Страница:
Пахомов вздернул плечами и быстро зазвякал шпорой.
- Никто об этом вслух не говорит... Но сообразите сами - зачем такое
внезапное производство, ведь ни у кого даже формы нет! Между нами говоря, -
на днях, вероятно, все будет известно. Война, кажется, решена всерьез...
Приезд Пуанкаре очень... Полина Григорьевна, что с вами? Господа, воды!
Поручик бросился к Полиньке и поспел как раз кстати, чтобы подхватить
ее в объятья. Побледневшее ее лицо с полузакрытыми глазами прильнуло к его
кителю. Валентин растерянно кинулся к ним. Сергей Маркович схватил графин.
Юрий презрительно поморщился: очередное представление. Но Полинька,
казалось, в самом деле обмерла. По крайней мере, она лежала на руках
поручика недвижимо и бесчувственно. Сергей Маркович, расплескивая воду,
подошел со стаканом, но Пахомов уже поднял Полиньку на руки.
- Ничего, ничего... Адски глупо вышло, какой я осел! Валя, помоги!
Они осторожно понесли Полиньку в ее комнату. Сергей Маркович
значительно покачал им вслед головой, вытирая платком пальцы.
- Сколько еще таких трагедий будет в эти дни! - сокрушенно сказал он,
снимая телефонную трубку. - Сколько слез, сколько разлук!.. Будьте добры,
барышня, 24-08... Ужасно, ужасно, цветущие молодые люди!.. Добрый вечер,
Аверьян Ильич. Вот что, голуба, езжайте с утра в правление, скажите Модесту
Васильевичу, что я советую до моего приезда ни одной поставки не
подписывать... Ни одной, Аверьян Ильич... Вот именно про эту я и говорю...
придется кое-что пересчитать... Потом вот что, голуба, я раньше часу из
адмиралтейства не освобожусь, заезжайте по дороге в банк, дайте приказ все,
что там за мной есть, продать... Все, все... и ноблесснеровские... Так,
наитие святого духа!.. Ах вы, старый шакал, ну, продавайте тоже, раз
унюхали. Поцелуйте ручку Розалии Марковне, никак не соберусь...
Юрий взволнованно курил. Новости Пахомова неприятно его раздражали.
Правда, это сходилось с мнением Бобринского, что война на носу, - но так
внезапно?.. Впрочем, французская эскадра... может быть, помощь... в конце
концов эта сараевская история тянется почти месяц... война неминуема, это
ясно...
Вдруг что-то ударило в его груди плотно и гулко (будто рядом бухнул
турецкий барабан), и сердце заколотилось.
Война!
Он ощутил это слово целиком, во всем его буйном и страшном веселье.
Праздничный грохот недавнего юбилея Отечественной войны, кивера,
"Торжественная увертюра" Чайковского, пушки и пороховые дымы, "Война и мир",
подвиги и слава, мундир отца с георгиевской ленточкой, оловянные солдатики
на зеленом поле письменного стола, модели кораблей, плеяда нахимовских
адмиралов, позор Цусимы, знамена Морского музея, черные доски героев в
корпусной церкви, - хлынуло в него многоцветным потоком виденное, слышанное,
прочитанное и взнесло, рождая восторг, и трепет, и страсть.
Война! Голубые башни "Генералиссимуса", орудия, умные, как люди, залпы,
всплески, черный дым, убегающий перед плотным звуком взрыва погребов,
изменчивый путь военного счастья, страшное и тайное величие морского боя,
андреевский флаг, последним уходящий в спокойную воду (пусть! пусть!),
подвиги, слава, ставка ва-банк на одну морскую карту, - скоро ли, скоро?
Война! Война так рано, так глупо рано, когда до производства еще тысяча
и один проклятый день? Ждать, сидеть за партой, зубрить, когда другие
умирают и побеждают в неповторимой, великой игре народов? Немыслимо! От
этого хотелось кричать, плакать, молиться, бежать куда-то, торопя других...
Он обвел гостиную заблестевшими глазами. Но здесь сидел один Сергей
Маркович, давно уже положивший телефонную трубку и читающий теперь
внимательно заднюю полосу вечерней газеты (биржевик проклятый!). Миша исчез,
очевидно, к брату с новостями, Пахомов где-то приводил в чувство Полиньку.
Юрия вдруг потянуло в корпус. Там его могли понять с полуслова такие
же, как он, юноши, - возбужденные, нетерпеливые, оскорбленные торопливым
бегом истории. Может быть, Юрий был бы тем первым, кто обрушит в стоячее
болото корпусных будней торжественную и праздничную весть: война!..
Но никого в корпусе нет; те, кто был вместе с ним в почетном карауле, -
в отпуску, а остальные - в плавании. Юрий взволнованно прошелся по гостиной
и пошел к Полиньке, ища Пахомова. Братство по оружию влекло его к поручику:
это был свой, военный, кто мог здесь понять буйный напор его чувств. Юрий
раскрыл дверь рывком (до стука ли в такие минуты) - и попятился.
Полинька, очевидно оправившись от обморока, взасос целовалась с
женихом, приподнявшись на кровати на локоть. Дорвалась, нечего сказать! К
своим многим обидам в этом доме Юрий прибавил еще одну - горькую и тяжкую
обиду за себя, за Пахомова (поручика Пахомова) и за прекрасное, очищающее,
огненное дыхание великого слова "война".
Петербург медленно утопал в бархатной постели июльских сумерек нижними
этажами дворцов и ступеньками папертей соборов. Торчали еще их колонны,
памятники на площадях да адмиралтейская игла: золото на ней и на куполах
соборов прощально поблескивало в темнеющем небе. Дно глубоких улиц было в
полутьме, особенно там, где шел Тишенинов. Торцов здесь не было, улицы эти
были изрыты черной оспой булыжников, огромных и твердых, как черепа
городовых; встречная телега грохотала по ним, как будто где-то близко
работал пулемет.
Торцы были бы врагами: на них падал яркий свет из окон кондитерских и
от подъездов кинематографов. Кондитерские опасно манили булками и пирожками
(Тишенинов с утра не имел в желудке ни крошки), кинематографы - призраком
мягкого сна под музыку и стрекот экрана (он не спал третью ночь). Но везде,
где был свет и люди, могли быть нежелательные встречи. Улицы с булыжником
были безопаснее; крутя, они дружески вели Тишенинова через весь город от
квартиры Извековых к Нарвским воротам.
Война!
Это слово, вырвавшись из его собственной речи, шло за ним по пятам от
самого завода Лесснера. Конечно, это была война - с убитыми, ранеными и
пленными, с лихой казачьей атакой и трофеями в виде мертвой женщины и
девочки с леденцом, настоящая война пулеметов и шашек против поющих ртов и
кусков красной материи, - война, требующая регулярного войска, диспозиции и
артиллерии: стреляли же по деревянным домикам Пресни из полевых орудий?..
Может быть, завтра будут ухать по Выборгской из осадных...
Война!
Их было две - совершенно различных войны. Одну вели уже давно, без
обмена нотами и без официальных ультиматумов, но вели всерьез. Потери
доходили до настоящих военных цифр. За три года - девятьсот пятый, шестой и
седьмой - мы потеряли 26 183 человека убитыми и 311 117 человек ранеными.
Кроме этих - сожженных на крейсере "Очаков", убитых пулями, снарядами,
утопленных в ревельских баржах, запоротых карательными отрядами, - с нашей
стороны числились потери еще по двум графам: повешенных по приговору
военно-полевых судов - 2249 человек и убитых во время погромов - 37 398
человек. Сверх того мы терпели ежегодно убыль пленными и пропавшими без
вести в крепости, на каторге и по тюрьмам; средняя цифра этих потерь была
14320 человек за год.
Конечно, это была война, только называвшаяся иначе: революционным
движением. Это была настоящая война, с быстрыми перебросками войск, с
марш-маневром Семеновского полка на Москву, с позиционным измором охранкой,
с ракетами и орудийным гулом, с шифрованными телеграммами в Царское Село, с
молебнами и наградами, с горящими домами и утопленными кораблями. Цифра
потерь была хорошей военной цифрой, приличной для любого европейского
государства: 65 830 одних убитых. За три года Крымской кампании каждая из
стран-союзниц - Англия, Франция и Турция - потеряла убитыми по 88 000
человек. Немногим больше.
И была другая война. Она еще не разразилась, она висела над Россией
тяжелой, все небо покрывающей тучей, набухшей кровавым дождем и отыскивающей
точку, которая могла бы притянуть молнию... Поставьте громоотвод на золотую
головку Петергофского дворца! Молнию тянет туда, в тихий разговор императора
Николая и президента Пуанкаре. Отсюда вспыхнет пожар, отсюда!..
В темных клубах, гонимых сараевским ветром, еще нельзя было различить
точных цифр потерь, но было ясно, что у них будет много нулей. И было ясно,
что составлены они будут из тех же людей, которые гибли тысячами на
длительной неофициальной войне российского самодержавия с его
верноподданными.
Впрочем, война - это значило и другое.
Дымный призрак русско-японской войны встал над Тишениновым в дубленом
полушубке, уходя в небо бородатой головой в маньчжурской папахе. Пресня,
Одесса, Севастополь, крестьянские бунты, "Очаков", "Потемкин" и
всероссийская забастовка - разве это не были дети войны, рожденные Цусимой и
Мукденом? Надвигавшаяся война была, очевидно, крупнее. И дети ее будут,
очевидно, крепче и крупнее. Будет больше крови. Но кровь и в мирное время
струями текла по расшитому мундиру империи. Может быть, лучше иметь один
решительный бой, чем ежегодно терять десятки тысяч, истощая силы?.. Это было
ясно.
Но было ясно и то, что лихорадка и усталость брали свое, - и война шла
за Тишениновым по булыжным улицам, нестрашная и ручная. Страшнее ее были
сейчас городовые на углах и выползшие к ночи из каменных подворотен дворники
в их идиотских тулупах, несмотря на лето. От тулупов пахло псиной, и
казалось, что кто-нибудь из дворников, коротко и зло взлаяв, вот-вот
вцепится бульдожьей хваткой в икру, разрывая зеленые студенческие штаны...
- Эй, господин скубент, проходите! Чего расселись?
Тишенинов с удивлением заметил, что он в самом деле сидит на выступе
подъезда. Значит, трехсуточная усталость сказалась. Неподвижная глыба меха,
бороды и дубленой кожи, нависшая над Тишениновым, оказалась не
русско-японской войной, а дворником. Лицо его было где-то на уровне пятого
этажа, отчего стало ясным, что за ногу он укусить не сумеет. Но это опять
начинался сон или бред, голова горела, и во рту была неприятная жаровая
сухость. Тишенинов встряхнулся и встал, и тотчас из мехового зловония
огромного воротника и огромной бороды врезались в его сознание две вещи:
огурец и медная бляха. Огурец захотелось вырвать и съесть, он хрустел в
зубах дворника, дразня голодную жадность. Но бляха на шее под бородой,
тускло сверкнув, прояснила мозг холодным прикосновением тюремной решетки или
кандалов. Ни заснуть, ни заболеть было нельзя.
- Коли выпивши, идите домой или в участок, - неприветливо предложил
дворник, - а подъезды не для спанья понаделаны. Расселся тут тоже...
Свистать, что ли? Городовой недалеко...
- Не надо свистать, друг любезный, - сказал Тишенинов, пьяно ворочая
языком. - Ты пьешь, я пью, все мы пьем... Пойду по-хорошему - и ладно...
Прощай, Иван Захарыч, деток поцелуй...
И, шатаясь, он пошел от дворника, стараясь не ускорять шагов, но и не
переборщить в покачивании. Пьяный (но в меру!) дворникам не враг.
Однако все же до Кудрина надо было дойти скорее и по дороге не
задумываться: задумчивость в данном случае могла навредить. За углом
Тишенинов пошел быстрее. Широколицые проститутки с неестественно темными
провалами глаз и нестерпимым запахом сладкой пудры скучно соблазняли
душку-студентика. Он прошел улицы на последнем дыхании финиша и через
полчаса, размякнув и осев, сидел перед чугунком картошки в комнате Федора
Гаврилыча Кудрина, монтера электрической станции Путиловского завода.
Теперь внезапно расхотелось есть. Картошка не лезла в высушенный жаром
рот. Тишенинова знобило, и первые шквалики жестокой лихорадки передергивали
костлявое его тело. Кудрин сидел на подоконнике открытого окна, и за ним
дымилось вечернее небо столицы. Внизу, перед каменным киотом Нарвских
триумфальных ворот, затеплились бледные лампады газовых фонарей. Петербург
вздыхал, утомленный дневными боями и празднествами. Где-то тонко и тревожно
пересвистывались паровозы.
- Вы кушайте без стеснения, Егор Саныч, баба еще сварит, - сказал
Кудрин, потягивая папироску и смотря на поникшего над столом студента. -
Может, чарочку желаете? Федосья, где там бутылка?
Тишенинов замотал головой. Женщина в углу, наклонившаяся над
керосинкой, подняла голову и улыбнулась. Тишенинову показалось, что в
комнате, низкой и душной, вдруг посвежело - такая была улыбка у Федосьи
Кудриной, вдруг напомнившая ему унылое, но прекрасное детство. Женщина над
керосинкой, гладко причесанная на пробор, с круглыми плечами под тонким
ситцем кофты, с остатком яркого когда-то румянца на ровной коже щек, со
спокойными своими неторопливыми движениями - необыкновенно трогала. Она (а
быть может, керосинка, у которой она хлопотала) вызывала в его памяти мать,
которую он помнил только по дешевым портретам. Казалось, голова сразу
перестанет гореть, если она проведет по его лбу своей большой - и наверное,
прохладной - рукой.
- Оставь ты его, Федя, видишь - и так человек едва на ногах, спать ему
надо, а не вина, - сказала она медлительно. - Где вот вас поместить, не
придумаю, живем, сами видите...
- С Гаврюшкой ляжешь, а мы с Егор Санычем на койке, - ответил Кудрин,
но Тишенинов перебил, качая тяжелой головой:
- Не надо, пожалуйста, я на полу лягу... Знобит меня, не заразить бы
вас чем...
Кудрин повернулся в сумеречной рамке окна. Крупный и ладный, в
матросской тельняшке, обтягивающей широкие плечи, он сидел на подоконнике в
позе отдыхающего гребца, слегка согнув спину, скрестив руки и опустив крутую
шею. Он повернул к Тишенинову свое квадратное, чисто бритое лицо, с
любопытством и с обычной легкой насмешкой поглядывая на него. Таким его
увидел Тишенинов и полтора года назад, когда с такой же хитроватой и
спокойной усмешкой, так же сбычивши свою упрямую, коротко стриженную голову,
Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком
рабочих-путиловцев.
- Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, - сказал Кудрин
сожалеюще. - Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю
горячего да водки стакан - и под одеяло... Утром что встрепанный встанете.
Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют...
Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало
Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность,
щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все
эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за
Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все
эти дни были обычными мирными и спокойными днями:
- Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у
нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на
"Генералиссимусе". Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой
роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее... Мы в
Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а
вот где Федосья - баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не
позволяли, культура у них строгая... Из любопытства ходили: смешно. Вот
сидим мы как-то в мыле, - я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на
сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним
на "Цесаревиче" в двенадцатом году - помните, восстание было? - едва ноги
унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом,
в команде многие знали, но ничего, не выдали... Да, так вот... сидим,
значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим - Сережин, унтер-офицер, к
молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает,
получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А
он и мыться забыл, уставился, как баран...
- Вот жеребцы! - сказала Федосья, плюнув. - Ты бы рассказывать
постыдился...
Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.
- А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она
терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде - хрясь!
Конечно, он аврала не поднял, - финны ох строги насчет такого! - съел и
отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из
интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают! - и пошел,
и пошел! Пять слов по-русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый
и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали,
слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто
нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя
добрался: вот мол, царские опричники, - у Сережина, действительно, якорь и
орел на грудях наколотые, - душат, мол, Финляндию! - и все такое прочее...
Сережин, что клоп, надулся и к нам - "хватайте его, сукинова сына!" Кащенко
говорит: "Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не
дадут забрать, видите, шайками машут". Матюгнулся, шкура, - и в дверь, и мы
за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим,
а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые
ходят, в штатском. И где он его раздобыл - самому мне удивительно... За
такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали
самого командующего с благодарностью и постановом в пример... Чего же вы не
кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.
Тишенинов улыбнулся через силу и взялся за поставленный Федосьей стакан
чаю.
- Заболел, должно быть. Ничего не хочется. Вот пить - самовар бы выпил.
Кудрин сожалеюще покачал головой:
- Удивляюсь я вам, Егор Саныч. Не с вашим здоровьем в подполье
лазать... Вам когда ученье кончать?
- А я и не кончу, - сказал Тишенинов, дуя на чай. - Не дадут. Вышибут,
вероятно. Да и к чему кончать? Чтобы народ грабить на казенном месте?
- Вот я на это и удивляюсь, - сказал Кудрин раздумчиво. - Жизнь ваша,
конечно, небогатая, но все же соответствовать может, не наша рабочая жизнь.
Нам что? Нам один в жизни курс, либо голодать, либо драться. А вам вполне
возможности имеются: перемучаетесь сколько там у вас положено, пять или
шесть годиков, - и в люди вышли... А вы с нами идете. Неизвестно еще, чего с
этоей революции выйдет, а свою жизнь портите! Непонятно...
Тишенинов улыбнулся: Кудрин любил разговаривать на философские темы.
Идейность? Действительно, что можно было о ней сказать?
- Очень вы в корень любите смотреть, Федор Гаврилыч, - ответил он,
тяжело ворочая языком. - Это хорошо, что везде материальную причину ищете,
это правильно. Только оставьте хоть что-нибудь на долю сознания
человеческого. Человек тем от животного и отличается, что способен мыслить
отвлеченно, порой самого себя забывая. Можно ведь и чужую беду умом так
понять, что она больше своей казаться будет. А перед нами история, Федор
Гаврилыч, и в ней сквозная - на все века - несправедливость, порабощение
богачами бедняков. Вот и пойдешь на борьбу и других за собой будешь звать,
чтобы всем лучше было... Это трудно рассказать. Может - семейное. Отец у
меня, я вам говорил, шесть лет в ссылке провел, народником был... Я в ссылке
и родился, так сказать, потомственный революционер.
- А отец ваш потом кем служил, зарабатывал-то хорошо? - неожиданно
спросил Кудрин.
- Чиновником в почтовом ведомстве, восемьдесят рублей получал.
- Вот то-то и оно! - усмехнулся Кудрин торжествующе. - Отсюдова и
революционность в вас сидит. А получал бы он триста - ходили бы вы теперь в
меньшевиках. Я про это и допытывался.
Тишенинов рассмеялся.
- Уж очень это просто у вас выходит, Федор Гаврилович, - сказал он,
разминая катышек сероватого хлеба. - Вроде какого-то прогрессивного налога:
до ста рублей в месяц - большевик, со ста до трехсот - меньшевик, с трехсот
до четырехсот - либерал, а с шестисот - октябрист... Так, что ли?
- Да нет, - отмахнулся Кудрин. - Вы слушайте, я верно говорю. Нашу
жизнь надо опытом понять. Как это Маркс писал: "нечего терять, кроме цепей",
- а коли этих цепей на себе не носите, обязательно уловочку найдете,
оправдание такое вот той несправедливости, что вы поминали. Материальная
база - она все, Егор Саныч, на ней весь мир стоит, и с нее все концы искать
надо... Я вот вам, скажем, доверяю, а иному интеллигенту, хоть он в доску
при мне расшибись, ни на сколько не поверю: сдаст. В серьезный момент
сдрейфит, будьте покойны! От них, вот от таких, меньшевики и плодятся: "мы
да вы, да мы вместе", - слов хоть пруд пруди, а на деле - фига:
шалтай-болтай, зюд-вест и каменные пули... Вот в пятницу, когда бой у нас на
Путиловском вышел, выступил на сходке такой. Нелегальщик, под слежкой. Ну,
конечно, - в хлопки. Все будто правильно: и бакинцев приветствует, и за
стачку солидарности говорит, а до лозунга дошел - стоп машина,
меньшевистские позывные за полторы мили видать: "Выдвигайте экономические
требования вместе с бакинцами: первое, чтоб восьмичасовой, второе, чтоб
квартиры", и так далее и тому прочее... Откричал свое - и слазит. Тут я его
и прихлопнул. Что ж, говорю, нам подсовывают, товарищи! Волынку подсовывают?
Против кого он нас, товарищи, зовет? Против фабрикантов он нас зовет. А
разве мы не знаем, кто за фабрикантами стоит? Правительство стоит, царская
ненавистная власть. А можем мы, говорю фабриканта рифовым узлом скрутить,
если правительство останется с полицией да с казаками? Не можем, говорю.
Надо, говорю, товарищи, в корень бить, а корень в Зимнем дворце сидит.
Корень вырвем - и дерево свалим...
Кудрин даже встал с окошка.
- Тут я как-то ловко так сказал, сейчас не помню. В горячке сказал.
Знаете, какое усилие чувств бывает, когда на тебя, что на апостола какого,
рабочая масса смотрит, каждое слово ловит... Одним словом, ввернул насчет
того, что экономические лозунги объявляют войну фабрикантам, а вот
политические - самому правительству, это я в "Что делать" читал... Полное
давление в людях развил, так и пошли все со двора... За демократическую
республику!
- Не кричи ты, Федя, Гаврюшку разбудишь... соседи услышат, - сказала
Федосья мягко.
Кудрин огляделся и опустил поднятую руку.
- Верно, забылся малость, - сказал он, улыбаясь, - зато пошли, и как
пошли! Что лава какая...
Тишенинов поднял на него воспаленные глаза.
- Федор Гаврилович, - начал он, волнуясь; бледные и худые скулы его
костисто высунулись вперед. - Вот вы вывели людей на шоссе... Ведь вы же их
повели, правда?.. И сами знаете, что потом произошло... Сколько из них на
месте осталось?.. И вот я: тоже сегодня вывел на мост лесснеровцев, думал -
обманем полицию французской овацией... Женщину казаки смяли лошадьми с
девочкой, насмерть... Они мне душу давят, ведь на мне их смерть, а на вас -
тех... И вы и я обязаны были предвидеть, чем это кончится, - и вот повели...
и убили...
Кудрин посмотрел на него, не совсем понимая.
- Ну, убили. Так как же?
- Так убили-то их - мы с вами?! Своих убили!
Кудрин напустил слюны в папироску и выкинул зашипевший окурок в окно.
Потом он поднял голову, и Тишенинов заметил в его глазах то непроницаемое,
что порой - в резкие моменты - появлялось в них и пугало его. Кудрин
помолчал, играя задвижкой окна, и потом негромко сказал:
- Какой это дурак вам сказал, что революция без крови делается? Ну, а
кроме, - давайте поспокойнее: сколько на путиловском шоссе убитых было?
Десятки. И сколько по всему Питеру на другой же день на улицу вышло? Сотни
тысяч.
- Так это я понимаю! - перебил Тишенинов в отчаянье. - Понимаю... А вот
неужели вас не мучают те... тогда в пятницу... которых вы сами на штыки
повели?
Кудрин хрустнул задвижкой и вдруг выругался длинным и сложным
матросским загибом впереверт, в святых апостолов и весь царствующий дом. Это
было так неожиданно грубо, что Тишенинов вздрогнул и, растерянно встав,
подошел вплотную к Кудрину, как бы закрывая Федосью от этого потока страшной
флотской брани. Но Кудрин кончил ругаться так же внезапно, как и начал, и,
отвернувшись от Тишенинова, нагнулся в окно, видимо стараясь успокоиться.
Тишенинов смотрел на него, ожидая ответа, но Кудрин молчал, разминая в
пальцах новую папиросу.
Тяжелая тишина стала над комнатой. Тишенинов понял, что этой внезапной
грубой бранью Кудрин, очевидно, хотел прикрыть то, что, вероятно, саднило и
в нем и что было неизбежно и нужно, но для человеческих сил слишком
значительно. Студент шагнул вперед. Душевная тяжесть, томившая его, нашла
отголосок. Он хотел сказать об этом возможно проще и мягче и этим облегчить
себя и раскрыл было рот, как Кудрин резко пошевелился на подоконнике и
приподнял руку, останавливая его.
- Постой, - сказал он неожиданно на "ты" и еще больше перегнулся в
окно. Тишенинов тоже свесил голову вниз. Она сразу стала кружиться. Приступ
лихорадки опять потряс его тело, но он пересилил его, напряженно
прислушиваясь к тому, что услышал Кудрин.
Снизу нарастал странный непрерывный гул. Большие массы людей, очевидно,
приближались к Триумфальным воротам, распахнувшим в акварельное небо
огромную свою арку. Покамест был только нарастающий шум приближения тысячи
ног, но никто еще не показывался.
Отсюда, из окна, Триумфальные ворота были видны во всем своем тяжком
величии. Бронзовые воины стояли на пьедесталах меж колонн, тускло отливая
латами на вялом свете фонарей. Шестерка вздыбленных коней на парапете свода
влекла в колеснице фигуры Славы и Победы; на погасающем небе кони выделялись
четко и прекрасно. Странной была эта арка здесь, в захолустье Петербурга,
- Никто об этом вслух не говорит... Но сообразите сами - зачем такое
внезапное производство, ведь ни у кого даже формы нет! Между нами говоря, -
на днях, вероятно, все будет известно. Война, кажется, решена всерьез...
Приезд Пуанкаре очень... Полина Григорьевна, что с вами? Господа, воды!
Поручик бросился к Полиньке и поспел как раз кстати, чтобы подхватить
ее в объятья. Побледневшее ее лицо с полузакрытыми глазами прильнуло к его
кителю. Валентин растерянно кинулся к ним. Сергей Маркович схватил графин.
Юрий презрительно поморщился: очередное представление. Но Полинька,
казалось, в самом деле обмерла. По крайней мере, она лежала на руках
поручика недвижимо и бесчувственно. Сергей Маркович, расплескивая воду,
подошел со стаканом, но Пахомов уже поднял Полиньку на руки.
- Ничего, ничего... Адски глупо вышло, какой я осел! Валя, помоги!
Они осторожно понесли Полиньку в ее комнату. Сергей Маркович
значительно покачал им вслед головой, вытирая платком пальцы.
- Сколько еще таких трагедий будет в эти дни! - сокрушенно сказал он,
снимая телефонную трубку. - Сколько слез, сколько разлук!.. Будьте добры,
барышня, 24-08... Ужасно, ужасно, цветущие молодые люди!.. Добрый вечер,
Аверьян Ильич. Вот что, голуба, езжайте с утра в правление, скажите Модесту
Васильевичу, что я советую до моего приезда ни одной поставки не
подписывать... Ни одной, Аверьян Ильич... Вот именно про эту я и говорю...
придется кое-что пересчитать... Потом вот что, голуба, я раньше часу из
адмиралтейства не освобожусь, заезжайте по дороге в банк, дайте приказ все,
что там за мной есть, продать... Все, все... и ноблесснеровские... Так,
наитие святого духа!.. Ах вы, старый шакал, ну, продавайте тоже, раз
унюхали. Поцелуйте ручку Розалии Марковне, никак не соберусь...
Юрий взволнованно курил. Новости Пахомова неприятно его раздражали.
Правда, это сходилось с мнением Бобринского, что война на носу, - но так
внезапно?.. Впрочем, французская эскадра... может быть, помощь... в конце
концов эта сараевская история тянется почти месяц... война неминуема, это
ясно...
Вдруг что-то ударило в его груди плотно и гулко (будто рядом бухнул
турецкий барабан), и сердце заколотилось.
Война!
Он ощутил это слово целиком, во всем его буйном и страшном веселье.
Праздничный грохот недавнего юбилея Отечественной войны, кивера,
"Торжественная увертюра" Чайковского, пушки и пороховые дымы, "Война и мир",
подвиги и слава, мундир отца с георгиевской ленточкой, оловянные солдатики
на зеленом поле письменного стола, модели кораблей, плеяда нахимовских
адмиралов, позор Цусимы, знамена Морского музея, черные доски героев в
корпусной церкви, - хлынуло в него многоцветным потоком виденное, слышанное,
прочитанное и взнесло, рождая восторг, и трепет, и страсть.
Война! Голубые башни "Генералиссимуса", орудия, умные, как люди, залпы,
всплески, черный дым, убегающий перед плотным звуком взрыва погребов,
изменчивый путь военного счастья, страшное и тайное величие морского боя,
андреевский флаг, последним уходящий в спокойную воду (пусть! пусть!),
подвиги, слава, ставка ва-банк на одну морскую карту, - скоро ли, скоро?
Война! Война так рано, так глупо рано, когда до производства еще тысяча
и один проклятый день? Ждать, сидеть за партой, зубрить, когда другие
умирают и побеждают в неповторимой, великой игре народов? Немыслимо! От
этого хотелось кричать, плакать, молиться, бежать куда-то, торопя других...
Он обвел гостиную заблестевшими глазами. Но здесь сидел один Сергей
Маркович, давно уже положивший телефонную трубку и читающий теперь
внимательно заднюю полосу вечерней газеты (биржевик проклятый!). Миша исчез,
очевидно, к брату с новостями, Пахомов где-то приводил в чувство Полиньку.
Юрия вдруг потянуло в корпус. Там его могли понять с полуслова такие
же, как он, юноши, - возбужденные, нетерпеливые, оскорбленные торопливым
бегом истории. Может быть, Юрий был бы тем первым, кто обрушит в стоячее
болото корпусных будней торжественную и праздничную весть: война!..
Но никого в корпусе нет; те, кто был вместе с ним в почетном карауле, -
в отпуску, а остальные - в плавании. Юрий взволнованно прошелся по гостиной
и пошел к Полиньке, ища Пахомова. Братство по оружию влекло его к поручику:
это был свой, военный, кто мог здесь понять буйный напор его чувств. Юрий
раскрыл дверь рывком (до стука ли в такие минуты) - и попятился.
Полинька, очевидно оправившись от обморока, взасос целовалась с
женихом, приподнявшись на кровати на локоть. Дорвалась, нечего сказать! К
своим многим обидам в этом доме Юрий прибавил еще одну - горькую и тяжкую
обиду за себя, за Пахомова (поручика Пахомова) и за прекрасное, очищающее,
огненное дыхание великого слова "война".
Петербург медленно утопал в бархатной постели июльских сумерек нижними
этажами дворцов и ступеньками папертей соборов. Торчали еще их колонны,
памятники на площадях да адмиралтейская игла: золото на ней и на куполах
соборов прощально поблескивало в темнеющем небе. Дно глубоких улиц было в
полутьме, особенно там, где шел Тишенинов. Торцов здесь не было, улицы эти
были изрыты черной оспой булыжников, огромных и твердых, как черепа
городовых; встречная телега грохотала по ним, как будто где-то близко
работал пулемет.
Торцы были бы врагами: на них падал яркий свет из окон кондитерских и
от подъездов кинематографов. Кондитерские опасно манили булками и пирожками
(Тишенинов с утра не имел в желудке ни крошки), кинематографы - призраком
мягкого сна под музыку и стрекот экрана (он не спал третью ночь). Но везде,
где был свет и люди, могли быть нежелательные встречи. Улицы с булыжником
были безопаснее; крутя, они дружески вели Тишенинова через весь город от
квартиры Извековых к Нарвским воротам.
Война!
Это слово, вырвавшись из его собственной речи, шло за ним по пятам от
самого завода Лесснера. Конечно, это была война - с убитыми, ранеными и
пленными, с лихой казачьей атакой и трофеями в виде мертвой женщины и
девочки с леденцом, настоящая война пулеметов и шашек против поющих ртов и
кусков красной материи, - война, требующая регулярного войска, диспозиции и
артиллерии: стреляли же по деревянным домикам Пресни из полевых орудий?..
Может быть, завтра будут ухать по Выборгской из осадных...
Война!
Их было две - совершенно различных войны. Одну вели уже давно, без
обмена нотами и без официальных ультиматумов, но вели всерьез. Потери
доходили до настоящих военных цифр. За три года - девятьсот пятый, шестой и
седьмой - мы потеряли 26 183 человека убитыми и 311 117 человек ранеными.
Кроме этих - сожженных на крейсере "Очаков", убитых пулями, снарядами,
утопленных в ревельских баржах, запоротых карательными отрядами, - с нашей
стороны числились потери еще по двум графам: повешенных по приговору
военно-полевых судов - 2249 человек и убитых во время погромов - 37 398
человек. Сверх того мы терпели ежегодно убыль пленными и пропавшими без
вести в крепости, на каторге и по тюрьмам; средняя цифра этих потерь была
14320 человек за год.
Конечно, это была война, только называвшаяся иначе: революционным
движением. Это была настоящая война, с быстрыми перебросками войск, с
марш-маневром Семеновского полка на Москву, с позиционным измором охранкой,
с ракетами и орудийным гулом, с шифрованными телеграммами в Царское Село, с
молебнами и наградами, с горящими домами и утопленными кораблями. Цифра
потерь была хорошей военной цифрой, приличной для любого европейского
государства: 65 830 одних убитых. За три года Крымской кампании каждая из
стран-союзниц - Англия, Франция и Турция - потеряла убитыми по 88 000
человек. Немногим больше.
И была другая война. Она еще не разразилась, она висела над Россией
тяжелой, все небо покрывающей тучей, набухшей кровавым дождем и отыскивающей
точку, которая могла бы притянуть молнию... Поставьте громоотвод на золотую
головку Петергофского дворца! Молнию тянет туда, в тихий разговор императора
Николая и президента Пуанкаре. Отсюда вспыхнет пожар, отсюда!..
В темных клубах, гонимых сараевским ветром, еще нельзя было различить
точных цифр потерь, но было ясно, что у них будет много нулей. И было ясно,
что составлены они будут из тех же людей, которые гибли тысячами на
длительной неофициальной войне российского самодержавия с его
верноподданными.
Впрочем, война - это значило и другое.
Дымный призрак русско-японской войны встал над Тишениновым в дубленом
полушубке, уходя в небо бородатой головой в маньчжурской папахе. Пресня,
Одесса, Севастополь, крестьянские бунты, "Очаков", "Потемкин" и
всероссийская забастовка - разве это не были дети войны, рожденные Цусимой и
Мукденом? Надвигавшаяся война была, очевидно, крупнее. И дети ее будут,
очевидно, крепче и крупнее. Будет больше крови. Но кровь и в мирное время
струями текла по расшитому мундиру империи. Может быть, лучше иметь один
решительный бой, чем ежегодно терять десятки тысяч, истощая силы?.. Это было
ясно.
Но было ясно и то, что лихорадка и усталость брали свое, - и война шла
за Тишениновым по булыжным улицам, нестрашная и ручная. Страшнее ее были
сейчас городовые на углах и выползшие к ночи из каменных подворотен дворники
в их идиотских тулупах, несмотря на лето. От тулупов пахло псиной, и
казалось, что кто-нибудь из дворников, коротко и зло взлаяв, вот-вот
вцепится бульдожьей хваткой в икру, разрывая зеленые студенческие штаны...
- Эй, господин скубент, проходите! Чего расселись?
Тишенинов с удивлением заметил, что он в самом деле сидит на выступе
подъезда. Значит, трехсуточная усталость сказалась. Неподвижная глыба меха,
бороды и дубленой кожи, нависшая над Тишениновым, оказалась не
русско-японской войной, а дворником. Лицо его было где-то на уровне пятого
этажа, отчего стало ясным, что за ногу он укусить не сумеет. Но это опять
начинался сон или бред, голова горела, и во рту была неприятная жаровая
сухость. Тишенинов встряхнулся и встал, и тотчас из мехового зловония
огромного воротника и огромной бороды врезались в его сознание две вещи:
огурец и медная бляха. Огурец захотелось вырвать и съесть, он хрустел в
зубах дворника, дразня голодную жадность. Но бляха на шее под бородой,
тускло сверкнув, прояснила мозг холодным прикосновением тюремной решетки или
кандалов. Ни заснуть, ни заболеть было нельзя.
- Коли выпивши, идите домой или в участок, - неприветливо предложил
дворник, - а подъезды не для спанья понаделаны. Расселся тут тоже...
Свистать, что ли? Городовой недалеко...
- Не надо свистать, друг любезный, - сказал Тишенинов, пьяно ворочая
языком. - Ты пьешь, я пью, все мы пьем... Пойду по-хорошему - и ладно...
Прощай, Иван Захарыч, деток поцелуй...
И, шатаясь, он пошел от дворника, стараясь не ускорять шагов, но и не
переборщить в покачивании. Пьяный (но в меру!) дворникам не враг.
Однако все же до Кудрина надо было дойти скорее и по дороге не
задумываться: задумчивость в данном случае могла навредить. За углом
Тишенинов пошел быстрее. Широколицые проститутки с неестественно темными
провалами глаз и нестерпимым запахом сладкой пудры скучно соблазняли
душку-студентика. Он прошел улицы на последнем дыхании финиша и через
полчаса, размякнув и осев, сидел перед чугунком картошки в комнате Федора
Гаврилыча Кудрина, монтера электрической станции Путиловского завода.
Теперь внезапно расхотелось есть. Картошка не лезла в высушенный жаром
рот. Тишенинова знобило, и первые шквалики жестокой лихорадки передергивали
костлявое его тело. Кудрин сидел на подоконнике открытого окна, и за ним
дымилось вечернее небо столицы. Внизу, перед каменным киотом Нарвских
триумфальных ворот, затеплились бледные лампады газовых фонарей. Петербург
вздыхал, утомленный дневными боями и празднествами. Где-то тонко и тревожно
пересвистывались паровозы.
- Вы кушайте без стеснения, Егор Саныч, баба еще сварит, - сказал
Кудрин, потягивая папироску и смотря на поникшего над столом студента. -
Может, чарочку желаете? Федосья, где там бутылка?
Тишенинов замотал головой. Женщина в углу, наклонившаяся над
керосинкой, подняла голову и улыбнулась. Тишенинову показалось, что в
комнате, низкой и душной, вдруг посвежело - такая была улыбка у Федосьи
Кудриной, вдруг напомнившая ему унылое, но прекрасное детство. Женщина над
керосинкой, гладко причесанная на пробор, с круглыми плечами под тонким
ситцем кофты, с остатком яркого когда-то румянца на ровной коже щек, со
спокойными своими неторопливыми движениями - необыкновенно трогала. Она (а
быть может, керосинка, у которой она хлопотала) вызывала в его памяти мать,
которую он помнил только по дешевым портретам. Казалось, голова сразу
перестанет гореть, если она проведет по его лбу своей большой - и наверное,
прохладной - рукой.
- Оставь ты его, Федя, видишь - и так человек едва на ногах, спать ему
надо, а не вина, - сказала она медлительно. - Где вот вас поместить, не
придумаю, живем, сами видите...
- С Гаврюшкой ляжешь, а мы с Егор Санычем на койке, - ответил Кудрин,
но Тишенинов перебил, качая тяжелой головой:
- Не надо, пожалуйста, я на полу лягу... Знобит меня, не заразить бы
вас чем...
Кудрин повернулся в сумеречной рамке окна. Крупный и ладный, в
матросской тельняшке, обтягивающей широкие плечи, он сидел на подоконнике в
позе отдыхающего гребца, слегка согнув спину, скрестив руки и опустив крутую
шею. Он повернул к Тишенинову свое квадратное, чисто бритое лицо, с
любопытством и с обычной легкой насмешкой поглядывая на него. Таким его
увидел Тишенинов и полтора года назад, когда с такой же хитроватой и
спокойной усмешкой, так же сбычивши свою упрямую, коротко стриженную голову,
Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком
рабочих-путиловцев.
- Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, - сказал Кудрин
сожалеюще. - Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю
горячего да водки стакан - и под одеяло... Утром что встрепанный встанете.
Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют...
Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало
Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность,
щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все
эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за
Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все
эти дни были обычными мирными и спокойными днями:
- Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у
нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на
"Генералиссимусе". Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой
роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее... Мы в
Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а
вот где Федосья - баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не
позволяли, культура у них строгая... Из любопытства ходили: смешно. Вот
сидим мы как-то в мыле, - я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на
сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним
на "Цесаревиче" в двенадцатом году - помните, восстание было? - едва ноги
унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом,
в команде многие знали, но ничего, не выдали... Да, так вот... сидим,
значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим - Сережин, унтер-офицер, к
молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает,
получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А
он и мыться забыл, уставился, как баран...
- Вот жеребцы! - сказала Федосья, плюнув. - Ты бы рассказывать
постыдился...
Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.
- А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она
терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде - хрясь!
Конечно, он аврала не поднял, - финны ох строги насчет такого! - съел и
отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из
интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают! - и пошел,
и пошел! Пять слов по-русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый
и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали,
слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто
нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя
добрался: вот мол, царские опричники, - у Сережина, действительно, якорь и
орел на грудях наколотые, - душат, мол, Финляндию! - и все такое прочее...
Сережин, что клоп, надулся и к нам - "хватайте его, сукинова сына!" Кащенко
говорит: "Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не
дадут забрать, видите, шайками машут". Матюгнулся, шкура, - и в дверь, и мы
за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим,
а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые
ходят, в штатском. И где он его раздобыл - самому мне удивительно... За
такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали
самого командующего с благодарностью и постановом в пример... Чего же вы не
кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.
Тишенинов улыбнулся через силу и взялся за поставленный Федосьей стакан
чаю.
- Заболел, должно быть. Ничего не хочется. Вот пить - самовар бы выпил.
Кудрин сожалеюще покачал головой:
- Удивляюсь я вам, Егор Саныч. Не с вашим здоровьем в подполье
лазать... Вам когда ученье кончать?
- А я и не кончу, - сказал Тишенинов, дуя на чай. - Не дадут. Вышибут,
вероятно. Да и к чему кончать? Чтобы народ грабить на казенном месте?
- Вот я на это и удивляюсь, - сказал Кудрин раздумчиво. - Жизнь ваша,
конечно, небогатая, но все же соответствовать может, не наша рабочая жизнь.
Нам что? Нам один в жизни курс, либо голодать, либо драться. А вам вполне
возможности имеются: перемучаетесь сколько там у вас положено, пять или
шесть годиков, - и в люди вышли... А вы с нами идете. Неизвестно еще, чего с
этоей революции выйдет, а свою жизнь портите! Непонятно...
Тишенинов улыбнулся: Кудрин любил разговаривать на философские темы.
Идейность? Действительно, что можно было о ней сказать?
- Очень вы в корень любите смотреть, Федор Гаврилыч, - ответил он,
тяжело ворочая языком. - Это хорошо, что везде материальную причину ищете,
это правильно. Только оставьте хоть что-нибудь на долю сознания
человеческого. Человек тем от животного и отличается, что способен мыслить
отвлеченно, порой самого себя забывая. Можно ведь и чужую беду умом так
понять, что она больше своей казаться будет. А перед нами история, Федор
Гаврилыч, и в ней сквозная - на все века - несправедливость, порабощение
богачами бедняков. Вот и пойдешь на борьбу и других за собой будешь звать,
чтобы всем лучше было... Это трудно рассказать. Может - семейное. Отец у
меня, я вам говорил, шесть лет в ссылке провел, народником был... Я в ссылке
и родился, так сказать, потомственный революционер.
- А отец ваш потом кем служил, зарабатывал-то хорошо? - неожиданно
спросил Кудрин.
- Чиновником в почтовом ведомстве, восемьдесят рублей получал.
- Вот то-то и оно! - усмехнулся Кудрин торжествующе. - Отсюдова и
революционность в вас сидит. А получал бы он триста - ходили бы вы теперь в
меньшевиках. Я про это и допытывался.
Тишенинов рассмеялся.
- Уж очень это просто у вас выходит, Федор Гаврилович, - сказал он,
разминая катышек сероватого хлеба. - Вроде какого-то прогрессивного налога:
до ста рублей в месяц - большевик, со ста до трехсот - меньшевик, с трехсот
до четырехсот - либерал, а с шестисот - октябрист... Так, что ли?
- Да нет, - отмахнулся Кудрин. - Вы слушайте, я верно говорю. Нашу
жизнь надо опытом понять. Как это Маркс писал: "нечего терять, кроме цепей",
- а коли этих цепей на себе не носите, обязательно уловочку найдете,
оправдание такое вот той несправедливости, что вы поминали. Материальная
база - она все, Егор Саныч, на ней весь мир стоит, и с нее все концы искать
надо... Я вот вам, скажем, доверяю, а иному интеллигенту, хоть он в доску
при мне расшибись, ни на сколько не поверю: сдаст. В серьезный момент
сдрейфит, будьте покойны! От них, вот от таких, меньшевики и плодятся: "мы
да вы, да мы вместе", - слов хоть пруд пруди, а на деле - фига:
шалтай-болтай, зюд-вест и каменные пули... Вот в пятницу, когда бой у нас на
Путиловском вышел, выступил на сходке такой. Нелегальщик, под слежкой. Ну,
конечно, - в хлопки. Все будто правильно: и бакинцев приветствует, и за
стачку солидарности говорит, а до лозунга дошел - стоп машина,
меньшевистские позывные за полторы мили видать: "Выдвигайте экономические
требования вместе с бакинцами: первое, чтоб восьмичасовой, второе, чтоб
квартиры", и так далее и тому прочее... Откричал свое - и слазит. Тут я его
и прихлопнул. Что ж, говорю, нам подсовывают, товарищи! Волынку подсовывают?
Против кого он нас, товарищи, зовет? Против фабрикантов он нас зовет. А
разве мы не знаем, кто за фабрикантами стоит? Правительство стоит, царская
ненавистная власть. А можем мы, говорю фабриканта рифовым узлом скрутить,
если правительство останется с полицией да с казаками? Не можем, говорю.
Надо, говорю, товарищи, в корень бить, а корень в Зимнем дворце сидит.
Корень вырвем - и дерево свалим...
Кудрин даже встал с окошка.
- Тут я как-то ловко так сказал, сейчас не помню. В горячке сказал.
Знаете, какое усилие чувств бывает, когда на тебя, что на апостола какого,
рабочая масса смотрит, каждое слово ловит... Одним словом, ввернул насчет
того, что экономические лозунги объявляют войну фабрикантам, а вот
политические - самому правительству, это я в "Что делать" читал... Полное
давление в людях развил, так и пошли все со двора... За демократическую
республику!
- Не кричи ты, Федя, Гаврюшку разбудишь... соседи услышат, - сказала
Федосья мягко.
Кудрин огляделся и опустил поднятую руку.
- Верно, забылся малость, - сказал он, улыбаясь, - зато пошли, и как
пошли! Что лава какая...
Тишенинов поднял на него воспаленные глаза.
- Федор Гаврилович, - начал он, волнуясь; бледные и худые скулы его
костисто высунулись вперед. - Вот вы вывели людей на шоссе... Ведь вы же их
повели, правда?.. И сами знаете, что потом произошло... Сколько из них на
месте осталось?.. И вот я: тоже сегодня вывел на мост лесснеровцев, думал -
обманем полицию французской овацией... Женщину казаки смяли лошадьми с
девочкой, насмерть... Они мне душу давят, ведь на мне их смерть, а на вас -
тех... И вы и я обязаны были предвидеть, чем это кончится, - и вот повели...
и убили...
Кудрин посмотрел на него, не совсем понимая.
- Ну, убили. Так как же?
- Так убили-то их - мы с вами?! Своих убили!
Кудрин напустил слюны в папироску и выкинул зашипевший окурок в окно.
Потом он поднял голову, и Тишенинов заметил в его глазах то непроницаемое,
что порой - в резкие моменты - появлялось в них и пугало его. Кудрин
помолчал, играя задвижкой окна, и потом негромко сказал:
- Какой это дурак вам сказал, что революция без крови делается? Ну, а
кроме, - давайте поспокойнее: сколько на путиловском шоссе убитых было?
Десятки. И сколько по всему Питеру на другой же день на улицу вышло? Сотни
тысяч.
- Так это я понимаю! - перебил Тишенинов в отчаянье. - Понимаю... А вот
неужели вас не мучают те... тогда в пятницу... которых вы сами на штыки
повели?
Кудрин хрустнул задвижкой и вдруг выругался длинным и сложным
матросским загибом впереверт, в святых апостолов и весь царствующий дом. Это
было так неожиданно грубо, что Тишенинов вздрогнул и, растерянно встав,
подошел вплотную к Кудрину, как бы закрывая Федосью от этого потока страшной
флотской брани. Но Кудрин кончил ругаться так же внезапно, как и начал, и,
отвернувшись от Тишенинова, нагнулся в окно, видимо стараясь успокоиться.
Тишенинов смотрел на него, ожидая ответа, но Кудрин молчал, разминая в
пальцах новую папиросу.
Тяжелая тишина стала над комнатой. Тишенинов понял, что этой внезапной
грубой бранью Кудрин, очевидно, хотел прикрыть то, что, вероятно, саднило и
в нем и что было неизбежно и нужно, но для человеческих сил слишком
значительно. Студент шагнул вперед. Душевная тяжесть, томившая его, нашла
отголосок. Он хотел сказать об этом возможно проще и мягче и этим облегчить
себя и раскрыл было рот, как Кудрин резко пошевелился на подоконнике и
приподнял руку, останавливая его.
- Постой, - сказал он неожиданно на "ты" и еще больше перегнулся в
окно. Тишенинов тоже свесил голову вниз. Она сразу стала кружиться. Приступ
лихорадки опять потряс его тело, но он пересилил его, напряженно
прислушиваясь к тому, что услышал Кудрин.
Снизу нарастал странный непрерывный гул. Большие массы людей, очевидно,
приближались к Триумфальным воротам, распахнувшим в акварельное небо
огромную свою арку. Покамест был только нарастающий шум приближения тысячи
ног, но никто еще не показывался.
Отсюда, из окна, Триумфальные ворота были видны во всем своем тяжком
величии. Бронзовые воины стояли на пьедесталах меж колонн, тускло отливая
латами на вялом свете фонарей. Шестерка вздыбленных коней на парапете свода
влекла в колеснице фигуры Славы и Победы; на погасающем небе кони выделялись
четко и прекрасно. Странной была эта арка здесь, в захолустье Петербурга,