четырех дюжих унтер-офицерских руках по пустым коридорам и палубам к трапу,
где его ждал катер с мичманом Гудковым.
Погрузки продолжались.


    ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ



С берега катер возвращался к самой смене караула - к одиннадцати часам.
Теплая и темная июльская ночь была неспокойной, по всему рейду мелькали
красные и зеленые отличительные огни; порой над ними светились двойные
белые, означая, что сзади тянется на буксире баржа. Лучи крепостных
прожекторов шарили по воде, освещая ползущие к кораблям краны, шаланды,
накренившегося "Водолея" и катера, которые суетливо мчались и к кораблям и к
берегу. В этой тревожной мигающей иллюминации "Генералиссимус" возник
колеблющимся заревом горнов на срезанной гротмачте, и катер, выйдя из Южной
гавани, повернул на него, как на маяк.
Едва отвалили от пристани, мичман Гудков позвал обоих - и Хлебникова и
Волкового - в кормовую каретку и даже разрешил сесть. Он был в повышенном
настроении, шутил и угощал папиросами, ничем не напоминая того Гудкова,
который недавно сидел здесь с браунингом в руке против связанного
Тюльманкова. Волковой молчал. Шутки Гудкова были так же неприятны, как и
угощение папиросой: мичман, видимо, всячески старался подчеркнуть, что
бунтовщик Тюльманков - это одно, а совсем другое - они, верные и преданные
матросы. Он даже пообещал представить Волкового к поощрению за находчивость,
с какой тот прекратил мятежные выкрики Тюльманкова. При слове "поощрение"
Хлебников подхихикнул и тут же начал заискивать перед Волковым. Тот
усмехнулся про себя: что ж, это пока на руку...
Тюльманкова на катере не было. Вместо него на корабль возвращалась в
подсумке Хлебникова (чтобы не помялась в кармане) расписка канцелярии
генерал-губернатора в приеме подследственного матроса. Тюльманков же, судя
по всему, проходил сейчас первый допрос.
Темная вода бежала у борта мягкой и теплой текучей струей. Опустив в
нее руку, Волковой смочил лоб и шею. Первый допрос... Недавно в безлюдной
башне, возясь с освещением прицела, они толковали как раз об этом первом
допросе (который должен же когда-нибудь быть): что и как отвечать?
Тюльманков сказал: "А чего там отвечать? Молчать и плевать в рожу, пусть
бьют, шкура зарастет..."
Он представил себе бледное, отчаянное лицо Тюльманкова и ясно увидел,
как наотмашь - с ворота - рвет он на себе форменку с хриплым криком: "Бей,
тварь! Бей матроса!" Волковой передернул плечами, словно жандармы - те,
усатые, рослые и равнодушные, которые увели Тюльманкова, - ударили его
самого. По спине опять пробежал холодок, такой же, как там, в приемной,
когда, вызванный Гудковым по телефону, в нее вошел ротмистр фон Люде и
окинул матросов взглядом врача, приступающего к осмотру больного.
Подравнивая карманной пилочкой ногти и молча посматривая на Тюльманкова,
ротмистр выслушал короткий доклад Гудкова и потом увел его к себе для более
подробного разговора.
И за все то время, пока дожидались в приемной, не удалось перекинуться
ни одним словом: рядом торчал Хлебников, а у двери - жандарм. Тюльманков
стоял неподвижно, только в вырезе форменки прыгала жила на шее, доказывая,
как бешено бьется у него сердце. Раза два-три он подымал глаза и ненавидящим
взглядом смотрел на дверь, где скрылся ротмистр, а однажды таким же взглядом
хлестнул и Волкового. Но никак нельзя было объяснить, что винить ему надо не
Волкового и не матросов "Генералиссимуса", а совсем других - тех, кто годами
приучал его к мысли, что революционер - это прежде всего бесстрашный герой;
тех, кто посылал таких же Тюльманковых убивать одного прокурора, чтобы
другой, его заменивший, присуждал их к повешению; тех, кто учил, что
революция - это борьба отдельных людей с отдельными людьми. Ничего этого
сказать тут было нельзя.
Однако все же, воспользовавшись тем, что жандарм у двери отвернулся,
Волковой, неловко вывернув ладонь опущенной по шву брюк левой руки, нащупал
пальцы Тюльманкова и крепко их сжал. Тот вздрогнул, как от удара. Волковой,
испугавшись, что заметят, тут же выпустил пальцы, но Тюльманков, как бы
отвечая на пожатье, вдруг громко и зло сказал: "Ну, чего там волынят! Скорей
бы, все равно ведь ничего не скажу!" Хлебников засуетился, а жандарм
неторопливо обернулся и лениво пригрозил: "Ты вот сейчас помолчи, а то
недолго и рот заткнуть". Но тут где-то мягко прозвенел звонок, в приемную
вошли еще два жандарма, а из кабинета вышел мичман Гудков. Раскрасневшийся,
озабоченный, он сказал Хлебникову, подняв на лоб брови: "Сдай арестованного,
расписку дадут, на корабле мне отдашь", - и Тюльманков исчез за дверью, быть
может, навсегда...
Волковому было отлично известно, что бывает за такими дверьми. В
девятьсот четвертом его вместе с отцом, мастером железнодорожного депо,
забрали в жандармское, найдя дома при обыске пачку прокламаций. Сперва
лаской, потом угрозами у отца долго допытывались, откуда у него прокламации,
потом ударили в пах, а когда он очнулся и повторил: "Не знаю", - двинулись к
нему, Сеньке. Все внутри у него затомилось в ожидании такого же удара. Но
тут он услышал, как отец прохрипел: "Парнишку-то не мучьте, что он
понимает..." - и его осеняло. Он отчаянно, в дурной голос, заревел и стал
кричать, что сверток украл в депо, в инструментальной, польстившись на
бумагу - клеить змея, но дома разобрался, что бумага жидка и рвется, кинул в
сенях и забыл о ней. И хотя его самого не били, жандармы навсегда остались в
памяти томительным предчувствием удара ногой в пах.
Из ненависти к ним Сенька добился, что, несмотря на неполных
шестнадцать лет, его приняли в боевую дружину. Как только дело касалось
жандармов, он напрашивался там на самые рискованные дела. Его не разорвало
бомбой в августе девятьсот пятого только потому, что бумажку с роковой
надписью "исполнитель" вынул из кожаной шапки тот, кто подошел к столу перед
ним.
С тех пор сквозь его случайно уцелевшую жизнь прошли годы, книги и
люди, и революция стала перед ним совсем в ином свете. На "Генералиссимус"
Волковой пришел уже с явкой петербургского комитета социал-демократической
партии большевиков к вовсе неизвестному ему гальванеру четвертой башни
Федору Кудрину. Они оказались в одной роте, в одной башне.
В одном кубрике, и всю первую ночь насквозь Волковой прошептался с
новым знакомцем. Кудрин сразу же оценил решительность и вместе с тем
осторожность Волкового, к чему того приучила подпольная работа в саратовском
депо, которую прервал призыв на флот. Позже они сошлись ближе, потом
сдружились - немногословно и крепко, ничем, впрочем, не выказывая на людях
своей внутренней спайки. И сейчас именно Федора Кудрина - друга, братка,
кореша - по флотскому словарю, - умницы, большевика, организатора - по
словарю партийному, - именно Кудрина не хватало Волковому, чтобы не
поддаться чувству острой жалости к Тюльманкову и не наделать вдобавок
каких-нибудь похожих глупостей самому.
"Генералиссимус" был уже близко. Горны на мачте потухли, черная громада
корабля, отмеченная неяркими точками ламп над баржами, как будто осела в
воду. Катер, качнувшись, повернул к трапу. Сияние далеких гельсингфорсских
огней побежало вправо, а слева ударил в глаза длинный голубой луч прожектора
с миноносца, дежурившего у выхода с рейда, пошнырял по воде и бесшумно
переметнулся в море. Охрана. Наверное, на "Генералиссимусе" тоже сыграли
отражение минной атаки и к орудиям стала на ночь дежурная смена...
Близость войны чувствовалась во всем, и Волковой чуть не выругался
вслух. Дурак-одиночка!.. "Кто тут есть из боевой организации?.." Вот
доказывай теперь жандармам, что она тебе не приснилась... Молчи не молчи, а
о том, что не надо, уже ляпнул. Пусть до фамилий не докопаются, а все равно
на время придется пришипиться всерьез. А тут война - никак теперь нельзя
времени терять. Матросам, кто понадежней, надо сразу же объяснить, что это
за война и как сделать, чтобы она двинула революцию. Кащенко позавчера
привез с берега письмо из Питера, там сказано, как объяснять. А вот попробуй
пообъясняй, когда всюду будут искать эту самую "боевую организацию", о
которой офицеры и не догадывались. Теперь слежка пойдет дай бог на пасху -
вовсю! Письма еще берег, болван, карманчик пошил... Сообразил, судак царя
небесного: бумага - она разве не шуршит? Значит, и Эйдемиллера ухватят,
сосватал дружок... Эх, и дернуло тебя, черта, одному революцию за кормой
делать!..
Орел, оскорбленный Тюльманковым, смотрел на приближающийся катер со
злобной удовлетворенностью. В полусвете гакабортного огня было видно, что
его кто-то дочистил, хищно разверстые клювы посверкивали, готовясь ухватить
новую добычу. Катер уменьшил ход и подошел к левому трапу.
Взглянув на часы у вахтенной рубки, Волковой отпросился у Хлебникова
оправиться до смены и, передав ему винтовку, побежал на бак. У третьей башни
кто-то негромко окликнул его. Всмотревшись, Волковой увидел Кащенко,
который, прячась от света лампы, подвешенной на второй трубе, стоял в тени
башни. Палуба была здесь пустынна, цепочка матросов перетаскивала угольные
корзины много дальше к носу, но что-то насторожило Волкового, и он тоже
шагнул в тень от башни.
Кащенко, обычно спокойный и медлительный, схватил его за руку и быстро
заговорил:
- Думал, не дождусь... Давай сообразим, чего делать.
- А чего делать? - хмуро возразил Волковой. - Сорвался с нарезов, и
себе, и делу напортил... Одна надежда, что не продаст.
- Я не о том. На берег я со штурманом съезжал, за картами.
- Ну? - оживился Волковой. - Опять виделся?
- Утром из Питера приехала. Пакет дала. А что в нем - не знаю.
Взглянуть негде.
- Куда девал?
- Тут он. - Кащенко осторожно положил ладонь на грудь. - По кубрикам
везде рыщут, форменная облава идет. К Марсакову в рундук лазали, к
Кострюшкину тоже... Главный шпик Греве самолично распоряжается. Пока на себе
таскаю, а к ночи - куда?
Волковой задумался. Матрос - весь на виду, даже и ночью: раздеваться
надо перед всеми, в койку прыгают в подштанниках да в тельняшке, где ж тут
пакет спрятать? В рулевом отделении или в башне, - так везде нынче люди,
везде унтера, корабль к бою готовят...
- Покажи, - сказал он.
Кащенко, осмотревшись по сторонам, вынул из-за ворота рабочего платья
небольшой, в четверть листа, пакет, обернутый в плотную бумагу, и тотчас же
спрятал его за спину. Волковой решительно протянул руку.
- Давай сюда. Как в секретном шкафу будет - под охраной часового. А
завтра придумаем чего.
Теперь к Кащенко вернулись его медлительность и осторожность.
По-прежнему держа пакет за спиной, он покачал головой:
- Ты же на людях будешь. Да и Хлебников рядом...
- Не волынь, Артем! - обозлился Волковой. - В караул опоздаю, мне еще в
гальюн... Кто на меня подумает - я ж прямо из жандармского! Давай, говорю!
И он протянул руку. Кащенко отдал пакет, Волковой быстро засунул его в
разрез форменки, под тельняшку, на голое тело возле самого сердца, оправил
форменку щегольским напуском и рысью помчался на бак. Но тут же он
столкнулся с лейтенантом Ливитиным и остановился, давая ему дорогу между
лежащими на палубе снарядами. Лейтенант, очевидно, только что спустившийся с
мачты, перемазанный, но довольный, окликнул его:
- Что ж, Волковой, выходит, без тебя доклепали? - сказал он с веселым
сожалением. - Догадало тебя в караул угодить! Ну ничего, две чарки за мной!
- Так точно, вашскородь, обидно, - согласился Волковой и вдруг добавил:
- Вашскородь, а кому на левое орудие наводчиком прикажете? С утра прицелы
согласовать надо, я в карауле, а Тюльманков вон...
Улыбка тотчас исчезла с лица Ливитина.
- Утром и скажу, - оборвал он Волкового и пошел дальше, чуть слышно
насвистывая, что означало у него с трудом сдерживаемое раздражение. И точно
- Волковой тут же услышал у себя за спиной его резкий окрик:
- Куда вещи тащишь? В отпуск собрался?
Волковой оглянулся: перед Ливитиным вытянулся кто-то с сундучком в
руке, но рассматривать было некогда - до смены оставалось минут семь-восемь,
и он побежал на бак.
Перед лейтенантом стоял боцман Нетопорчук. Оробев от внезапного окрика,
он не успел собраться ответить, как Ливитин продолжал:
- Дела тебе нет, что ты свое барахло таскаешь?
- Виноват, вашскородь, так что - дерево, - ответил наконец Нетопорчук и
в доказательство выставил в полосу света, бившую из кормовой рубки,
сундучок. Он и точно был деревянный.
- Ничего не понимаю. Ну и что ж, что дерево?
- На баржу несу, вашскородь, - медлительно объяснил Нетопорчук с
видимым облегчением. - Как господин старший офицер лишнее дерево на баржу
скидавать велели...
Ливитин смотрел на него со всевозрастающим раздражением и вдруг снова
раскричался:
- Дерево? А почему ты башку свою на баржу не скинешь? Неси обратно,
балда!
Приказ вроде бы и обрадовал Нетопорчука, однако он продолжал стоять,
глядя на лейтенанта в сомнении.
С самой вечерней разводки на работы сундучок не давал ему покоя:
расставаться с ним было жаль, столько лет с ним жил, и картинки на нем, и
оплетка, память о новобранстве, а вот на ж тебе - ведь и впрямь
деревянный!.. Обойдя все свои боцманские хранилища и кладовые и беспощадно
распорядившись везде насчет "лишнего дерева", Нетопорчук вернулся в каюту и
долго стоял над сундучком, не решаясь его опустошить. Наконец, вздохнув, как
над покойником, вынул аккуратно все, что в нем было, положил в шкаф и
попытался снять картинки. Но они, как и оплетка на внешней стороне крышки,
приклеены были на совесть, крепким столярным клеем. На мгновение у него
мелькнула мысль: а может, и не надо тащить сундучок? Ну какой от него пожар?
Стул вон и тот огня больше даст... Но испугавшись, что начал рассуждать,
когда старший офицер прямо приказали о всяком лишнем дереве, Нетопорчук
захлопнул крышку и пошел с сундучком наверх, стараясь думать не о нем, а о
том, все ли поспел он пересмотреть в тросовых. А вот теперь лейтенант
Ливитин кричат, ругаются, чего вроде никогда не делали, и велят нести
обратно.
- Как бы чего не вышло, вашскородь, - сказал Нетопорчук с опаской и
снова попытался объяснить: - Старший офицер всякое дерево...
- Двадцать раз тебе говорить? Проваливай со своим сундучком, неси
обратно, слышишь?
Нетопорчук покорно повернул с сундучком к люку, а Ливитин пошел за ним,
всматриваясь в его чугунную походку, и вдруг ощутил некоторый страх: что
может сделать такой Нетопорчук, если ему прикажут! Голову себе отрежет - и
не удивится... Что за люди, боже мой, что за люди!.. Хорошее настроение, с
которым он спускался с мачты, было вконец испорчено - сначала вопросом
Волкового, а потом этим дурацким сундучком, некоторым символом того, что
происходило на корабле.
Шестнадцатый каземат, через который пришлось идти, чтобы попасть в
офицерский коридор, встретил его синей полутьмой боевого освещения, готовым
к выстрелу орудием и напряженным молчанием прислуги. Если вдуматься - тот же
сундучок: третью ночь люди не спят, бесцельно напрягая нервы и зрение в
ожидании воображаемой атаки в глубине рейда, который защищен свеаборгскими
батареями, охраняется у входа миноносцами, а с моря - дозором крейсеров.
Хороши эти люди будут в бою, если, еще не начиная войны, проведут до него
пять-шесть таких ночей!
Острый край откинутого люка снарядного погреба, не замеченный в синем
полумраке, пребольно ударил Ливитина по щиколотке, и, зашипев, он ругнулся в
голос. Шияновская распорядительность: на верхней палубе - что Невский
проспект, а тут - собачья тьма! Войдя в ярко освещенный офицерский коридор,
Ливитин шагнул через мешок муки, лежавший у самой его каюты, рядом с которой
был люк в погреб сухой провизии, и вошел к себе, резко захлопнув дверь...
Волковой же, успев до склянок обернуться, ровно в одиннадцать часов
вечера, осторожно поправив кащенковский пакет так, чтобы он пришелся под
черный ремень флотского подсумка, пересекающий грудь от левого плеча к
правому бедру, и не выпирал из-под форменки, стал возле этого же люка на
пост No 3, у денежного ящика.
Обычно здесь бывало безлюдье и торжественная тишина. Денежный ящик и
шкаф с секретными документами стоят в самой корме корабля - перед дверью в
командирский отсек. Ночью, убедившись сперва, что ни в правом, ни в левом
офицерских коридорах никого нет, часовой может отступить на шаг в сторону и
обернуться на эту, всегда раскрытую дверь. Тогда он видит просторную
переднюю, где на белой переборке молчаливо и страшно висит черное
командирское пальто, сквозь вторую дверь - полуосвещенный салон, а в самой
глубине его - третью дверь, ведущую в командирскую каюту. В салоне тихо и
пусто, как в алтаре. И как в алтарь через царские врата могут входить только
священник и дьякон, так из всех тысячи двухсот человек, живущих на корабле,
в эту дверь могут входить без вызова только двое: старший офицер, капитан
второго ранга Шиянов и командирский вестовой Ефрем Мамотка.
С утра Мамотка проносит туда никелированный прибор для бритья,
серебряный кофейник, хрустальные вазочки с паштетом, маслом, вареньем,
стоячую накрахмаленную салфетку и стакан в тяжелом подстаканнике. Через
некоторое время он выносит все это обратно - перепачканным, нагроможденным
на поднос в беспорядке в мыле и в пятнах. Тогда в дверь проходит Шиянов с
аккуратно сложенными бумагами утреннего доклада - и выносит их
перепутанными, исчирканными красным карандашом, порой смятыми, а иногда и
разорванными. Затем в дверь опять проходит Мамотка - на этот раз не с
посудой, а с кем-либо из офицеров, вызванных командиром. При этом они
непременно задерживаются у двери перед зеркалом, чтобы оправить китель и
прическу, не замечая ни часового, ни иронического ожидания Мамотки, который,
полуобернувшись, стоит у командирской двери с согнутым для рокового стука
пальцем, как бы спрашивая: "Ну, собрался, что ли?" Посещение командирской
каюты всегда означало собой неприятность, почему передняя с зеркалом и
носила выразительное наименование "предбанник". Из каюты офицеры выходят без
сопровождения Мамотки примерно в таком же виде, как посуда или бумаги: в
мыле, в пятнах, растерзанные и помятые.
На посту No 3 каждая смена караула наблюдает лишь одну сторону
таинственной командирской жизни. Так, часовому первой смены - вечером и
утром от семи до девяти и от часу до трех днем и ночью - выпадает
сомнительное удовольствие видеть самого командира: близко, вплотную - так,
что слышится короткое дыхание, ударяющее в нависшие желтые усы, а рукав
кителя задевает неподвижный локоть часового, командир корабля проходит мимо
него и утром на подъем флага, и днем, когда, пользуясь отдыхом команды,
спящей по всем уголкам громадного корабля, он выходит на пустынную палубу
"взять воздуху", и вечером, при съезде на берег, и, наконец, даже ночью,
если он возвращается ночевать на корабль.
Третьей смене, в которую нынче попал Волковой, предоставляется
наблюдать зрелище разнообразной и обильной еды, проносимой неутомимым
Мамоткой в каюту: в утренние часы - кофе, в полдень - завтрак, в шесть
вечера - обед, а по понедельникам, когда командир отсиживается, отпуская
Шиянова на берег, - и вечерний чай, около двенадцати ночи.
Наиболее спокойной считается вторая смена, которая приходится на те
часы, когда командир служит или отдыхает: она не угрожает проходом командира
и не раздражает аппетита погрузкой свежей провизии в командирский желудок.
Часовой видит только Шиянова с бумагами да Мамотку с офицерами и лишь по
этим признакам может судить о деятельности командира корабля.
Однако в эти тревожные дни все покосилось. Командир в самое
неположенное время съезжал к адмиралу и возвращался с такими же пятнами на
лице, с какими выходили от него его собственные офицеры. В сияющей пустыне
обоих офицерских коридоров непривычно толпилась матросня, грузившая в погреб
сухой провизии муку, крупу, макароны, сахар, и даже в самом предбаннике был
раскрыт люк в кормовой арсенал, куда комендоры спускали пулеметные ленты и
тридцатисемимиллиметровые снаряды. В каюту командира то и дело проходили
офицеры, не только не предшествуемые Мамоткой, но даже не задерживаясь перед
зеркалом: то Бутурлин со штурманскими картами, свернутыми в толстую трубку,
то старший артиллерист с рапортичками принятых снарядов, бормоча на ходу
подсчет погрузки, то ревизор Будагов с чеками, бланками или с книгой
приказов. Теперь все они входили торопливо и деловито, непочтительно вешали
фуражки над самым командирским пальто, а Мамотка обгонял их, таская в салон
запотелые сифоны содовой воды.
Став на пост, Волковой, продолжая думать о своем, рассеянно наблюдал
эту толчею, непривычную для такого священного места. По офицерскому трапу,
тяжело переваливаясь, сползали с верхней палубы мешки, матросы тащили их по
коридору к погребу сухой провизии, и порой старший баталер тихо, словно на
палубе, покрикивал высоким тенорком: "Живей, живей, господа бога мать, не
задерживайтесь!" Тут же пробирались к предбаннику Сторожук и Кострюшкин,
неся ящик с пулеметными патронами. Когда подошли ближе, Кострюшкин
встретился взглядом с Волковым, но отвел глаза и как бы невзначай сказал
Сторожуку:
- А у нас шкура новая завелась.
- Кто? - не понял тот.
- Увидишь, - загадочно сказал Кострюшкин, - скоро с нашивочками
поздравлять будем, спрыснем... Гляди, дверь - не стукни!..
Они скрылись в предбаннике, а у Волкового упало сердце. Вот же сукин
сын, куда бьет!.. Никак не ждал он, что стычку его с Тюльманковым кто-нибудь
может повернуть таким христопродавным образом. Правда, всякому понятно, что
Кострюшкин - самый верный дружок Тюльманкова и самый ярый его приверженец,
но ведь корабль - что деревня: кто бы ни пустил слушок, повторять будут все.
Не станешь каждому доказывать, что нельзя было позволить дураку кричать про
организацию!..
Кровь кинулась ему в голову. Недавнюю жалость к Тюльманкову смыло этой
горячей волной. Гляди - семя его ходит, Кострюшкин, один из тех, кого тот
всегда подбивал в комитете против большевиков! Вон чего удумал! А зачем?
Чтобы отпугнуть матросов от Волкового, от Кащенко, от всех, кто шел против
преподобного его апостола!..
То, что еще два года назад он угадал в Тюльманкове, встало сейчас перед
Волковым с новой силой. Хуже всего и опаснее было то, что, словно заразная
болезнь, все это вспыхнуло теперь в другом человеке, а может быть - и не в
одном. Видно, не только в комитете гнул свою линию Тюльманков, а еще и
шушукался тайком с такими Кострюшкиными, подбирая сторонников. Он упрямо
пытался повторить то, что было два года назад на "Цесаревиче": тогда думали,
что главнее всего - собрать побольше людей, и вербовали в организацию
всякого, кто только был обижен офицерами или просто выражал недовольство
порядками на флоте. Таких звали на сходки, посвящали в подпольные секреты,
поручали случайным людям вовлекать в организацию остальных - будто в России
стоял не девятьсот двенадцатый год, а девятьсот пятый. Ведь кто, как не
Тюльманков, кричал: "Проморгаете Хлебникова! Ты послушай, как он на баке
офицеров честит! К нам его надо!" А Хлебников-то как раз после арестов и
получил свои нашивки. Время было трудное - провал на "Цесаревиче" показал,
что восстание на флоте надо готовить как-то иначе и что апрельский провал
произошел не потому, что охранка сумела все разнюхать, а именно потому, что
сами организаторы наделали ошибок.
А Тюльманков, когда на "Генералиссимусе" начали сколачивать из
разгромленных остатков новую организацию, опять упрямо взялся за свое.
Кудрин привез задание петербургского комитета - иметь на корабле организацию
немноголюдную, но тщательно законспирированную, которая могла бы повести
матросскую массу в революцию, как только общее движение в стране потребует
восстания на флоте. А что сделал Тюльманков? Он сразу стал высмеивать,
кричать, что такая тактика позорна, что она губит дело, что революцию не
ждут, а творят, что большевистская система пятерок - это недоверие к
матросам, что она помешает накапливать силы, что комитет оторван от команды,
варится в собственном соку, - словом, везде и всюду, где мог и с кем мог,
болтал о немедленном восстании.
И еще раз с острой горечью Волковой вспомнил о Кудрине. Пока тот не
ушел в запас, бороться с Тюльманковым и с его влиянием на людей было легче.
А вот потом Волковому пришлось справляться одному, пока сперва Кащенко,
потом Марсаков, а за ними и остальные комитетчики не раскусили Тюльманкова
окончательно. А теперь - Кострюшкин?.. Да и один ли?..
В глубине левого офицерского коридора, по которому погрузок не
производилось, показалась сухая фигура старшего офицера. Рядом с ним шел
лейтенант Греве, что-то ему доказывая, отчего тот недовольно морщился. У
командирского трапа они остановились, и Шиянов раздраженно сказал:
- Возможно, вы и правы, но на себя я этого взять не могу. Не могу,
Владимир Карлович! Доложу командиру, как он... Вы не уходите, вероятно, он
вас захочет выслушать...
Он привычно одернул белый китель, который и так сидел на нем без
складочки, и шагнул мимо часового в дверь предбанника, а лейтенант Греве
остался возле командирского трапа, пощипывая усики и раздумчиво уставившись
взглядом на Волкового. Проследить этот взгляд тот не мог - матросу не
полагается рассматривать в упор офицера, - но ему показалось, что он