плох, фельдфебель через три года получится отменный...
- Здорово, Белоконь, продолжай, я не помешаю, - сказал Юрий смущенно.
Он никак еще не мог привыкнуть к той законно-небрежной манере обращения,
которая помогает восемнадцатилетнему мальчику утвердить свой авторитет в
глазах матросов, начавших службу тогда, когда юноша, готовящийся стать их
начальником, играл еще в игрушки.
- Отсталых вот приказали подрепетить, господин гардемарин, как сейчас
свободное время, - сказал Белоконь, с презрением смотря на матросов. -
Обломы без понятия, ротное дефектное имущество вроде... Садись! Продолжаем
занятию!
Он справился с листком и, опустив его, окинул матросов своим быстрым
взглядом.
- Запоминай: первеющая обязанность матроса береговой части,
дислоцирующей в великом княжестве Финляндском, есть усмирение населения,
бунтующего против законов Российской империи. Вот какая картина. Понятно?..
Понятно, Сторожук?
- Понятно, господин унтерцер!
- А коли понятно, сообрази сам, почему чухна бунтуется?
- Сенаторы, господин унтерцер, - бойко ответил Сторожук.
- Какие сенаторы? Дурак... ухватил слово, обрадовался... Ну?.. Слушайте
все, какое объяснение. Запоминай: Финляндии в 1809 году минифестом его
императорского величества государя императора Александра Первого были
предоставлены полные права самого свободного управления и издания нутренных
законов сенаторами особо учрежденного сейма. Вот какая картина. По
прошествии же ста лет финны должны были стать русскими наравне с прочими
покоренными народами, однако дарованный государем столетний срок не ослабил
патритизма покоренного народа, почему финны вопреки договору обратно требуют
своего сейма и ненавидят русских, особенно славный российский флот... Вот
какая картина. Подрепетим после... Теперь по прошлому занятию!
Он опять взглянул на листок и поднял глаза.
- Ты, пскопской, отвечай ще раз: для чего учреждена у нас
Государственная дума?
Молодой парень, года на четыре старше Юрия, мгновенно вспотел и, утирая
лоб ладонью, молча покраснел до самых белых волос.
Белоконь сожалеюще качнул головой:
- Не знаешь? Который раз объяснять? Ну, сообрази сам, зачем народу
Дума? Не можешь, редька... Скажи ему ты, Сторожук!
Сторожук вскочил и, смотря на лампочку, быстро зачастил:
- По приказу его-ператорского-личества гсдаря-императора Гсдарствена
дума учреждена, дабы присланные со всех концов страны лучшие выборные люди
помогали гсдарю-ператору уследить за всем, чего делается, и в случай чего
наказывать ослушников закона. Все, гсн-унтерцер!
- Вот. Слыхал? Назубок надо отвечать... Поучишь его после с голоса,
Сторожук!.. Теперь отвечай мне, Черных, скольки было у нас Государственных
дум и за чего их разогнали?
- Было три, господин унтер-офицер, таперя сидит четвертая, - медленно и
вдумчиво начал Черных, шевеля в помощь себе толстыми узловатыми пальцами. -
Первую, значит, разогнали за то, что ее члены были наподряд бунтовщики и
подлецы, которые вместе с жидами мутили Финляндию... Вторую, значит, за то,
что в ей завелись изменщики и цареубивцы... помышляющие на священныю особу
государя императора... А третью, значит, за выслугой лет, господин
унтер-офицер...
- Так. Ничего. Мямлишь очень, что корову доишь! Живей надо характер
иметь! Матрос должен быть быстрый, лихой, сообразительный, а ты что? Какой с
тебя матрос? Что с дерма пуля... Ну-ка, Кострюшкин, отвечай бодрей: кому
выгодна в России революция?
Кострюшкин, худощавый и быстроглазый матрос, ответил, чуть улыбаясь:
- Революция выгодна иностранным государствам, завидующим силе и
могуществу российской державы, господин унтер-офицер.
- Тэ-экс... А какое воспоследствие будет иметь революция, если армия и
флот допустят бунтовщиков до мятежу?
- Голод, разорение и завоевание России врагами, так как нарушится общий
порядок и некому будет управлять государством.
- Правильно... Только ты улыбочки брось, что за улыбочки на занятии?
- Третий раз же спрашиваете, господин унтер-офицер, - сказал
Кострюшкин, все-таки улыбаясь, - я же знаю, что будет в случае революции,
ей-богу, знаю...
- Знаешь! Значит, не знаешь, мастеровщина... Тебя мичман Гудков особо
приказали подрепетить...
- Дай-ка мне, Белоконь, - сказал вдруг Юрий, протягивая руку за
листком.
На плотной почтовой бумаге незнакомым тонким почерком были написаны
вопросы и ответы:

"В. Много ли в России земли?
О. Очень много, гораздо больше, чем надо для крестьянства, но мало
умных людей, умеющих ее обрабатывать, отчего она и дает мало хлеба.
В. Что же ты будешь делать с тем, кто тебе начнет говорить, что у наших
крестьян земли недостаточно?
О. Бить в морду и доставлять по начальству, как смутьяна".

Дальше Юрий не читал и вышел из кубрика, улыбаясь.
Вернувшись в каюту, он застал брата над умывальником; белая мыльная
пена таяла на его обнаженных до локтя руках: цветной дракон, наколотый в
заграничном плаванье, шевелил свои кольца при движении мускулов. Юрий
восторженно поделился своим впечатлением от Белоконя.
- Я говорил, благодарить будешь, - сказал лейтенант, крепко вытирая
дракона полотенцем.
Юрий, вспомнив, вдруг рассмеялся:
- Скажи, пожалуйста, а что такое мичман Гудков?
- Помощник мой в роте, потрясающий идиот, но служит, как пудель. Про
него на флоте поговорка, что на "Генералиссимусе" между прочими редкостями
замечательны: паркетный пол в каюте командира и некий мичман Гудков... А
что?
- Что это за темы для занятий с матросами? Дума, революция... Странно!
Николай, улыбаясь, прижал правую руку к груди, улавливая пальцами левой
ускользающую запонку манжеты.
- Ничего не странно! Матросики последнее время политикой интересуются.
Так лучше ее на корабле разъяснять, чем где-либо на сходке.
- Уж очень прямолинейно ее тут разъясняют, неловко слушать. Ты бы хоть
подправил там чего-нибудь.
- Спасибо! - поклонился лейтенант, расшаркавшись. - Я потому Гудкову и
поручил наладить занятия, что у меня самого на это глупости не хватает.
Пойми ты наконец, что на флотской службе полутонов не полагается: черное -
так уж как уголь, белое - так белей паруса. Матросам понятия надо как
следует внушать, а то, гляди, опять до двенадцатого года скатимся... Вас
небось в корпусе про двенадцатый год не учат? Не восемьсот двенадцатый, а
девятьсот двенадцатый?
- Нет. А что?
- А то, что матросики сговорились в одну чудную апрельскую ночь на всех
кораблях офицеров перерезать и начать революцию. Хорошо, что мудрое
начальство предусмотрело и везде держало своих людишек, а то висел бы я на
рее наравне со сверстниками...
- Ну что ты там рассказываешь, - сказал Юрий недоверчиво.
Смутно и недостоверно в корпус доходили слухи о том, что на кораблях
случаются позорные открытия: тюк нелегальной литературы в угольной яме,
какие-то кружки, имеющие связь с берегом. Но все эти слухи сейчас же
подавлялись рассказами из первых рук о том, что к мичману такому-то (с
упоминанием его фамилии и степени родства рассказчику) три матроса привели в
каюту студента: вот-де, вашскородь, он уверяет, что вы Россию продаете и вас
надо за борт кидать, мы и привели, пущай сам кидает... Успехом пользовался и
героический рассказ о лейтенанте с "Цесаревича", который на пристани в
Ревеле убил наповал матроса ударом кортика за площадную брань по адресу
государыни, причем остальные матросы отказались взять тело убитого на
шлюпку, говоря: "Собаке - собачья смерть". Двенадцатый год? Невероятно:
революция же кончилась в пятом году...
Лейтенант улыбнулся:
- Очевидно, и вас по схеме мичмана Гудкова учат: студенты, мол, мутят
народ, а матросы-де - сплошные орлы, только и мечтающие помереть за веру,
царя и отечество... Ныне не парусный флот, Юрочка! Теперь к машине да в
башню неграмотного Митюху не поставишь. А у грамотных матросов, которых
воленс-ноленс* на флот брать надо, - своя точка зрения. Они вон полагают,
что во всякой войне виноваты фабриканты и офицеры, которые будто во сне
видят, как бы это поскорее повоевать. Следственно, тех и других надо
вырезать до седьмого колена, - и тогда на земле будет рай, называемый
социализмом...
______________
* Хочешь не хочешь (лат.).

Юрий посмотрел на него насмешливо:
- "Швобода", иначе говоря? Это же несерьезно.
- В корпусе - несерьезно. А мы, говорю тебе, на вулкане живем... А
впрочем, апостол Павел советует христианам и не говорить о сих мерзостях. Не
барское это дело - политика. Пускай ею занимаются жандармы и мичман Гудков.
Наше дело - стрелять и помирать, когда прикажут... Пойдем, что ли, в
кают-компанию, - уже к вину свищут!
На верхней палубе разливалась веселая дудка. На баке к извилистой
шеренге ожидающих матросов вынесли ендову с водкой. Старший баталер, важный
и серьезный, как священник, раздающий причастие, достал список пьющих и
строго оглянул придвинувшихся матросов.
- Куда навалились? За два шага стоять! Прольете!
Он несколько помедлил, ощущая свою власть над нетерпеливой толпой, и
только потом негромко добавил:
- Ну, подходи... фамилию громчее!
Матросы затихли, жуя языки и набирая этим слюны, чтобы очистить рот от
скверного вкуса, - завтрак в нем был шесть часов назад. Они стояли друг
другу в затылок, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо подталкивая в спину
переднего и провожая глазами тех, кто уже, крякнув и утирая рот ладонью,
отходил в сторону, подмигивая остальным. Ендова владела матросской толпой,
поблескивая на солнце, притягивая к себе взгляды, мысли и желания.
Колыхавшаяся в ней сладковатая, острая, огненная жидкость одним своим
сверканием и легким, едва ощутимым на воздухе запахом заставляла пустые
желудки вздрагивать стенками, нервировала, подымала настроение. И если у
последних подошедших к шеренге матросов лица были еще равнодушными и глаза -
усталыми и сонными, то ближе к ендове лица оживлялись, глаза с жадной
устремленностью следили за откидывающимся затылком очередного, и слюна била
уже непрерывной струей. Ее проглатывали вместе с новой опрокинутой в чужой
рот чаркой.
Когда-то, в эпоху деревянных кораблей, эта чарка водки имела
гигиеническую цель: вечная сырость в матросских помещениях, согреваемых
жаровнями раз в сутки, требовала профилактических мер против простуды. Позже
к гигиенической прибавилась дисциплинарная составляющая: вино стало
антитезой порки, предметом поощрения: по чарке за лихую греблю, по двадцати
линьков - за вялую. Когда же парусный флот уступил место паровому, чарка,
утратив свою гигиеническую составляющую, утратила и поощрительную: награды
чаркой более не рекомендовались в видах попечения о народной трезвости. И
чарка заняла свое место в великолепном ряду флотских традиций, оправдываемых
смутно, но гордо.
На деле же чарка к 1914 году перешла в категорию экономическую и
политическую. Русскому человеку без водки - смерть; она сопровождает его от
крестин до заупокойной литии, она булькает по всему пространству Российской
империи, ее везут в самые глухие углы, где нет еще церкви и никогда не будет
школы, но где уже утверждена на избе зеленая вывеска казенной монопольки. В
росписи государственного бюджета казенная продажа питей занимает почти одну
треть дохода, - вся Россия пьет, пропивая и выблевывая в лужу ежегодно 900
миллионов рублей. Каждая женская, мужская, старческая и девичья душа
(носящая уравнивающее пол и возраст название "статистической") выпивает за
год одиннадцать бутылок водки. Почему же эта же русская душа, когда она
становится матросской, будет лишена общих национальных прав российского
гражданина? Несправедливость эта могла бы вызвать недовольство и так вечно
бунтующих матросов...
И государство великодушно вливает в матроса за пять лет его службы
восемнадцать ведер казенного очищенного вина, терпя, таким образом, как
будто ни с чем не сообразный расход в полтораста рублей на каждого.
Однако несообразность эта - только кажущаяся.
Изо дня в день, в течение пяти лет, дважды в сутки чарка водки падает в
матросский желудок точно рассчитанной порцией физического и психического
воздействия. Она пробуждает в матросе чувства благодарности за заботу:
"Поработал, вот тебе и вина стаканчик, дай бог здоровья!.." Чарка за чаркой
производит в матросе медленные, незаметные ему изменения, необходимые и
желательные: вино нарушает правильный обмен веществ, и в теле матроса
откладывается нездоровый жир, придающий ему, однако, внешнюю гладкость и
сытость, которыми не стыдно похвастать и перед царем и за границей. Вино
медленно разрушает нервную систему, ослабляет память, замедляет мозговую
работу, - так и должно быть, матросу задумываться вредно. Как и всякий
наркотик, оно становится необходимой потребностью - и матрос, попадая на
берег, заворачивает в первый от пристани трактир, где возвращает казне
великодушно подаренные ему деньги. Одновременно эта же потребность в выпивке
гарантирует флот от вредных сборищ на берегу и от желания понять вещи,
понимать которые матросу нет надобности.
Наконец, когда матрос, окончив службу, возвращается в деревню или на
фабрику, флотская чарка превращает его в могучее подкрепление жалким
полуведерным статистическим душам. Он продолжает пить свою сотку в день, три
с половиной ведра в год. В первые же пять лет свободной своей жизни он
возвращает казне истраченные на его чарку полтораста рублей (ибо на каждом
ведре казна имеет чистой прибыли шесть с полтиной); в последующие же годы
привычка, воспитанная флотской чаркой, даст уже прямой барыш... Так мудрый и
проницательный государственный ум сохраняет спокойствие на флоте и
безболезненно завоевывает внутренний рынок.
Впрочем, никто не заставляет матроса пить. Он может получить эти
полтораста рублей деньгами.
Именно на часть этих денег рассчитывал комендор Кобяков, подавляя в
себе привычное желание предобеденной чарки. Всякий рубль Кобякову был нынче
очень нужен: село выло в голос, тяжба с помещиком закончилась, и суд
присудил общину все-таки выплатить Засецкому аренду за тот год, когда пашня
была еще горелым лесом. Отец писал, что на их двор пало сто девять рублей;
такую сумму Кобяков мог накопить с трудом за год, а отец уже плакался насчет
продажи коровы.
Однако каждая выпитая впереди чарка подмывала разумное основание
твердого кобяковского решения - не пить. В конце концов стало казаться, что
одну чарку - последнюю! - выпить можно: ведь письмо это он мог получить и
после обеда, да и разговор-то всего о лишних восьми копейках. А чарка
требовалась настоятельно. Кобяков, проглатывая слюну, совершенно ясно
ощущал, как сейчас круглым и теплым шариком упадет в его желудок водка,
оставляя во рту сладкий и свежий вкус; как голова качнется и полегчает,
освобождаясь от нудной мысли о доме, об отце, об аренде и ста девяти рублях;
как приятная бодрость наполнит уставшее за утро тело и каким вкусным
покажется все тот же изо дня в день надоевший борщ. Трехлетняя привычка уже
приготовила его желудок, чувства, мозг к восприятию обманчивого ядовитого
тепла. Обмануть их доверчивую готовность, не дать им привычного ожога
казалось невозможным. Казалось, что тогда наступит пустота,
неудовлетворенность, тоска, бунт обманутого в своих ожиданиях организма.
Неожиданно в глаза Кобякову сверкнул чехол фуражки запрокинувшего
голову переднего матроса, и запах водки ударил в нос сильно и властно:
незаметно для себя самого он очутился уже перед ендовой. У него сжалось
сердце, и глаза забегали в отчаянной решимости.
- Ну, думай! Заснул? Фамилию забыл? - подогнал старший баталер, занеся
над списком карандаш, а сзади напоминающе двинули в спину. Кобяков
решительно приложил руку к фуражке.
- Так что вычеркните, господин кондуктор, желаю деньгами получать,
Кобяков, четвертой роты, - сказал он, отворачивая голову от манящего и
возбуждающего запаха, струившегося от протянутой чарки.
Старший баталер посмотрел на него презрительно и уничтожающе:
- Трезвенники! Скопидомы! - сказал он, отыскивая фамилию в списке. -
Порченый матрос пошел нынче, за деньгой гонится... Небось палат каменных не
состроишь с этих денег, а копишь... Жила!
Шеренга засмеялась, Кобяков покраснел: он вспомнил, как он сам так же
издевался над непьющими, и соврал, глядя в сторону:
- Так что мне доктор запретил, господин кондуктор, внутренности мне
вредно...
- Вредно! Что твой доктор понимает? Какой от водки вред матросу? Так
отказываешься, что ли?
- Чиркайте, господин кондуктор, - сказал Кобяков упавшим голосом, точно
прощаясь с жизнью.
- Ну, и отходи, не проедайся, монашка Христова, - сказал сзади
нетвердый голос, и чья-то рука отпихнула Кобякова. - Восьмой роты, Езофатов,
господин кондуктор, в списке нет. Извольте пометить, обратно пить начал.
- Что же вы, сукины дети, путаете? - буркнул старший баталер сердито. -
Один бросает, другой начинает, морока одна с вами...
- Стало быть, причина подошла, - сказал Езофатов дерзко и взял чарку. -
Напоследях пьем, неизвестно еще, чего будет...
Старший баталер поднял глаза от ведомости и всмотрелся в него
подозрительно:
- Постой... Ты, никак, уже пил? Чего такой разговорчивый? А ну-ка
дыхни!
Езофатов поспешно опрокинул в рот чарку и, ухмыляясь, охотно
придвинулся.
- Извольте, дыхну... с нашим удовольствием... свеженькая!
Сзади засмеялись, баталер вскипел:
- Под винтовкой настоишься, стервец! Доложу ротному!
- Это нам теперь безразлично, докладайте, - сказал Езофатов, поправляя
фуражку, и отошел, умышленно вихляя руками и бедрами. При некоторой ловкости
и при отсутствии унтер-офицеров своей роты можно было выпить и за другого,
по соглашению с ним: пило до пятисот человек, - где же баталеру всех в лицо
помнить? Поэтому Езофатов выпил в начале очереди как Венгловский, а в конце
- как Езофатов. Хотелось заглушить в себе обиду и страх, рожденные в каюте
мичмана Гудкова. Мичман сворачивал все дознание на бунт, и было ясно, что
дело кончится судом. Вайлис сперва рассмеялся, когда Езофатов, вернувшись с
дознания в кубрик, хлопнул кулаком и на вопросы кочегаров озлобленно
ответил:
- В бога, в закон, в веру, в загробный мир... продал мичман Морозов!
Теперь вот разбирают: "по справедливости"!.. Не надо было тогда с палубы
уходить, боговы дети, ну что бы с нами сделали при всей команде, ну что? А
теперь поодиночке - под суд!..
- Есть у них время тебя судить, - сказал тогда Вайлис, усмехаясь. - У
тебя горячая голова, Езофатов. Если за это судить - тогда весь флот надо в
тюрьму сажать.
Но и Вайлис, вернувшись потом от лейтенанта Веткина, несколько
помрачнел и на расспросы ответил, как всегда, спокойно и несколько не
по-русски.
- Повезли турусные колеса, геморрой их бабушке... Они говорят - мы
бунтовали. Они, кажется, собираются потолковать с нами на суде о погоде и о
пряниках...
Потом, до самой дудки "вино и пробу дать", кочегаров по одному вызывали
- кого к лейтенанту Веткину, кого - к мичману Гудкову: дознание, как срочная
угольная погрузка, велось в две струи. К обеду дознание было почти
закончено.
В кают-компании обед назывался завтраком.
Огромный стол, составленный покоем, сверкал на солнце серебром,
графинами и скатертью, белой и твердой, как кителя офицеров. На ней резко
выделялись черными пятнами кожаные спинки придвинутых стульев, гербы на
посуде и бутылка малаги у прибора старшего офицера: водки он не пил.
Юрий Ливитин, скрывая улыбкой неловкость, внимательно рассматривал
рыбок в аквариуме. Отец Феоктист, тучный и багроволицый, подошел к нему,
привычно играя крестом на красной муаровой ленте с тонкими желтыми полосками
по краям. Такие ленты, цветов ордена св. Анны, жаловались к оружию за боевую
заслугу - офицерам на темляк, а священникам (за неимением у них сабли) - к
наперсному кресту.
- Рыбок рассматриваете, молодой человек? - спросил он и вздохнул, не
ожидая ответа Юрия. - Сколь глубок символ рыбок на военном корабле. Мы вот с
вами небось утонем в пучине, а рыбки всплывут!.. Еще возрадуются, подлецы,
что в родную стихию вернулись...
- И без пояса всплывут, главное, - ехидно добавил кто-то из мичманов.
- Дерзишь отцу духовному, мичманок, - сказал отец Феоктист, благодушно
погрозив пальцем. Офицеры рассмеялись, Юрий тоже, хотя ничего не понял. Все
разговоры кают-компании, легкие и живые, были насыщены намеками, условными
словами, как это бывает в дружной семье, где люди сжились и где каждая фраза
имеет скрытый смысл, непонятный постороннему. Не мог же Юрий знать, что отец
Феоктист, панически боясь аварий, на каждый поход надевал под рясу
специально купленный за границей спасательный пояс, поставляя этим пищу
мичманским остротам.
Батюшка, откинув широкие рукава рясы, ухватил левой рукой щепоть корму,
а правой - рюмку водки, заранее приготовленную вестовыми на колонке из туфа,
и постучал рюмкой по стеклу. Рыбки, ударяя бесшумно хвостами, подплыли к
нему и замерли полукругом, уставившись своими невыразительными круглыми
глазами на рюмку.
- Будьте здоровы! - пожелал батюшка рыбкам, высыпая корм в воду, и,
чокнувшись с аквариумом, опрокинул в рот рюмку. Рыбки ринулись к медленно
тонувшему корму, а отец Феоктист поставил рюмку на место и закусил крохотным
зернышком.
- Всякое животное свое потребляет, - сказал он наставительно. - Овому
пища требуется твердая, кто в воде, овому жидкая, кто на суше... Сие
знаменует гармонию природы.
В кают-компанию быстро вошел старший офицер, на ходу оглядывая стол.
Усатая рожа буфетчика скрылась в окошке, вестовые бросились отодвигать
стулья, офицеры поднялись с кресел, направляясь к своим местам.
- Прошу к столу, господа! - сказал Шиянов, став у своего места в
середине стола, и наклонил голову. Отец Феоктист торопливо осенил стол
мелким крестом (причем, так как его место было против старшего офицера, то
благословение пришлось на бутылку малаги) и, не останавливая движения
протянутой руки, тотчас взял салфетку и заправил ее за воротник рясы, закрыв
ею всю грудь.
Офицеры сели. Белые рукава кителей одновременно блеснули над столом, и
все руки сделали один и тот же привычный жест; согнулись в кисти, ударив
безымянным и средним пальцем по уголкам слишком далеко вылезших манжет,
потом так же одновременно вынули салфетки из колец и бросили их на колени,
после чего протянулись, уж вразнобой, к графинам, к хлебу, к закускам.
Юрий, успев за вчерашний обед кое-чему научиться, положил салфетку на
колени (грудь завешивал только батюшка) и без особого страха разобрался в
разнокалиберных вилках у своего прибора и в закусках перед ним. Вчера он
вынужден был краснеть и отказываться от закусок: демократическое воспитание
в корпусе не обучает тонкостям настоящего светского стола, а дома ели
вкусно, но попросту.
- Приветствуем гостя, салют! - сказал лейтенант Греве, подымая рюмку. -
Скооль!
Юрий споловинил рюмку: это он тоже подметил вчера. На каждом корабле
была своя манера пить водку, и по ней можно было узнать, кто где плавает: на
"Генералиссимусе" рюмку пили в два приема, на "Цесаревиче" ее пили, как
ликер, не закидывая голову и медленно цедя сквозь зубы; на минной дивизии,
наоборот, - утрируя грубоватость настоящих моряков, опрокидывали голову и
хлопали рюмку целиком, делая после этого короткий выдох "г-ха!", и
прибавляли, морщась, обращаясь к соседу: "Никогда не пей, - гадость!"
Закусывали тоже по-разному: на крейсерах - мгновенно, на линкорах -
неторопливо, а на миноносцах пили под запах, нюхая корочку хлеба.
Над столом стоял сдержанный одновременный говор. Мичманский конец был
мальчишески шумен, лейтенантский - спокойно остроумен, средний, господский,
где около Шиянова и против него сидели старшие специалисты, врач и батюшка,
- солиден. Разговор перекатывался по столу, как блестящий пустотелый легкий
шар, вскидываясь высоко вверх от взрывов смеха, опадая при смене блюд,
задерживаясь ненадолго в одном конце стола, чтобы от меткого удара нужной
реплики перелететь на другой. Юрий почти не принимал в нем участия: улыбаясь
и поворачивая голову, он следил за полетом этого блестящего шара, который
одновременно отражал разнообразные вещи.
Крутясь и перекатываясь над столом, он внезапно показывал алжирский
кабачок, где черная борода старшего штурмана ошибочно наградила его титулом
шейха. Вдруг просверкав адмиральской эполетой недавно произведенного
прежнего командира "Генералиссимуса", шар отражал глубокие синие воды
Индийского океана (батюшка вспомнил поход второй эскадры)* - и сразу же вода
отхлынула, обнажая стройные ножки шведской балерины, приехавшей на гастроли
в Гельсингфорс. Прокатился целый дождь крупных золотых монет ее месячного
содержания, оплачиваемого Штокманом, владельцем огромного магазина, и
скрылся в отрезках синей диагонали: заспорили, где лучше покупать материю на
китель - у Штокмана или в Петербурге? Материю разорвала морда бульдога
лейтенанта Будагова с карандашом в зубах. Леди деловито перегрызала
карандаши на столе один за другим, отмщая хозяину недавнюю порку...
______________
* Вторая Тихоокеанская эскадра, совершившая в 1904-1905 гг. переход из
Либавы до Цусимского пролива, где почти вся погибла.

- За что, изверг? Несчастная Леди!
- Не жалейте, господа! Она мне испортила породу: молниеносный роман с
лохматым Пираткой под первой башней. Вахтенный, подлец, не уследил!.. А я-то