Страница:
исчез, поднялся ветер, правда, еще не сильный, но неровный и часто меняющий
направление; дождь, впрочем, перестал. Хотя прошло совсем немного времени,
волны вздымались гораздо выше, чем когда я стоял здесь в последний раз. Они
уже перехлестывали через рифы и громко стонали в подводных пещерах Ароса. Я
не сразу нашел взглядом шхуну.
-- Вон она, -- сказал я наконец. Но ее новое местоположение и курс,
которым она шла, удивили меня. -- Неужто они думают выйти в открытое море?
-- воскликнул я.
-- Это самое они и думают, -- ответил дядя, словно с радостью.
В этот миг шхуна повернула, легла на новый галс, и я получил
исчерпывающий ответ на свой вопрос: чужестранцы, заметив приближение бури,
решили выйти на океанский простор, но ветер, который грозил вотвот
обрушиться на эти усеянные рифами воды, и мощное противное течение обещали
им на этом пути верную смерть.
-- Господи! -- воскликнул я. -- Они погибли!
-- Да, -- подхватил дядя, -- все, все погибли. Им бы укрыться за
Кайл-Дона, а так им не спастись, будь у них лоцманом хоть сам дьявол. А
знаешь, -- продолжал он, дернув меня за рукав, -- хорошая будет ночка для
кораблекрушения! Два за год! Ну и потанцуют же сегодня Веселые Молодцы!
Я поглядел на него, и впервые во мне зародилось подозрение, что он
лишился рассудка. Он поглядывал на меня, словно ожидая сочувствия, с робкой
радостью в глазах. Новая грозящая катастрофа уже изгладила из его памяти
все, что произошло между нами.
-- Если бы только я мог успеть, -- воскликнул я в негодовании, -- то
взял бы ялик и попробовал бы их догнать, чтобы предупредить!
-- Ни-ни-ни, -- возразил он, -- и думать не смей вмешиваться. Тут тебе
делать нечего. Это его, -- тут он сдернул с головы шапку, -- это его воля.
Ну, до чего же хорошая будет ночка!
В мою душу закрался страх, и, напомнив дяде, что я еще не обедал, я
позвал его домой. Напрасно! Он не пожелал покинуть свой наблюдательный пост.
-- Я должен видеть, как творится его воля, Чарли, -- объяснил он и
добавил, когда шхуна легла на новый галс: -- А они с ней хорошо управляются!
Куда там "Христу-Анне"!..
Люди на борту шхуны, вероятно, уже начали понимать, хотя далеко еще не
в полной мере, какие опасности подстерегают их обреченный корабль. Всякий
раз, когда затихал капризный ветер, они, несомненно, замечали, насколько
быстро течение относит их назад. Галсы становились все короче, так как
моряки убеждались, что толку от лавирования нет никакого. Каждое мгновение
волна гремела и вскипала на новом подводном рифе, и все чаще ревущие
водопады обрушивались под самый нос шхуны, а за ним открывался бурый риф и
пенная путаница водорослей. Да, им приходилось отчаянно тянуть снасти --
видит бог, на борту шхуны не было лентяев. И вот это-то зрелище, которое
преисполнило бы ужасом любое человеческое сердце, мой дядя смаковал с
восторгом знатока. Когда я повернулся, чтобы спуститься с холма, дядя улегся
на землю, его вытянутые вперед руки вцепились в вереск, он словно помолодел
духом и телом.
Я возвратился в дом в тягостном настроении, а когда я увидел Мери, у
меня на сердце стало еще тяжелее. Закатав рукава по локоть и обнажив сильные
руки, она месила тесто. Я взял с буфета булку и молча стал ее есть.
-- Ты устал, Чарли? -- спросила Мери несколько минут спустя.
-- Устал, -- ответил я, подымаясь на ноги, -- устал от отсрочек, а
может, и от Ароса. Ты меня хорошо знаешь и не истолкуешь мои слова
превратно. И вот, Мери, что я тебе скажу: лучше бы тебе быть где угодно,
только не здесь.
-- А я тебе отвечу, -- возразила она, -- что буду там, где мне велит
быть долг.
-- Ты забываешь, что у тебя есть долг перед самой собой, -- указал я.
-- Да неужто? -- ответила она, продолжая месить тесто. -- Ты это что
же, в Библии вычитал?
-- Мери, -- сказал я мрачно, -- не смейся надо мной.
Бог свидетель -- мне сейчас не до смеха. Если мы уговорим твоего отца
поехать с нами, тем лучше. Но с ним или без него, я хочу увезти тебя отсюда.
Ради тебя самой, и ради меня, и даже ради твоего отца тебе лучше отсюда
уехать. Я возвращался сюда с совсем другими мыслями, я возвращался сюда
домой, но теперь все изменилось, и у меня осталось только одно желание, одна
надежда: бежать отсюда -- да, это самое верное слово -- бежать, вырваться с
этого проклятого острова, как птица вырывается из силков птицелова.
Мери уже давно оставила свою работу.
-- И что ж ты думаешь? -- спросила она. -- Что ж ты думаешь, у меня нет
ни глаз, ни ушей? Что ж ты думаешь, я бы не была рада выбросить в море это
добро? (Как он его называет, господи прости его и помилуй!) Что ж ты
думаешь, я жила с ним здесь изо дня в день и не видела того, что ты увидел
за какойнибудь час? Нет, -- продолжала она, -- я знаю, что случилась беда, а
какая беда, я не знаю и знать не хочу. И мне не доводилось слышать, чтобы
зло можно было поправить, вмешавшись не в свое дело. Только, Чарли, не проси
меня уехать от отца. Пока он жив, я его не покину. А ему осталось недолго
жить, Чарли. Это я могу тебе сказать. Недолго... На лбу у него печать, и,
может, так оно и лучше.
Я помолчал, не зная, что ответить на это, а когда я, наконец, поднял
голову, собираясь заговорить, Мери меня опередила.
-- Чарли, -- сказала она, -- мой долг ведь не твой долг. Этот дом
омрачен грехом и бедой. Ты здесь посторонний. Так бери свою сумку и иди в
лучшие места, к лучшим людям. А если когда-нибудь задумаешь вернуться назад
-- будь то даже через двадцать лет -- все равно я буду ждать тебя здесь.
-- Мери-Урсула, -- сказал я, -- я просил тебя стать моей женой, и ты
дала мне понять, что согласна. И теперь мы связаны навек. Где будешь ты, там
буду и я -- бог мне свидетель.
Едва я произнес эти слова, как внезапно взревел ветер, а потом вдруг
все вокруг дома смолкло и словно задрожало. Это был пролог, первый удар
надвигающейся бури. Мы вздрогнули и вдруг заметили, что в доме воцарилась
полутьма, будто уже настал вечер.
-- Господи, смилуйся над всеми, кто в море! -- сказала Мери. -- Отец
теперь не вернется до рассвета.
И тогда-то, когда мы сидели у очага, прислушиваясь к ударам ветра, Меои
рассказала мне, как произошла с моим дядей эта перемена.
Всю прошлую зиму он был угрюм и раздражителен. Когда Гребень вздымался
особенно высоко, или, как выразилась Мери, когда плясали Веселые Молодцы,
дядя много часов подряд лежал на мысу, если была ночь, а днем -- на вершине
Ароса, смотрел на бушующее море и вглядывался в горизонт, не покажется ли
там парус. После десятого февраля, когда на берег в Песчаной бухте был
выброшен обогативший его бриг, дядя вначале был неестественно весел, и это
возбуждение не проходило, но только менялось и из радостного стало мрачным.
Он не работал и не давал работать Рори. Они часами шептались за домом с
таинственным, почти опасливым видом. А если она задавала вопросы тому или
другому (вначале она пыталась их расспрашивать), они отвечали уклончиво и
смущенно. С тех пор, как Рори заметил у переправы большую рыбу, дядя всего
один раз побывал на Россе. Это случилось в разгар весны, при сильном отливе,
и он перешел туда посуху, но задержался на дальнем берегу и, возвращаясь,
увидел, что прилив вот-вот отрежет его от Ароса. С отчаянным воплем он
перепрыгнул через полоску воды и добрался до дома вне себя от ужаса. Его
мучил страх перед морем, постоянные и неотвязные мысли о море -- этот страх
сквозил в его разговорах, в молитвах, даже в выражении лица, когда он
молчал.
К ужину вернулся только Рори. Но чуть позже в дом вошел дядя, взял под
мышку бутылку, сунул в карман хлеб и снова отправился на свой наблюдательный
пост -- на этот раз в сопровождении Рори. Дядя сказал, что шхуну несет к
бурунам, но команда по-прежнему с безнадежным упрямством и мужеством
пытается отстоять каждый дюйм. От этого известия на душе у меня стало совсем
черно. Вскоре после заката ярость бури, достигла полной силы -- мне еще не
приходилось видеть летом подобных бурь, да и зимние никогда не налетали так
внезапно. Мы с Мери молчали и слушали, как скрипит, содрогаясь, дом, как
воет снаружи ветер, а огонь в очаге между нами шипел от дождевых брызг. Наши
мысли были далеко отсюда -- с несчастными моряками на шхуне, с моим столь же
несчастным дядей на мысу среди разбушевавшихся стихий. Но то и дело мы
вздрагивали и отвлекались от своих раздумий, когда ветер обрушивался на дом,
как тяжелая скала, или внезапно замирал, затихал, и пламя в очаге
вытягивалось длинными языками, а наши сердца начинали отчаянно биться в
груди. То буря схватывала все четыре угла кровли и встряхивала ее, ревя, как
разгневанный Левиафан, то наступало затишье, и ее холодное дыхание,
всхлипывая, пробиралось в комнату и шевелило волосы у нас на голове. А потом
ветер вновь заводил тоскливую многоголосую песню, стонал в трубе, плакал,
как флейта, вокруг дома.
Часов в восемь вошел Рори и таинственно поманил меня к дверям. Дядя,
по-видимому, напугал даже своего верного товарища, и Рори, встревоженный его
выходками, попросил меня пойти с ним и разделить его стражу. Я поспешил
исполнить его просьбу -- с тем большей охотой, что страх, ужас и
электрическая атмосфера этого вечера пробуждали во мне беспокойство и
желание действовать. Я велел Мери не тревожиться, обещал присмотреть за ее
отцом и, закутавшись в плед, вышел вслед за Рори на улицу.
Хотя лето было в разгаре, ночь казалась чернее январской. Порой
сумрачные отблески на мгновение рассеивали чернильный мрак, но в мятущемся
хаосе небес нельзя было уловить причину этой перемены. Ветер забивался в
ноздри и в рот, небо над головой гремело, как один гигантский парус, а когда
на Аросе вдруг наступало затишье, было слышно, как шквалы с воем проносятся
вдали. Над низинами Росса ветер, наверно, бушевал с той же яростью, что и в
открытом море, и только богу известно, какой рев стоял у вершины БенКайо.
Дождь, смешанный с брызгами, хлестал нас по лицу. Вокруг Ароса всюду
пенились буруны, и валы с непрерывным грохотом обрушивались на рифы и пляжи.
В одном месте этот оглушительный оркестр играл громче, в другом -- тише,
хотя общая масса звука почти не менялась, но, вырываясь из нее, господствуя
над ней, гремели прихотливые голоса Гребня и басистые вопли Веселых
Молодцов. И в эту минуту я вдруг понял, почему они получили такое прозвище:
их рев, заглушавший все остальные звуки этой ночи, казался почти веселым,
полным какого-то могучего добродушия; более того, в нем было что-то
человеческое. Словно орда дикарей перепилась до потери рассудка и, забыв
членораздельную речь, принялась выть и вопить в веселом безумии. Именно так,
чудилось мне, ревели в эту ночь смертоносные буруны Ароса.
Держась за руки, мы с Рори с трудом пробирались против ветра. Мы
скользили на мокрой земле, мы падали на камни. Наверное, прошел почти час,
когда, промокшие насквозь, все в синяках, измученные, мы наконец спустились
на мыс, выходящий на Гребень. По-видимому, именно он и был излюбленным
наблюдательным пунктом моего дяди. На самом его краю, в том месте, где утес
наиболее высок и отвесен, земляной пригорок образует нечто вроде парапета,
где человек, укрывшись от ветра, может любоваться тем, как прилив и бешеные
волны ведут спор у его ног. Оттуда он может смотреть на пляску Веселых
Молодцов, словно из окна дома на уличные беспорядки. В подобную ночь,
разумеется, он видит перед собой только чернильный мрак, в котором кипят
водовороты, волны сшибаются с грохотом взрыва, и пена громоздится и исчезает
в мгновение ока. Мне еще не доводилось видеть, чтобы Веселые Молодцы так
буйствовали. Их исступление, высоту и прихотливость их прыжков надо было
видеть -- рассказать об этом невозможно. Белыми столпами они взлетали из
мрака высоко над утесом и нашими головами и в то же мгновение пропадали,
точно призраки. Порой они взметывались по трое сразу, а порой ветер
подхватывал кого-нибудь из них и опрокидывал на нас брызги, тяжелые, как
волна. Тем не менее зрелище это не столько впечатляло своей мощью, сколько
раздражало и заражало своим легкомыслием. Оглушительный рев не давал думать,
и в мозгу возникала блаженная пустота, родственная безумию. По временам я
замечал, что мои ноги двигаются в такт танцу Веселых Молодцов, словно где-то
играли джигу.
Дядю я разглядел, когда мы находились от него еще в нескольких ярдах,
потому что в это мгновение черноту ночи рассеял один из тех отблесков, о
которых я уже упоминал. Дядя стоял позади холмика, откинув голову и прижимая
ко рту бутылку. Когда он поставил бутылку на землю, он увидел нас и помахал
нам рукой.
-- Он пьян? -- закричал я Рори.
-- Он всегда пьет, когда дует ветер, -- ответил Рори таким же громовым
голосом; но я его еле расслышал.
-- Так, значит... так было... и в феврале? -- спросил я.
"Да" старого слуги исполнило меня радостью. Следовательно, убийство
было совершено не хладнокровно, не по расчету. Это был поступок
сумасшедшего, который так же не подлежал осуждению, как и прощению. Конечно,
мой дядя был опасным безумцем, но не жестоким, низким негодяем, как я
страшился. Но какое место для попойки, какой немыслимый порок избрал для
себя бедняга! Я всегда считал пьянство страшным, почти кощунственным
удовольствием, более демоническим, нежели человеческим. Но напиваться здесь,
в ревущей тьме, на самом краю утеса, над адской пляской волн, где голова
кружится, как сам Гребень, нога балансирует на краю смерти, а чутко
настороженный слух ждет, чтобы раздался треск гибнущего корабля, -- казалось
бы, если бы и нашелся человек, способный на это, то уж никак не мой дядя,
неколебимо верующий в ад и возмездие, терзаемый самыми мрачными суевериями.
И все же это было так. А когда мы укрылись за пригорком и могли перевести
дух, я заметил, что глаза дяди сверкают в темноте дьявольским блеском.
-- Эгей, Чарли, красота-то какая! -- воскликнул он. -- Ты только
посмотри... -- продолжал он, подтаскивая меня к краю бездны, откуда
вздымался этот оглушающий рев и взлетали тучи брызг. -- Посмотри-ка, как они
пляшут! Уж это ли не грех?
Последнее слово он произнес со вкусом, и я подумал, что оно подходит к
этому зрелищу.
-- Они воют, так им не терпится заполучить шхуну, -- продолжал он, и
его визгливый безумный голос было легко расслышать под прикрытием пригорка.
-- И ее тянет все ближе, и ближе, и ближе, и ближе, и ближе... И все они
знают это, знают, что им пришел конец! Чарли, они на шхуне там все напились,
залили себе глаза вином. На "Христе-Анне" все под конец были пьяны. В море
трезвыми не тонут! Что ты об этом знаешь! -- с внезапной яростью крикнул он.
-- Я тебе говорю, и так оно и есть: никто не посмеет пойти на дно трезвым.
Возьми-ка, -- добавил он, протягивая бутылку, -- выпей глоток.
Я хотел было отказаться, но Рори предостерегающе дернул меня за рукав,
да и я сам уже передумал. Поэтому я взял бутылку и не только сделал большой
глоток, но и постарался пролить на землю как можно больше.
Это был чистый спирт, и я чуть не задохнулся, пытаясь его проглотить.
Не заметив, насколько убыло содержимое бутылки, дядя вновь запрокинул голову
и допил все до конца. Затем с громким хохотом швырнул бутылку Веселым
Молодцам, которые, казалось, с воплями подпрыгнули повыше, чтобы поймать ее.
-- Эй, ребята, -- крикнул он, -- вот вам подарочек! А до утра получите
и кое-что получше!..
Внезапно в черном мраке под нами, всего в какихнибудь двухстах ярдах от
нас, в секунду затишья ясно прозвучал человеческий голос. Тут же ветер с
воем опрокинулся на мыс, и Гребень заревел, закипел, затанцевал с новой
яростью. Но мы успели расслышать этот голос и с мучительным ужасом поняли,
что гибель обреченного корабля уже недалека и, до нас донеслась последняя
команда его капитана. Сбившись в кучку на краю утеса, мы, напрягая все
чувства, ждали неизбежного конца. Однако прошло немало времени, которое нам
показалось вечностью, прежде чем шхуна на мгновение вырисовалась на фоне
гигантской горы сверкающей пены. Я до сих пор вижу, как захлопал ее
зарифленный грот, когда гик тяжело упал на палубу, я все еще вижу черный
силуэт ее корпуса, и мне все еще кажется, что я успел различить фигуру
человека, навалившегося на румпель. А ведь шхуна возникла перед нами лишь на
кратчайшее мгновение, и та самая волна, которая показала ее нам, навеки
погребла ее под водой. На миг раздался нестройный хор голосов, но этот
предсмертный вопль тут же заглушили своим ревом Веселые Молодцы. На этом
трагедия кончилась. Крепкий корабль со всеми своими снастями и фонарем, быть
может, еще горящим в каюте, с жизнями стольких людей, возможно, дорогими
кому-нибудь еще и, уж во всяком случае, драгоценными, как райское
блаженство, для них самих -- все это в мгновение ока было поглощено
бушующими водами. Все они исчезли, как сон. А ветер по-прежнему буйствовал и
вопил, а бессмысленные волны Гребня по-прежнему взметывались ввысь и
рассыпались пеной.
Не знаю, сколько времени мы пролежали у края утеса все трое, молча и
неподвижно, но, во всяком случае, его прошло немало. Наконец, по очереди и
почти машинально, мы опять заползли за пригорок. Я лежал, прижимаясь к
земле, вне себя от ужаса, не владея рассудком, и слышал, как дядя что-то
бормочет про себя -- возбуждение сменилось у него унынием. То он повторял
плаксивым тоном: "Так они старались, так старались... Бедняги, бедняги..."
-- то принимался сожалеть о зря пропавшем "добре" -- ведь шхуна погибла
среди Веселых Молодцов и ее не выкинуло на берег, -- и все время он твердил
одно название -- "Христос-Анна", повторяя его с дрожью ужаса. Буря тем
временем быстро стихала. Через полчаса дул уже только легкий бриз, и эта
перемена сопровождалась, а может, была вызвана проливным холодным секущим
дождем. Я, по-видимому, заснул, а когда очнулся, мокрый насквозь,
окоченевший, с тяжелой головой, уже занялся рассвет -- серый, сырой, унылый
рассвет. Ветер налетал легкими порывами, шел отлив. Гребень совсем спал, и
только сильный прибой, еще накатывавшийся на берега Ароса, свидетельствовал
о ночной ярости бури.
Рори отправился домой, чтобы согреться и поесть, но дядя во что бы то
ни стало хотел осмотреть берег, и я не мог отпустить его одного. Он был
теперь спокоен и кроток, но очень ослабел и духом и телом и занимался
поисками с любопытством и непоследовательностью ребенка. Он забирался на
рифы, он гонялся по песку за отступающими волнами, любая щепка или обрывок
каната казались ему сокровищами, которые следовало спасти хотя бы с
опасностью для жизни. Замирая от ужаса, я смотрел, как, спотыкаясь, на
подгибающихся от усталости ногах, он бредет навстречу прибою или пробирается
по коварным и скользким рифам. Я поддерживал его за плечи, хватал за полы,
помогал отнести его жалкие находки подальше от набегающей волны -- точно так
вела бы себя нянька с семилетним ребенком.
Но, как ни ослабел он после ночных безумств, страсти, таившиеся в его
душе, были страстями взрослого человека. А ужас перед морем, хотя дядя,
казалось, и подавлял его, был по-прежнему силен -- он отшатывался от волн
так, словно перед ним было огненное озеро, а когда, поскользнувшись, дядя
оказался по колено в воде, вопль, вырвавшийся из самых глубин его сердца,
был полон смертной муки. Несколько минут после этого он сидел неподвижно,
тяжело дыша, точно усталый пес, но алчное стремление воспользоваться
добычей, оставшейся после кораблекрушения, вновь взяло верх над страхом, и
он вновь принялся рыскать среди полос застывшей пены, ползать по камням
среди лопающихся пузырей и жадно подбирать обломки, годившиеся разве что для
растопки. Эти находки доставляли ему большое удовольствие, но все же он не
переставал сетовать на преследующие его неудачи.
-- Арос, -- сказал он, -- гиблое место: не бывает тут кораблекрушений.
Сколько лет я тут прожил, а это всего лишь второе, да и все, что получше,
пошло на дно!
-- Дядя, -- сказал я, воспользовавшись тем, что в эту минуту мы шли по
ровной полосе песка, где ничто не отвлекало его внимания. -- Вчера ночью я
видел вас, как не чаял видеть, -- вы были пьяны.
-- Нет-нет, -- ответил он. -- До этого дело не дошло. Но пить-то я пил.
И сказать тебе божескую правду, так я тут ничего поделать не могу. Трезвее
меня человека не найти, но как начнет выть ветер, так я словно умом
трогаюсь.
-- Но ведь вы верующий, -- сказал я. -- А это грех.
-- Верно! -- ответил он. -- Только не будь тут греха, не знаю, стал бы
я пить. Это ведь все наперекор делается. В море непочатый край грехов: оно и
в покое не место для христианина, а как разыграется, да ветер взвоет -- они
с ветром в родстве, это уж так, -- да Веселые Молодцы заревут и запляшут,
как полоумные, а бедняги на тонущих кораблях всю-то долгую ночь терпят муку
мученическую -- тут и начинает меня разбирать. Уж не знаю, дьявол в меня
вселяется, что ли. Только бедных моряков мне и не жалко нисколько -- я с
морем заодно, с ним и с Веселыми Молодцами.
Я решил найти уязвимое место в его броне и повернулся к морю. Там
весело неистовствовал прибой; волны с развевающимися гривами бесконечной
чередой накатывались на берег, вздымались, нависали, рассыпались и
сталкивались на изрытом песке. Дальше -- соленый воздух, испуганные чайки и
бесчисленная армия морских коней, которые с призывным ржанием сплачивались
вместе, чтобы обрушиться на Арос, а прямо перед нами та черта на плоском
пляже, преодолеть которую их орда не может, как бы они ни ярились.
-- Тут твой предел, -- сказал я, -- его да не преступишь!
А потом как мог торжественнее произнес стих из псалма, который прежде
уже не раз примеривал к хору валов:
-- "Но паче шума вод многих сильных волн морских силен в вышних
господь!"
-- Да, -- отозвался дядя, -- господь под конец восторжествует, разве я
спорю? Но тут на земле глупые людишки преступают его заветы перед самым его
оком. Неразумно это -- я и не говорю, что разумно, -- но какая гордыня глаз,
какая алчба жизни, какая радость!
Я промолчал, так как мы вышли на мысок, отделявший нас от Песчаной
бухты, и я решил воззвать к лучшим чувствам моего несчастного родича, когда
мы окажемся на месте его преступления. Умолк и дядя, но шаг его стал тверже.
Мои слова подхлестнули его рассудок, и он уже больше не искал никчемные
обломки, а погрузился в какие-то мрачные, но горделивые мысли. Минуты через
три-четыре мы достигли вершины холма и начали спускаться в Песчаную бухту.
Море обошлось с разбитым кораблем безжалостно: нос повернуло в
противоположную сторону и стащило еще ниже, а корму немного подняло -- во
всяком случае, они теперь совсем разделились. Когда мы поравнялись с
могилой, я остановился, обнажил голову, подставив ее сильному дождю,
посмотрел дяде прямо в лицо и обратился к нему со следующей речью.
-- По божьему соизволению, -- начал я, -- человеку было дано спастись
от смертельных опасностей; он был беден, он был наг, он был истомлен, он был
здесь чужим -- он имел все права на сострадание; может, он был солью земли,
святым, добрым и деятельным, а может, -- нераскаянным грешником, для
которого смерть была лишь преддверием адских мук. Перед лицом небес я
спрашиваю тебя, Гордон Дарнеуэй: где человек, за которого Христос умер на
кресте?
При последних словах дядя вздрогнул, но ничего не ответил, и в его
глазах отразилась лишь смутная тревога.
-- Вы брат моего отца, -- продолжал я. -- Вы научили меня смотреть на
ваш дом, как на мой отчий дом; мы оба с вами грешники, бредущие перед лицом
господа по стезе греха и искушений. Бог ведет нас к добру через наше зло; мы
грешим... не смею сказать -- по его завету, но с его соизволения; и для
всякого человека, если только он не стал зверем, его грехи служат началом
мудрости. Бог предостерег вас через это преступление, он предостерегает вас
и сейчас -- этой могилой у ваших ног, но если вы не покаетесь, если ваше
сердце не смягчится и не обратится к нему, то чего остается нам ждать, как
не какой-нибудь грозной кары?
Я еще не договорил, но глаза дяди уже не были устремлены на меня. Его
лицо вдруг претерпело неописуемую перемену: все черты словно съежились, щеки
покрылись свинцовой бледностью, дрожащая рука поднялась и указала на что-то
за моим плечом, а с губ сорвалось столько раз уже повторявшееся название:
-- "Христос-Анна!"
Я повернулся и хотя не ощутил подобного ужаса, для которого,
благодарение небу, у меня не было причин, но все же был поражен зрелищем,
открывшимся моему взору. На палубной надстройке разбитого судна спиной к нам
стоял человек -- он, по-видимому, вглядывался в морскую даль, приставив руку
козырьком ко лбу, и вся его высокая, очень высокая фигура четко рисовалась
на фоне воды и неба. Я сто раз повторял здесь, что я не суеверен, но в миг,
когда мои мысли были заняты смертью и грехом, непонятное появление чужого
человека на этом опоясанном морем пустынном островке исполнило меня
изумлением, граничащим с паническим страхом. Не верилось, что простой
смертный мог выбраться на берег в бурю, которая бушевала накануне вокруг
Ароса, когда единственное судно, оказавшееся в этих водах, на наших глазах
погибло среди Веселых Молодцов. Мной овладели сомнения, и, не выдержав
неопределенности, я сделал шаг вперед и окликнул незнакомца, как окликают
корабль.
Он обернулся и, как мне показалось, вздрогнул при виде нас. Мужество
тут же возвратилось ко мне, и я, крикнув, сделал знак рукой, чтобы он
подошел поближе, а он тотчас спрыгнул на песок и направился к нам, но то и
направление; дождь, впрочем, перестал. Хотя прошло совсем немного времени,
волны вздымались гораздо выше, чем когда я стоял здесь в последний раз. Они
уже перехлестывали через рифы и громко стонали в подводных пещерах Ароса. Я
не сразу нашел взглядом шхуну.
-- Вон она, -- сказал я наконец. Но ее новое местоположение и курс,
которым она шла, удивили меня. -- Неужто они думают выйти в открытое море?
-- воскликнул я.
-- Это самое они и думают, -- ответил дядя, словно с радостью.
В этот миг шхуна повернула, легла на новый галс, и я получил
исчерпывающий ответ на свой вопрос: чужестранцы, заметив приближение бури,
решили выйти на океанский простор, но ветер, который грозил вотвот
обрушиться на эти усеянные рифами воды, и мощное противное течение обещали
им на этом пути верную смерть.
-- Господи! -- воскликнул я. -- Они погибли!
-- Да, -- подхватил дядя, -- все, все погибли. Им бы укрыться за
Кайл-Дона, а так им не спастись, будь у них лоцманом хоть сам дьявол. А
знаешь, -- продолжал он, дернув меня за рукав, -- хорошая будет ночка для
кораблекрушения! Два за год! Ну и потанцуют же сегодня Веселые Молодцы!
Я поглядел на него, и впервые во мне зародилось подозрение, что он
лишился рассудка. Он поглядывал на меня, словно ожидая сочувствия, с робкой
радостью в глазах. Новая грозящая катастрофа уже изгладила из его памяти
все, что произошло между нами.
-- Если бы только я мог успеть, -- воскликнул я в негодовании, -- то
взял бы ялик и попробовал бы их догнать, чтобы предупредить!
-- Ни-ни-ни, -- возразил он, -- и думать не смей вмешиваться. Тут тебе
делать нечего. Это его, -- тут он сдернул с головы шапку, -- это его воля.
Ну, до чего же хорошая будет ночка!
В мою душу закрался страх, и, напомнив дяде, что я еще не обедал, я
позвал его домой. Напрасно! Он не пожелал покинуть свой наблюдательный пост.
-- Я должен видеть, как творится его воля, Чарли, -- объяснил он и
добавил, когда шхуна легла на новый галс: -- А они с ней хорошо управляются!
Куда там "Христу-Анне"!..
Люди на борту шхуны, вероятно, уже начали понимать, хотя далеко еще не
в полной мере, какие опасности подстерегают их обреченный корабль. Всякий
раз, когда затихал капризный ветер, они, несомненно, замечали, насколько
быстро течение относит их назад. Галсы становились все короче, так как
моряки убеждались, что толку от лавирования нет никакого. Каждое мгновение
волна гремела и вскипала на новом подводном рифе, и все чаще ревущие
водопады обрушивались под самый нос шхуны, а за ним открывался бурый риф и
пенная путаница водорослей. Да, им приходилось отчаянно тянуть снасти --
видит бог, на борту шхуны не было лентяев. И вот это-то зрелище, которое
преисполнило бы ужасом любое человеческое сердце, мой дядя смаковал с
восторгом знатока. Когда я повернулся, чтобы спуститься с холма, дядя улегся
на землю, его вытянутые вперед руки вцепились в вереск, он словно помолодел
духом и телом.
Я возвратился в дом в тягостном настроении, а когда я увидел Мери, у
меня на сердце стало еще тяжелее. Закатав рукава по локоть и обнажив сильные
руки, она месила тесто. Я взял с буфета булку и молча стал ее есть.
-- Ты устал, Чарли? -- спросила Мери несколько минут спустя.
-- Устал, -- ответил я, подымаясь на ноги, -- устал от отсрочек, а
может, и от Ароса. Ты меня хорошо знаешь и не истолкуешь мои слова
превратно. И вот, Мери, что я тебе скажу: лучше бы тебе быть где угодно,
только не здесь.
-- А я тебе отвечу, -- возразила она, -- что буду там, где мне велит
быть долг.
-- Ты забываешь, что у тебя есть долг перед самой собой, -- указал я.
-- Да неужто? -- ответила она, продолжая месить тесто. -- Ты это что
же, в Библии вычитал?
-- Мери, -- сказал я мрачно, -- не смейся надо мной.
Бог свидетель -- мне сейчас не до смеха. Если мы уговорим твоего отца
поехать с нами, тем лучше. Но с ним или без него, я хочу увезти тебя отсюда.
Ради тебя самой, и ради меня, и даже ради твоего отца тебе лучше отсюда
уехать. Я возвращался сюда с совсем другими мыслями, я возвращался сюда
домой, но теперь все изменилось, и у меня осталось только одно желание, одна
надежда: бежать отсюда -- да, это самое верное слово -- бежать, вырваться с
этого проклятого острова, как птица вырывается из силков птицелова.
Мери уже давно оставила свою работу.
-- И что ж ты думаешь? -- спросила она. -- Что ж ты думаешь, у меня нет
ни глаз, ни ушей? Что ж ты думаешь, я бы не была рада выбросить в море это
добро? (Как он его называет, господи прости его и помилуй!) Что ж ты
думаешь, я жила с ним здесь изо дня в день и не видела того, что ты увидел
за какойнибудь час? Нет, -- продолжала она, -- я знаю, что случилась беда, а
какая беда, я не знаю и знать не хочу. И мне не доводилось слышать, чтобы
зло можно было поправить, вмешавшись не в свое дело. Только, Чарли, не проси
меня уехать от отца. Пока он жив, я его не покину. А ему осталось недолго
жить, Чарли. Это я могу тебе сказать. Недолго... На лбу у него печать, и,
может, так оно и лучше.
Я помолчал, не зная, что ответить на это, а когда я, наконец, поднял
голову, собираясь заговорить, Мери меня опередила.
-- Чарли, -- сказала она, -- мой долг ведь не твой долг. Этот дом
омрачен грехом и бедой. Ты здесь посторонний. Так бери свою сумку и иди в
лучшие места, к лучшим людям. А если когда-нибудь задумаешь вернуться назад
-- будь то даже через двадцать лет -- все равно я буду ждать тебя здесь.
-- Мери-Урсула, -- сказал я, -- я просил тебя стать моей женой, и ты
дала мне понять, что согласна. И теперь мы связаны навек. Где будешь ты, там
буду и я -- бог мне свидетель.
Едва я произнес эти слова, как внезапно взревел ветер, а потом вдруг
все вокруг дома смолкло и словно задрожало. Это был пролог, первый удар
надвигающейся бури. Мы вздрогнули и вдруг заметили, что в доме воцарилась
полутьма, будто уже настал вечер.
-- Господи, смилуйся над всеми, кто в море! -- сказала Мери. -- Отец
теперь не вернется до рассвета.
И тогда-то, когда мы сидели у очага, прислушиваясь к ударам ветра, Меои
рассказала мне, как произошла с моим дядей эта перемена.
Всю прошлую зиму он был угрюм и раздражителен. Когда Гребень вздымался
особенно высоко, или, как выразилась Мери, когда плясали Веселые Молодцы,
дядя много часов подряд лежал на мысу, если была ночь, а днем -- на вершине
Ароса, смотрел на бушующее море и вглядывался в горизонт, не покажется ли
там парус. После десятого февраля, когда на берег в Песчаной бухте был
выброшен обогативший его бриг, дядя вначале был неестественно весел, и это
возбуждение не проходило, но только менялось и из радостного стало мрачным.
Он не работал и не давал работать Рори. Они часами шептались за домом с
таинственным, почти опасливым видом. А если она задавала вопросы тому или
другому (вначале она пыталась их расспрашивать), они отвечали уклончиво и
смущенно. С тех пор, как Рори заметил у переправы большую рыбу, дядя всего
один раз побывал на Россе. Это случилось в разгар весны, при сильном отливе,
и он перешел туда посуху, но задержался на дальнем берегу и, возвращаясь,
увидел, что прилив вот-вот отрежет его от Ароса. С отчаянным воплем он
перепрыгнул через полоску воды и добрался до дома вне себя от ужаса. Его
мучил страх перед морем, постоянные и неотвязные мысли о море -- этот страх
сквозил в его разговорах, в молитвах, даже в выражении лица, когда он
молчал.
К ужину вернулся только Рори. Но чуть позже в дом вошел дядя, взял под
мышку бутылку, сунул в карман хлеб и снова отправился на свой наблюдательный
пост -- на этот раз в сопровождении Рори. Дядя сказал, что шхуну несет к
бурунам, но команда по-прежнему с безнадежным упрямством и мужеством
пытается отстоять каждый дюйм. От этого известия на душе у меня стало совсем
черно. Вскоре после заката ярость бури, достигла полной силы -- мне еще не
приходилось видеть летом подобных бурь, да и зимние никогда не налетали так
внезапно. Мы с Мери молчали и слушали, как скрипит, содрогаясь, дом, как
воет снаружи ветер, а огонь в очаге между нами шипел от дождевых брызг. Наши
мысли были далеко отсюда -- с несчастными моряками на шхуне, с моим столь же
несчастным дядей на мысу среди разбушевавшихся стихий. Но то и дело мы
вздрагивали и отвлекались от своих раздумий, когда ветер обрушивался на дом,
как тяжелая скала, или внезапно замирал, затихал, и пламя в очаге
вытягивалось длинными языками, а наши сердца начинали отчаянно биться в
груди. То буря схватывала все четыре угла кровли и встряхивала ее, ревя, как
разгневанный Левиафан, то наступало затишье, и ее холодное дыхание,
всхлипывая, пробиралось в комнату и шевелило волосы у нас на голове. А потом
ветер вновь заводил тоскливую многоголосую песню, стонал в трубе, плакал,
как флейта, вокруг дома.
Часов в восемь вошел Рори и таинственно поманил меня к дверям. Дядя,
по-видимому, напугал даже своего верного товарища, и Рори, встревоженный его
выходками, попросил меня пойти с ним и разделить его стражу. Я поспешил
исполнить его просьбу -- с тем большей охотой, что страх, ужас и
электрическая атмосфера этого вечера пробуждали во мне беспокойство и
желание действовать. Я велел Мери не тревожиться, обещал присмотреть за ее
отцом и, закутавшись в плед, вышел вслед за Рори на улицу.
Хотя лето было в разгаре, ночь казалась чернее январской. Порой
сумрачные отблески на мгновение рассеивали чернильный мрак, но в мятущемся
хаосе небес нельзя было уловить причину этой перемены. Ветер забивался в
ноздри и в рот, небо над головой гремело, как один гигантский парус, а когда
на Аросе вдруг наступало затишье, было слышно, как шквалы с воем проносятся
вдали. Над низинами Росса ветер, наверно, бушевал с той же яростью, что и в
открытом море, и только богу известно, какой рев стоял у вершины БенКайо.
Дождь, смешанный с брызгами, хлестал нас по лицу. Вокруг Ароса всюду
пенились буруны, и валы с непрерывным грохотом обрушивались на рифы и пляжи.
В одном месте этот оглушительный оркестр играл громче, в другом -- тише,
хотя общая масса звука почти не менялась, но, вырываясь из нее, господствуя
над ней, гремели прихотливые голоса Гребня и басистые вопли Веселых
Молодцов. И в эту минуту я вдруг понял, почему они получили такое прозвище:
их рев, заглушавший все остальные звуки этой ночи, казался почти веселым,
полным какого-то могучего добродушия; более того, в нем было что-то
человеческое. Словно орда дикарей перепилась до потери рассудка и, забыв
членораздельную речь, принялась выть и вопить в веселом безумии. Именно так,
чудилось мне, ревели в эту ночь смертоносные буруны Ароса.
Держась за руки, мы с Рори с трудом пробирались против ветра. Мы
скользили на мокрой земле, мы падали на камни. Наверное, прошел почти час,
когда, промокшие насквозь, все в синяках, измученные, мы наконец спустились
на мыс, выходящий на Гребень. По-видимому, именно он и был излюбленным
наблюдательным пунктом моего дяди. На самом его краю, в том месте, где утес
наиболее высок и отвесен, земляной пригорок образует нечто вроде парапета,
где человек, укрывшись от ветра, может любоваться тем, как прилив и бешеные
волны ведут спор у его ног. Оттуда он может смотреть на пляску Веселых
Молодцов, словно из окна дома на уличные беспорядки. В подобную ночь,
разумеется, он видит перед собой только чернильный мрак, в котором кипят
водовороты, волны сшибаются с грохотом взрыва, и пена громоздится и исчезает
в мгновение ока. Мне еще не доводилось видеть, чтобы Веселые Молодцы так
буйствовали. Их исступление, высоту и прихотливость их прыжков надо было
видеть -- рассказать об этом невозможно. Белыми столпами они взлетали из
мрака высоко над утесом и нашими головами и в то же мгновение пропадали,
точно призраки. Порой они взметывались по трое сразу, а порой ветер
подхватывал кого-нибудь из них и опрокидывал на нас брызги, тяжелые, как
волна. Тем не менее зрелище это не столько впечатляло своей мощью, сколько
раздражало и заражало своим легкомыслием. Оглушительный рев не давал думать,
и в мозгу возникала блаженная пустота, родственная безумию. По временам я
замечал, что мои ноги двигаются в такт танцу Веселых Молодцов, словно где-то
играли джигу.
Дядю я разглядел, когда мы находились от него еще в нескольких ярдах,
потому что в это мгновение черноту ночи рассеял один из тех отблесков, о
которых я уже упоминал. Дядя стоял позади холмика, откинув голову и прижимая
ко рту бутылку. Когда он поставил бутылку на землю, он увидел нас и помахал
нам рукой.
-- Он пьян? -- закричал я Рори.
-- Он всегда пьет, когда дует ветер, -- ответил Рори таким же громовым
голосом; но я его еле расслышал.
-- Так, значит... так было... и в феврале? -- спросил я.
"Да" старого слуги исполнило меня радостью. Следовательно, убийство
было совершено не хладнокровно, не по расчету. Это был поступок
сумасшедшего, который так же не подлежал осуждению, как и прощению. Конечно,
мой дядя был опасным безумцем, но не жестоким, низким негодяем, как я
страшился. Но какое место для попойки, какой немыслимый порок избрал для
себя бедняга! Я всегда считал пьянство страшным, почти кощунственным
удовольствием, более демоническим, нежели человеческим. Но напиваться здесь,
в ревущей тьме, на самом краю утеса, над адской пляской волн, где голова
кружится, как сам Гребень, нога балансирует на краю смерти, а чутко
настороженный слух ждет, чтобы раздался треск гибнущего корабля, -- казалось
бы, если бы и нашелся человек, способный на это, то уж никак не мой дядя,
неколебимо верующий в ад и возмездие, терзаемый самыми мрачными суевериями.
И все же это было так. А когда мы укрылись за пригорком и могли перевести
дух, я заметил, что глаза дяди сверкают в темноте дьявольским блеском.
-- Эгей, Чарли, красота-то какая! -- воскликнул он. -- Ты только
посмотри... -- продолжал он, подтаскивая меня к краю бездны, откуда
вздымался этот оглушающий рев и взлетали тучи брызг. -- Посмотри-ка, как они
пляшут! Уж это ли не грех?
Последнее слово он произнес со вкусом, и я подумал, что оно подходит к
этому зрелищу.
-- Они воют, так им не терпится заполучить шхуну, -- продолжал он, и
его визгливый безумный голос было легко расслышать под прикрытием пригорка.
-- И ее тянет все ближе, и ближе, и ближе, и ближе, и ближе... И все они
знают это, знают, что им пришел конец! Чарли, они на шхуне там все напились,
залили себе глаза вином. На "Христе-Анне" все под конец были пьяны. В море
трезвыми не тонут! Что ты об этом знаешь! -- с внезапной яростью крикнул он.
-- Я тебе говорю, и так оно и есть: никто не посмеет пойти на дно трезвым.
Возьми-ка, -- добавил он, протягивая бутылку, -- выпей глоток.
Я хотел было отказаться, но Рори предостерегающе дернул меня за рукав,
да и я сам уже передумал. Поэтому я взял бутылку и не только сделал большой
глоток, но и постарался пролить на землю как можно больше.
Это был чистый спирт, и я чуть не задохнулся, пытаясь его проглотить.
Не заметив, насколько убыло содержимое бутылки, дядя вновь запрокинул голову
и допил все до конца. Затем с громким хохотом швырнул бутылку Веселым
Молодцам, которые, казалось, с воплями подпрыгнули повыше, чтобы поймать ее.
-- Эй, ребята, -- крикнул он, -- вот вам подарочек! А до утра получите
и кое-что получше!..
Внезапно в черном мраке под нами, всего в какихнибудь двухстах ярдах от
нас, в секунду затишья ясно прозвучал человеческий голос. Тут же ветер с
воем опрокинулся на мыс, и Гребень заревел, закипел, затанцевал с новой
яростью. Но мы успели расслышать этот голос и с мучительным ужасом поняли,
что гибель обреченного корабля уже недалека и, до нас донеслась последняя
команда его капитана. Сбившись в кучку на краю утеса, мы, напрягая все
чувства, ждали неизбежного конца. Однако прошло немало времени, которое нам
показалось вечностью, прежде чем шхуна на мгновение вырисовалась на фоне
гигантской горы сверкающей пены. Я до сих пор вижу, как захлопал ее
зарифленный грот, когда гик тяжело упал на палубу, я все еще вижу черный
силуэт ее корпуса, и мне все еще кажется, что я успел различить фигуру
человека, навалившегося на румпель. А ведь шхуна возникла перед нами лишь на
кратчайшее мгновение, и та самая волна, которая показала ее нам, навеки
погребла ее под водой. На миг раздался нестройный хор голосов, но этот
предсмертный вопль тут же заглушили своим ревом Веселые Молодцы. На этом
трагедия кончилась. Крепкий корабль со всеми своими снастями и фонарем, быть
может, еще горящим в каюте, с жизнями стольких людей, возможно, дорогими
кому-нибудь еще и, уж во всяком случае, драгоценными, как райское
блаженство, для них самих -- все это в мгновение ока было поглощено
бушующими водами. Все они исчезли, как сон. А ветер по-прежнему буйствовал и
вопил, а бессмысленные волны Гребня по-прежнему взметывались ввысь и
рассыпались пеной.
Не знаю, сколько времени мы пролежали у края утеса все трое, молча и
неподвижно, но, во всяком случае, его прошло немало. Наконец, по очереди и
почти машинально, мы опять заползли за пригорок. Я лежал, прижимаясь к
земле, вне себя от ужаса, не владея рассудком, и слышал, как дядя что-то
бормочет про себя -- возбуждение сменилось у него унынием. То он повторял
плаксивым тоном: "Так они старались, так старались... Бедняги, бедняги..."
-- то принимался сожалеть о зря пропавшем "добре" -- ведь шхуна погибла
среди Веселых Молодцов и ее не выкинуло на берег, -- и все время он твердил
одно название -- "Христос-Анна", повторяя его с дрожью ужаса. Буря тем
временем быстро стихала. Через полчаса дул уже только легкий бриз, и эта
перемена сопровождалась, а может, была вызвана проливным холодным секущим
дождем. Я, по-видимому, заснул, а когда очнулся, мокрый насквозь,
окоченевший, с тяжелой головой, уже занялся рассвет -- серый, сырой, унылый
рассвет. Ветер налетал легкими порывами, шел отлив. Гребень совсем спал, и
только сильный прибой, еще накатывавшийся на берега Ароса, свидетельствовал
о ночной ярости бури.
Рори отправился домой, чтобы согреться и поесть, но дядя во что бы то
ни стало хотел осмотреть берег, и я не мог отпустить его одного. Он был
теперь спокоен и кроток, но очень ослабел и духом и телом и занимался
поисками с любопытством и непоследовательностью ребенка. Он забирался на
рифы, он гонялся по песку за отступающими волнами, любая щепка или обрывок
каната казались ему сокровищами, которые следовало спасти хотя бы с
опасностью для жизни. Замирая от ужаса, я смотрел, как, спотыкаясь, на
подгибающихся от усталости ногах, он бредет навстречу прибою или пробирается
по коварным и скользким рифам. Я поддерживал его за плечи, хватал за полы,
помогал отнести его жалкие находки подальше от набегающей волны -- точно так
вела бы себя нянька с семилетним ребенком.
Но, как ни ослабел он после ночных безумств, страсти, таившиеся в его
душе, были страстями взрослого человека. А ужас перед морем, хотя дядя,
казалось, и подавлял его, был по-прежнему силен -- он отшатывался от волн
так, словно перед ним было огненное озеро, а когда, поскользнувшись, дядя
оказался по колено в воде, вопль, вырвавшийся из самых глубин его сердца,
был полон смертной муки. Несколько минут после этого он сидел неподвижно,
тяжело дыша, точно усталый пес, но алчное стремление воспользоваться
добычей, оставшейся после кораблекрушения, вновь взяло верх над страхом, и
он вновь принялся рыскать среди полос застывшей пены, ползать по камням
среди лопающихся пузырей и жадно подбирать обломки, годившиеся разве что для
растопки. Эти находки доставляли ему большое удовольствие, но все же он не
переставал сетовать на преследующие его неудачи.
-- Арос, -- сказал он, -- гиблое место: не бывает тут кораблекрушений.
Сколько лет я тут прожил, а это всего лишь второе, да и все, что получше,
пошло на дно!
-- Дядя, -- сказал я, воспользовавшись тем, что в эту минуту мы шли по
ровной полосе песка, где ничто не отвлекало его внимания. -- Вчера ночью я
видел вас, как не чаял видеть, -- вы были пьяны.
-- Нет-нет, -- ответил он. -- До этого дело не дошло. Но пить-то я пил.
И сказать тебе божескую правду, так я тут ничего поделать не могу. Трезвее
меня человека не найти, но как начнет выть ветер, так я словно умом
трогаюсь.
-- Но ведь вы верующий, -- сказал я. -- А это грех.
-- Верно! -- ответил он. -- Только не будь тут греха, не знаю, стал бы
я пить. Это ведь все наперекор делается. В море непочатый край грехов: оно и
в покое не место для христианина, а как разыграется, да ветер взвоет -- они
с ветром в родстве, это уж так, -- да Веселые Молодцы заревут и запляшут,
как полоумные, а бедняги на тонущих кораблях всю-то долгую ночь терпят муку
мученическую -- тут и начинает меня разбирать. Уж не знаю, дьявол в меня
вселяется, что ли. Только бедных моряков мне и не жалко нисколько -- я с
морем заодно, с ним и с Веселыми Молодцами.
Я решил найти уязвимое место в его броне и повернулся к морю. Там
весело неистовствовал прибой; волны с развевающимися гривами бесконечной
чередой накатывались на берег, вздымались, нависали, рассыпались и
сталкивались на изрытом песке. Дальше -- соленый воздух, испуганные чайки и
бесчисленная армия морских коней, которые с призывным ржанием сплачивались
вместе, чтобы обрушиться на Арос, а прямо перед нами та черта на плоском
пляже, преодолеть которую их орда не может, как бы они ни ярились.
-- Тут твой предел, -- сказал я, -- его да не преступишь!
А потом как мог торжественнее произнес стих из псалма, который прежде
уже не раз примеривал к хору валов:
-- "Но паче шума вод многих сильных волн морских силен в вышних
господь!"
-- Да, -- отозвался дядя, -- господь под конец восторжествует, разве я
спорю? Но тут на земле глупые людишки преступают его заветы перед самым его
оком. Неразумно это -- я и не говорю, что разумно, -- но какая гордыня глаз,
какая алчба жизни, какая радость!
Я промолчал, так как мы вышли на мысок, отделявший нас от Песчаной
бухты, и я решил воззвать к лучшим чувствам моего несчастного родича, когда
мы окажемся на месте его преступления. Умолк и дядя, но шаг его стал тверже.
Мои слова подхлестнули его рассудок, и он уже больше не искал никчемные
обломки, а погрузился в какие-то мрачные, но горделивые мысли. Минуты через
три-четыре мы достигли вершины холма и начали спускаться в Песчаную бухту.
Море обошлось с разбитым кораблем безжалостно: нос повернуло в
противоположную сторону и стащило еще ниже, а корму немного подняло -- во
всяком случае, они теперь совсем разделились. Когда мы поравнялись с
могилой, я остановился, обнажил голову, подставив ее сильному дождю,
посмотрел дяде прямо в лицо и обратился к нему со следующей речью.
-- По божьему соизволению, -- начал я, -- человеку было дано спастись
от смертельных опасностей; он был беден, он был наг, он был истомлен, он был
здесь чужим -- он имел все права на сострадание; может, он был солью земли,
святым, добрым и деятельным, а может, -- нераскаянным грешником, для
которого смерть была лишь преддверием адских мук. Перед лицом небес я
спрашиваю тебя, Гордон Дарнеуэй: где человек, за которого Христос умер на
кресте?
При последних словах дядя вздрогнул, но ничего не ответил, и в его
глазах отразилась лишь смутная тревога.
-- Вы брат моего отца, -- продолжал я. -- Вы научили меня смотреть на
ваш дом, как на мой отчий дом; мы оба с вами грешники, бредущие перед лицом
господа по стезе греха и искушений. Бог ведет нас к добру через наше зло; мы
грешим... не смею сказать -- по его завету, но с его соизволения; и для
всякого человека, если только он не стал зверем, его грехи служат началом
мудрости. Бог предостерег вас через это преступление, он предостерегает вас
и сейчас -- этой могилой у ваших ног, но если вы не покаетесь, если ваше
сердце не смягчится и не обратится к нему, то чего остается нам ждать, как
не какой-нибудь грозной кары?
Я еще не договорил, но глаза дяди уже не были устремлены на меня. Его
лицо вдруг претерпело неописуемую перемену: все черты словно съежились, щеки
покрылись свинцовой бледностью, дрожащая рука поднялась и указала на что-то
за моим плечом, а с губ сорвалось столько раз уже повторявшееся название:
-- "Христос-Анна!"
Я повернулся и хотя не ощутил подобного ужаса, для которого,
благодарение небу, у меня не было причин, но все же был поражен зрелищем,
открывшимся моему взору. На палубной надстройке разбитого судна спиной к нам
стоял человек -- он, по-видимому, вглядывался в морскую даль, приставив руку
козырьком ко лбу, и вся его высокая, очень высокая фигура четко рисовалась
на фоне воды и неба. Я сто раз повторял здесь, что я не суеверен, но в миг,
когда мои мысли были заняты смертью и грехом, непонятное появление чужого
человека на этом опоясанном морем пустынном островке исполнило меня
изумлением, граничащим с паническим страхом. Не верилось, что простой
смертный мог выбраться на берег в бурю, которая бушевала накануне вокруг
Ароса, когда единственное судно, оказавшееся в этих водах, на наших глазах
погибло среди Веселых Молодцов. Мной овладели сомнения, и, не выдержав
неопределенности, я сделал шаг вперед и окликнул незнакомца, как окликают
корабль.
Он обернулся и, как мне показалось, вздрогнул при виде нас. Мужество
тут же возвратилось ко мне, и я, крикнув, сделал знак рукой, чтобы он
подошел поближе, а он тотчас спрыгнул на песок и направился к нам, но то и