будущее, когда
опять перед чьим-то белым конем, сытым до флегмы, пойдут на новые, небывалые
фронты офицерские роты, батальоны и батареи в солдатском строю с солдатскими
винтовками возвращать свои майораты, поместья и вотчины, - пойдут, трижды
сменившие присягу, убежавшие от солдат собственных уездов, пойдут бок о бок
со вчерашними врагами - немцами, чехословаками, болгарами, - против русских,
знакомо примечая впереди них красные знамена. Дон, Кавказ, Сибирь, Варшава,
Крым, Териоки, японские, французские, английские пароходы. Константинополь,
Галлиполийский лагерь, алжирские копи - метанье по всему миру, от Парижа до
Шанхая, от Бухареста до Маньчжурии, вороний полет на сладкий запах крови,
где бы он ни был, исступленное отчаяние, отчаянные надежды, мелкие подачки
Рябушинских и Детердингов, "Боже, царя храни" перед расчесанными хвостами
английских кобыл и российское "ура" перед поседевшими усами Раймона
Пуанкаре, который один не бросит вас в течение десятилетий.
Иулия 16 дня, лета от Р.Хр.
1914, лейтенантства нашего 2-е.
Рейд фортеции Свеаборг
Любезный брат наш, Юрий Петрович!
Во грустях пребывая и могильным предвестием волнуем, эпистолию забавную
писать вам решился, дабы в обществе ума и доброго гумора вашего от матерщины
воздержаться и тем душу свою от пекла вечного спасти. Материться же позывает
неведомо как. Ибо сказано: "Ке нотр ви маритим? Тужур - дежур, суар - буар,
навиге, навиге, и апре - мурю*. И еще сказано: "Аве, Юрий, моритури те
салютант!"** Нащет же моритуров разных сие вскорости произойти не замедлит.
______________
* Намеренно искаженная французская фраза, долженствующая означать: "Что
наша жизнь моряка? Всегда дежуришь, вечером выпьешь, плаваешь-плаваешь и
потом - помрешь".
** Перефразировка восклицания римских гладиаторов: "Да здравствует
Цезарь, обреченные на смерть приветствуют тебя!"
Ультиматумы бесперечь жисть нашу омрачают. Понеже печатные ведомости,
газетой именуемые, на корабль наш экспедируются с небрежением - того ради
экипаж весь, с капитаном вкупе, в политической ситуации блуждает, подобно
фрегату, в туман влипшему: с которой стороны нас осаждают и кто супостатом в
баталии ожидаемой объявится, то нам пока неведомо. Кои утверждают, что
швецкие фрегаты бить нам морду плывут; кои пререкают, что, напротив, немец
посуды свои супротив нас на море спущает; а кои на аглицкий флот взоры с
опаской кладут, памятуя, что англичанка всегда гадит. Того ради фендрики
наши об залог меж собой бьются, - с кем же воевать доведется? Я тож в азарте
супротив ведомого тебе главного медика Осипа Карлыча, на шведа подозрение
имеющего, пять штофов франкского вина, шампузой именуемого, за немца
выставил. Преферанс в сем споре иметь уповаю, ибо немец обезьяну выдумал,
следственно, и повод к войне вполне свободно выдумать может. Тогда - выпьем.
Мы же, впротчем, на планиду полагаясь, службу царскую несем исправно,
медяшку каждодневно до нестерпимости сияния доводя и палубу песком без
малого до самой броняшки соскабливая. И, коли господь поволит, чистолем и
шваброю флоты неприятельские в бегство обернем, поколику снаряды боевые с
адмиралтейства до сего времени принять не удосужились, и фрегат наш на
военную ногу никак установить не можем, грома поджидая, после которого
русскому патриоту креститься положено, отнюдь же не ранее... Слух у нас тут
такой пущен: якобы адмирала нашего ваши санкт-петербургские сенаторы в каюте
накрепко замкнули и часового приставили, чтоб, упаси бог, оный озорной
старик нечаянно флота не вывел, потому в море, бывает, суда утопнуть могут,
в гаванях же на привязи в целости пребудут. Хотя в истории наслышаны мы, -
подобный случай в Порт-Артуре слезами окончился...*
______________
* 26 января 1904 г. Япония без официального разрыва дипломатических
отношений начала войну атакой эскадры, стоявшей без всяких мер охраны на
порт-артурском рейде.
Письмо, начатое утром, так и лежало на столе. Лейтенант Ливитин
перечитал начало, усмехнулся и, как был - в фуражке и грязном кителе, -
присел в кресло: флаг-офицер командующего морскими силами, лейтенант
Бошнаков уходил на миноносце со штабным поручением в Биоркэ, где стоял отряд
судов Морского корпуса, и письмо нужно было успеть переправить ему на
"Рюрик".
Неожиданно подвернувшийся стиль письма требовал остроумного завершения,
но сейчас решительно не острилось. День подходил к концу, и внутренняя
тревога нарастала все больше, слухи за день приобрели размеры грандиозные.
Бошнаков, метеором влетевший из штаба с повторным приказанием закончить к
вечеру все предварительные для мобилизации работы, успел взволнованно
рассказать, что заградители уже вышли к Порккала-Удду с полным запасом мин,
что кто-то где-то видел в море германские крейсера, что мобилизация решена,
но задерживается царем в ожидании ответа на нашу ноту Австрии. В
кают-компании уже вслух говорили "война"; ходил уже наспех пойманный
анекдот, что Ванечка Асеев, по пьяному делу отсиживающий на гауптвахте
третью неделю, прислал в штаб великолепную телеграмму: "Прошу временно
освободить для первого опасного похода искупить кровью ответ оплачен".
Гельсингфорсская газета сбивчиво сообщала ход русско-австрийских
переговоров, вызванные из отпусков и командировок офицеры привозили
противоречащие газетным сведения, - и было совершенно неизвестно, что будет.
Продолжалось то томительно-тревожное время, когда все говорят о войне, но
когда слово "война" запрещено к произнесению вслух, когда корабли готовятся
к бою, но никакой мобилизации нет, когда официально течет обыкновенное
мирное время, но на деле все мысли и действия направлены к военным
надобностям; когда война не объявлена, но нестерпимо хочется, чтобы она была
объявлена, положив конец растерзанным тревогою дням, и внесла хоть
какую-нибудь ясность.
Собственно, это письмо было лейтенанту только предлогом для
восстановления в себе обычного спокойного взгляда на вещи, - может быть,
поэтому оно с самого начала приняло такой тон, но теперь продолжать его не
хотелось. Ливитин в раздумье повернул головку автоматического пера; оно
охотно выпустило густую каплю на кончик своего золотого жала и, повинуясь
пальцам, лениво пошло по плотной синеватой бумаге с грубо рваными краями:
Пропозицию такую к вам, любезный брат, имею. Богом молю: испроситесь у
начальников своих с должности на малый срок и не замедля сюда прибывайте,
покеда мы миног кормить собой не зачали. Желательно вам в жилет поплакать и
фамильные распоряжения отдать, поколику некий прожект мной адмиралу опять
доложен, отчего для моей персоны воспоследствия вскорости произойти могут в
смысле положения живота моего на алтарь. Депешу официальную с тою же
просьбишкой начальству вашему с фельдъегерем же, с коим сия цидуля к вам
попадет, отсылаю. Уповаю, что оное, то есть начальство, препоны чинить не
будет, как мы нынче в героях ходим...
- Вашскородь, пожалуйте обедать, - сказал в дверях Козлов.
Лейтенант Ливитин кивнул головой и предостерегающе поднял палец.
...Шутки в сторону, Юрий. Немедленно проси отпуск и приезжай хоть на
три часа. На душе - кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно,
когда потом свидимся...
Козлов достал из шкафа приготовленный чистый китель и постоял, пока
лейтенант не закончил письма и не вложил его в длинный узкий конверт с
выпуклыми синими буквами "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" в правом
углу. Конверт и бумага тонко и остро пахли шипром.
- Съедешь на "Рюрик", лейтенанту Бошнакову отдашь с запиской, - сказал
Ливитин, проходя к умывальнику и сбрасывая китель. Белое его безупречие было
беспощадно вымарано копотью и маслянистой грязью. Козлов успел подхватить
летевший на койку китель и растянул его на руках неодобрительно:
- Опять, вашскородь, первого срока китель испортили. Я ж вам приготовил
из стареньких, этак весь гардероб переберете! Куда ж его теперь? В нем и на
вахту не выйдешь, пятна будут...
- Мачты рубят, кителя летят! - сказал Ливитин, фыркая под душем. - Не
ворчи, Козлов, война... Застал?
- Так точно, вашскородь, приказали благодарить. Сдачи извольте, сорок
пять марок отдал. Только розы, вашскородь, незавидные: господа мичмана утром
порасхватали, садовник говорил - как пасха...
- Война! - засмеялся Ливитин из полотенца и вдруг, опустив его, с
любопытством уставился на Козлова, вытирая свои длинные пальцы. Ноготь
указательного на левой руке был безобразно и глубоко обломан, и мохнатая
ткань неприятно шерстила обнажившуюся розовую его подушечку.
Это (и испорченный китель) было началом войны: гибли мирные вещи и
мысли, кителя и люди переставали идти в счет, срывались привычные покровы,
защищающие чувства, и что-то и весело (и неприятно) шерстило душу, какой-то
ее уголок, вылезший в огромные события, свежечувствительный ко всему и
по-новому ощущающий привычные явления.
Ноготь был сломан лейтенантом Ливитиным при резке грот-мачты.
Грот-мачту же резали вследствие внезапно обнаружившейся полной ее
непригодности для боевого корабля. А увидели эту непригодность только два
дня назад - в полыхающем свете австрийского ультиматума Сербии.
Мачтами этими гордился "Генералиссимус", гордились его офицеры, флот и
последний кадет, покупавший открытки военных судов российского
императорского флота. Это были огромные решетчатые башни спирально
закрученных стальных труб, мощным штопором ввинченных в небо на высоту
семнадцати сажен и схваченных десятью круглыми кольцами толщиной с человека
каждое, - две Александровские колонны в натуральную величину, поставленные
на палубу. Гордились ими потому, что они были точной копией решетчатых мачт
американских дредноутов, и потому, что ни один из дряхлеющих кораблей
русского флота не имел подобной красоты, и потому еще, что сложное их
очертание, напоминающее Эйфелеву башню, говорило о последнем слове
военно-морской техники: башни были увенчаны тяжкими марсами, где должна была
быть сосредоточена центральная наводка всех крупных орудий, облегчающая
стрельбу. Но с центральной наводкой что-то не заладилось с самого начала, и
на нее плюнули. Мачты же остались на страх врагам и на утешение друзьям -
великолепные и небывалые, прибавляющие "Генералиссимусу" еще более грозной
величественности.
Четырнадцатого же июля, -
когда сараевский выстрел отдался наконец затяжной детонацией
дипломатических сейфов и выкинул из них первый залп бесповоротных
ультиматумов;
когда броненосец "La France" под флагом президента республики полным
ходом шел через Немецкое море, торопясь доставить великого режиссера в Париж
к первому акту разработанной им мировой постановки;
когда самодержец всероссийский раскрыл уже малахитовый бювар на своем
письменном столе, засиженном портретами многочисленных дочерей, и вынул
оттуда первый вариант манифеста об объявлении войны;
когда военный и морской министры уже ломали голову над не
предусмотренным никакими планами повелением царя мобилизовать войска только
против Австрии;
когда заградители принимали уже полный запас боевых мин, чтобы на много
лет закупорить ими Финский залив;
когда к вечеру на кораблях впервые сыграли многозначительный сигнал
"отражение минной атаки" и люди разбежались по орудиям и начали всю ночь
маячить в синем полумраке плутонгов, хмуро и боязно ожидая удара
неизвестного врага с неизвестной стороны в неизвестное время;
когда практические снаряды, заполнявшие погреба, казались уже издевкой
над нервным ожиданием сменить их на боевые (а приказа не приходило, ибо не
было еще мобилизации) и когда каждому матросу и офицеру хотелось скорей
принять эти боевые снаряды как успокоительную, хотя и неверную гарантию от
внезапного появления германских или шведских линкоров;
когда эти линкоры мерещились уже сигнальщикам в каждой лайбе,
показавшейся на горизонте;
когда война из возможности стала достоверностью и когда всякая деталь
корабля была переосмыслена в трепете самозащиты и судорожно прикинута на
военных весах, мирно ржавевших в мирное время, -
тогда, 14 июля 1914 года, вдруг оказалось, что решетчатые мачты - это
не гордость корабля, а его гибель.
Две Александровские колонны, разгуливающие по Балтийскому морю, заметны
на крайнем пределе видимости. Они торчат в прицелах "Мольтке" и "Дейчланда"
превосходной точкой наводки. Они предательски указывают курсовой угол
"Генералиссимуса", облегчая этим пристрелку немецких орудий. Привлекая, как
огромные магниты, к себе чужие снаряды, они при первом попадании готовы
рухнуть на палубу тяжкими своими марсами и всеми тоннами своей стали,
заклинивая башни, пробивая рубки, убивая своих же людей. Бесполезные
украшения, лишенные всякого смысла при отсутствии на них центральной наводки
(так и не задавшейся, хоть брось!), они торчат над кораблем заранее
приготовленными надмогильными памятниками. Так усовершенствование, отмщая
небрежение им, обратилось во вредоносность.
Четырнадцатого июля утром командующий морскими силами, почуяв наконец,
в виду надвигающихся событий, полноту власти и ощутив некоторую свободу
действий, приказал: "Снять!"
В бестолковой сумятице предмобилизационных судорог и нервирующих
догадок кают-компании лейтенант Ливитин обрел реальное дело: предложение
снять мачты без лесов и без кранов принадлежало ему. В разрушении грот-мачты
была успокоительная и жестокая радость; казалось, в этом было единственно
нужное сейчас и спасительное дело.
Он резал сталь ацетиленом. Вторые сутки синие узкие языки пламени днем
и ночью свистели на высоте ста двадцати, ста пяти, восьмидесяти футов. Две
четверти водки были розданы поощрительными чарками на лейтенантский счет
гальванерам и комендорам его собственной четвертой башни, призванным им к
подвигу. Мачта врастала в палубу, будто кто-то вбивал ее, как гвоздь,
ударами молотка. Война внесла свой первый корректив в грозное великолепие
"Генералиссимуса". Тщедушные бревна красились в порту в шаровый цвет,
готовясь заменить собой тяжкую стройность эйфелевых башен. Куски огромной
тугой спирали, шипя, отделялись и, качаясь на гордене, ползли медленно вниз,
на баржу. Внизу шла погрузка угля, катали бочки с солониной, грузили военные
и выгружали мирные вещи, суматошно метались люди; наверху, на мачте, свистел
ослепительный газ, и в ушах звучало "заклинание огня" из "Валькирии". Это
было сказочно, спокойно и отчасти льстило самолюбию. Самое важное - война за
всем этим была не видна.
Она обрушилась настолько внезапно, что отдавала неправдоподобием. Семь
лет, с младшей роты корпуса, Ливитин привык слышать это бряцающее слово, так
что оно потеряло свой первородный смысл, как теряет его любое слово, если
его повторить вслух сто - двести раз подряд. Самые орудия, из которых он
стрелял по парусиновым щитам, были инструментом военным, как и сам
лейтенант. Война вросла в его жизнь прочным и осознанным оправданием его
существования. И тем не менее последние дни казались нереальным бредом,
чьей-то дурной шуткой. Эти дни требовали о чем-то всерьез подумать, что-то
решить, как-то оторваться от созерцания мучительного своего романа с Ириной,
вообще - взглянуть вокруг и, значит, потерять уравновешенность. Привычная
ирония и великолепный цинизм были неуместны: кто-то негодовал; кто-то
плакал; кто-то трепетал; кто-то рвался в бой. Все это казалось нереальным. И
только ноготь, сломанный нечаянно утром на мачте, был реальностью; розовый
эпидермис ногтевого ложа (с самого рождения не обнажавшийся), чувствовал
решительно всякое прикосновение и поминутно напоминал о беспокойном слове
"война".
И так же, как нельзя приставить отломившийся кусок ногтя и прикрыть им
слишком чувствительное место, - нельзя было вернуть мирные дни и спокойную
стрельбу по парусиновому щиту. Лейтенантская жизнь, вместе с историей мира,
была круто сломана и повернута в неизвестную сторону. В свежем надломе дней
ясно и холодно проглядывала смерть. Не страх перед ней был неприятен, - он
не был еще ощутим во всей этой нереальности, - неприятно было убегающее,
никак не уловимое сознание, что необходимо поскорей, пока есть время, что-то
успеть. Успеть понять, успеть что-то решить, - вообще успеть сделать что-то
непривычное, неизвестное, но обязательное.
Смерть ждала в западной части Финского залива. Лейтенанту Ливитину, как
и большинству других офицеров "Генералиссимуса", первый бой не представлялся
победой. Силы были слишком неравны: три наших линейных корабля (из которых
два - "Цесаревич" и "Слава" - были музейными памятниками Цусимы) против
эскадры новейших германских дредноутов, стреляющих на милю дальше наших!
Было ясно, что в первые же часы войны весь огромный флот Германии ринется в
Финский залив, чтобы одним ударом покончить с русским, не дожидаясь ввода в
строй дредноутов, пятый год достраивающихся в Петербурге. Дурак стал бы
этого ждать!
Англия - вот кто был бы спасителем русского флота! Англия, владычица
морей, которой достаточно пошевелить на Спитхэдском рейде орудиями своих
дредноутов и линейных крейсеров, чтобы германский флот круто положил руля и
заторопился бы в Северное море охранять от них западное побережье. Англия,
лютая мечта Генмора*, не имеющего права числить ее в своих планах союзницей!
Англия, благословенное имя, звучащее в кают-компаниях последней надеждой и
исступленной верой в чудо!..
______________
* Генеральный морской штаб - высшее оперативное управление царского
флота.
Англия выжидала, попыхивая на рейдах дымом своих дредноутов, как
гигантской трубкой, воткнутой в угол молчаливого рта. Газеты извивались
берестой на огне, разгадывая это молчание. Где-то в невидных флоту кабинетах
лились униженные обещания, мольбы, благородные жесты, подкупы. Англия
молчала - и это молчание означало пока что гибель "Генералиссимуса" в первые
часы войны.
Он собирался выйти к центральному заграждению, походить возле него,
выжидая немецкий флот, - и потом уйти в воду, стреляя до того момента, пока
вода эта не хлынет в амбразуры последней стреляющей башни. Именно так
представляли себе этот первый и последний бой надвигающейся войны офицеры
"Генералиссимуса": одни - с горькой иронией, другие - в романтическом
самоутешении. Прекрасная гибель, кровавая горечь славы, мраморные доски в
церкви Морского корпуса, георгиевские ленточки вокруг портретов в "Огоньке"
и слово "герой", переходящее в потомство.
Англия молчала. Умереть с криком "ура" на восторженных устах было
глупо, но, к несчастью, необходимо. Однако это было приемлемо для зеленых
мичманов, вроде Мишеньки Гудкова, а лейтенант Ливитин вышел уже из возраста,
когда со вкусом умирают за собственную глупость. Что же, час пробил. Пора
расплачиваться за великолепные годы смотров и парадов, за спокойный обман
самого себя, России и флота. Умереть было необходимо, - так же как
проигравшемуся кавалергарду, подписавшему фальшивый вексель, бывает
необходимо пустить пулю в лоб.
Поэтому все стало новым и неожиданным, как для человека, внезапно
получившего диагноз: последняя стадия туберкулеза. Необходимая смерть стала
между лейтенантом Ливитиным и жизнью косым и холодным зеркалом, отражая
знакомые вещи в незнакомом ракурсе.
И сейчас, всматриваясь в Козлова, лейтенант Ливитин вдруг обнаружил
перед собой не удобное дополнение к удобной каюте - вестового, исправную
лакейскую машину, - а нечто неожиданное, удивляюще-новое. Розы, Ирина,
уютная квартира на Мюндгатан, 7, хорошенькая Саша в крахмальном чепчике -
были сближающими понятиями. Ирине - розы, а Саше - что?.. Лейтенант
усмехнулся своим мыслям.
- А как ты о войне понимаешь, Козлов? - спросил он с участием. - Может,
не сегодня завтра в бою будем?
- Это как прикажут, вашскородь, - уклончиво ответил тот, расправляя
свежий китель.
- Сашу-то свою видел? Плачет?
- Известно... Барыня говорит, поставь розы в воду, а она ревет в
передник. Я уж сам поставил, барыня даже смеялись...
- А тебе жалко?
- Кого, вашскородь?
- Ну, Сашу... или себя...
Козлов промолчал.
- Не горюй! Первый бой все покажет. Живы будем, я вас сразу перевенчаю
и отпуск устрою!
- Покорнейше благодарю, вашскородь. Запонки извольте.
- Поживем еще, Козлов! - сказал лейтенант ненатурально бодро. - Чарку
выпей за мое здоровье.
- Покорнейше благодарю, вашскородь, - ответил Козлов тем же тоном,
которым он благодарил за свадьбу, и вдруг, помявшись немного, спросил,
смущаясь: - А может, пронесет, вашскородь?.. Войны ж еще не объявляли,
может, его пугнуть - притихнет?
- Кого его?
- А шведа.
- Почему шведа?
- На баке говорили - Швеция задирает. Австрия, мол, на суше, а на море
- Швеция. Будто бы ей Финляндия занадобилась.
Ливитину стало вдруг нестерпимо скучно: теперь этот тоже задавал
осточертевший и в кают-компании вопрос: с кем война? Но если там, споря,
ссылались на политику, на экономику, на различные исторические "тяги" и на
авторитет Генерального морского штаба, считавшего Швецию в числе
обязательных противников, то Козлову надо было что-то сказать просто и
отчетливо. Сказать же было нечего, и Ливитин загородился вопросом же:
- А тебе что - воевать неохота?
- Какая ж охота, вашскородь! - искренне сказал Козлов. - Одно
разорение!
Лейтенант поднял брови.
- Почему разорение? Наоборот, морское* всю зиму получать будешь.
______________
* Морское довольствие - прибавка к жалованью за время, когда корабль
числится в кампании (на Балтике - обычно с мая по ноябрь).
- Хозяйству разорение, вашскородь, - вдумчиво объяснился Козлов. - С
японской едва на ноги стали, а тут - лошадей заберут, это уж обязательно...
Брат, скажем, уйдет, ему год до призыва остался. Так у нас очень все хорошо
выходило: ему в солдаты идти, а я бы как раз со службы пришел...
Ливитин удивился не на шутку. Четвертый год жил он с Козловым и
полагал, что Козлову эта наладившаяся и спокойная совместная жизнь была так
же удобна, как и ему самому. Было совершенно естественно, что Козлов
останется или на сверхсрочную, чтобы переходить с ним с корабля на корабль,
или в качестве лакея на береговой квартире с Ириной Александровной и
Сашей-женой. И вдруг оказывается, что Козлов, несмотря на хорошенькую Сашу
(приспособленную лейтенантом в качестве мертвого якоря, удерживающего
Козлова в доме), имеет свои собственные планы и что крестьянские наклонности
никак не были преодолены ни флотом, ни городом, ни Сашей. Несомненно, что
это был человек - с особой, своей жизнью, непонятной и, вероятно, сложной и
с ясным наличием свободной воли. Этому открытию, разрушающему удобные и
спокойные иллюзии, Ливитин был также обязан нависшей над головами обоих
войне.
Лейтенант медленно застегивал китель, рассматривая Козлова внимательно
и серьезно, с оттенком некоторого иронического любопытства. Но обломанный
ноготь зацепил за ткань и напомнил опять о необходимости иначе относиться к
вещам. Ирония была бы некстати. "А может - пронесет?.." Слишком много
наивной надежды было вложено Козловым в этот вопрос. Вот стоит человек,
открывшийся в матросе первой статьи Козлове, как открывается в тумане
встречный корабль: внезапно и тревожно. Он стоит и ждет ответа. Ливитин
поискал в себе какие-то простые слова, отвечающие неожиданной (но понятной в
конце концов) откровенности Козлова, но не успел он их найти, как Козлов на
его глазах переменился: почудилось ли ему что-то опасное в пристальном
лейтенантском взоре или сам он сообразил невежливость упоминания о деревне,
когда лейтенант только что сказал о свадьбе (по совести говоря, жениться на
Саше Козлов никак не собирался, рассматривая ее как добавочный паек к
вестовскому положению), - но грудь его выпрямилась, как на опросе претензий,