вот на этой картине? Та, что изображена на нем, умерла сотни лет назад,
немало зла причинив людям. А теперь взгляни на нее еще раз. Разве это не моя
рука, не мои глаза, волосы? Что же тогда во мне истинно мое и что такое я
сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и
потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест,
выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не
принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с
нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали
голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу
из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем
подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много-много
лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же,
мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в
ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она
лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он
исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу,
сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но
это самообман -- ее нет. Мы говорим о душе, но душа-то принадлежит роду.
-- Ты не согласна с человеческим и божьим законом, -- прервал я ее. --
Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно
говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь
тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы,
сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим
взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет
соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который
управляет движением звезд в небе, приливами и отливами -- вещами более
древними и могучими, чем род человеческий.
-- Увы, -- ответила Олалла, -- что мне сказать тебе? Мои предки
восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные,
хитрые и жестокие. Это, был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были
первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на
месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их
имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и
если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному
состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть,
связи рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее,
бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из
поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя
передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и
плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю, как умею, но ты и сам
видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я
стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед,
оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены.
Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей в этом зачумленном доме, понимая,
что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие,
тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же
чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями
семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново
наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его как смертоносный
снаряд следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезает
с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро
послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не
увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не
потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу
так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем
рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!
Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и
приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным
светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я
лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях
блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня
на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты
гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над
низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой,
возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо
освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были
окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не
свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал
рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз
приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как
ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из
глаз, точно кровь из артерии.
-- Фелип, -- сказал я ему, -- отвези меня туда, где никто ни о чем не
будет спрашивать.
Он не ответил ни слова, повернул мула обратно, и несколько времени мы
ехали по той же дороге, потом свернули на проселок и скоро оказались в
горной деревушке с церковью -- "кирктоне", как их называют у нас в
Шотландии. Обо всем, что было дальше, у меня остались смутные воспоминания.
Стало светать, телега остановилась, чьи-то руки подхватили меня, и я впал в
долгий и глубокий, как сон, обморок. На другой день и во все последующие ко
мне часто наведывался старый священник с табакеркой и молитвенником. Увидев,
что силы возвращаются ко мне и что состояние мое больше не внушает опасения,
он посоветовал мне поспешить с отъездом. Он не стал ничего объяснять, а
только взял понюшку табаку и взглянул на меня искоса. Я не хотел
притворяться, что ничего не понял; я догадался, что священник видел Олаллу.
-- Святой отец, -- сказал я, -- вы ведь знаете, что я спрашиваю не из
праздного любопытства. Расскажите мне все об этой семье.
Он ответил, что это очень несчастные люди, что, по всей вероятности,
это вырождающийся род, что они очень бедны и очень невежественны.
-- Только не Олалла, -- возразил я. -- Она умна и образованна, как
редко кто из женщин, и это, без сомнения, ваша заслуга.
-- Да, -- ответил старик, -- сеньорита многому училась. Но остальная
семья очень невежественна.
-- И мать? -- спросил я.
-- Да, и мать тоже, -- ответил падре, нюхая табак. -- Но Фелип --
добрый мальчик.
-- В матери есть что-то странное.
-- Да есть.
-- Напрасно мы играем в прятки, отец, -- сказал я. -- Вам ведь известно
все, что произошло, вы только не показываете вида. И вы понимаете, что мое
любопытство не случайно. Умоляю вас, будьте со мной откровенны.
-- Сын мой, -- ответил старик. -- Я буду с вами откровенен, насколько
позволяет мне моя осведомленность. Не так уж трудно молчать о том, чего не
знаешь. Я не уклоняюсь от разговора, и я понимаю вас. Но что я могу сказать,
кроме того, что все мы в руках господних и что пути его неисповедимы? Я
советовался даже с епископом, но и он не знает, чем тут помочь. Это великая
тайна.
-- Она помешанная?
-- Объясню вам, как понимаю сам. По-моему, нет, -- ответил падре. --
Раньше, во всяком случае, она была здорова. Когда она была молодой -- боюсь,
что я мало уделял внимания этой заблудшей овечке, да простит мне господь, --
она, несомненно, была здорова, хотя кое-какие признаки болезни, не столь
разительные, впрочем, были заметны уже тогда. Но то же самое было с ее
отцом, да и с дедом. Так что я не очень опасался за нее. Но болезнь
развивается, и развивается не только на протяжении жизни одного человека, но
и целого рода.
-- А в молодости... -- начал было я, и голос у меня прервался.
Собравшись с духом, я продолжал: -- Она очень походила на Олаллу?
-- Господь запретит говорить такое о моей самой любимой прихожанке! --
воскликнул падре. -- Нет, нет, сеньорита, если не считать ее красоты (но,
честное слово, лучше б уж она не была так красива), ни капельки не похожа на
свою мать. Вы не должны так думать, хотя, кто знает, может, было бы лучше,
если бы вы думали так.
Я приподнялся в постели и стал рассказывать священнику о нашей любви и
о решении Олаллы, признался, какой я испытал ужас и какие меня терзали
сомнения, но прибавил, что все это позади, и под конец с искренним смирением
попросил его рассудить нас.
Он выслушал все терпеливо и безо всякого удивления. Когда я кончил, он
сидел несколько времени молча. Потом сказал:
-- Церковь... -- но тут же, прервав себя, извинился: -- Я совсем забыл,
сын мой, что вы не христианин. Хотя в этом из ряда вон выходящем случае даже
церковь едва ли может что-нибудь посоветовать. Если же вас интересует мое
мнение, то вот оно: сеньорита в этом деле лучший судья. Я бы на вашем месте
подчинился ее решению.
С этими словами он ушел и в дальнейшем посещал меня реже, когда же я
стал понемногу ходить, он, видимо, избегал меня, но не из личной неприязни,
а просто бежал от меня, как бегут от сфинкса. Крестьяне этой деревни тоже
меня чуждались, смотрели искоса; самые суеверные крестились при моем
приближении (в чем я имел случай убедиться), никто не хотел быть моим
проводником в горах во время прогулок. Сперва я объяснял это тем, что не был
католиком, но потом меня осенило, что виной этому моя недолгая жизнь в
замке. Подобные дикарские понятия крестьян обычно мало кого трогают, я же
почувствовал, как мою любовь опять омрачила тень. Это не убило любви, но пыл
мой убавился.
С вершины одной из гор, в нескольких милях к западу от деревни, глубоко
внизу было видно плато, где стоял замок; каждый день я отправлялся туда. На
вершине шумела рощица, к ней вела тропинка, почти у самой вершины над
тропинкой нависала скала, на которой высилось грубое распятие в рост
человека, чересчур натуралистично изображавшее страдание. Я любил сидеть на
этой скале и смотреть вниз, на плато, на старый замок; я видел Фелипа,
работающего в саду, он казался не больше мухи; иногда плато задергивал
туман, но налетал ветер, и в разрывах снова появлялась знакомая картина;
иногда она лежала передо мной как на ладони, залитая солнцем, иногда
расплывалась в струях дождя. Это уединенное место, откуда по временам был
виден замок, обитатели которого столь странным образом вошли в мою жизнь,
прекрасно гармонировало с моим состоянием духа.
Однажды, когда я сидел так на своей скале, мимо меня прошел тощий
крестьянин, закутанный в плащ. Он был не здешний и, по-видимому, ничего не
слыхал обо мне, ибо вместо того чтобы, увидев меня, сделать крюк, он
приблизился и сел рядом; скоро мы разговорились. Между прочим, он рассказал
мне, что был когда-то погонщиком мулов и в прежние годы часто бывал в этих
местах, потом он со своим мулом стал маркитантом, скопил немного денег и
теперь живет с семьей на покое.
-- Вы знаете, что это за дом? -- спросил я его, указывая на замок, ибо
мне очень скоро надоедал любой разговор, отвлекавший мои мысли от Олаллы.
Крестьянин мрачно посмотрел на меня и перекрестился.
-- Очень хорошо знаю, -- ответил он. -- В этом доме один мой товарищ
продал душу дьяволу, не введи нас, господи, во искушение! -- он уплатил за
это сполна -- горит сейчас в самом жарком пламени ада.
Я поежился. Немного погодя крестьянин снова заговорил, как бы размышляя
вслух:
-- Да, да, я знаю. Как-то я проходил поздно мимо их ворот, дорогу
засыпало снегом, начиналась пурга. В такую ночь в горах путнику смерть, но
под крышей оказалось еще хуже. Я схватил его за руку, сеньор, и выволок вон;
стоя на коленях в снегу, я заклинал его всем, что было ему свято и дорого,
уйти со мной оттуда; я видел, что мои мольбы начали действовать. Но в этот
момент на галерею вышла она и стала звать его; он обернулся на зов -- она
стояла с фонарем в руках и, улыбаясь, звала его назад. Я стал громко
молиться, обхватив его обеими руками, но он оттолкнул меня и вернулся. Он
сделал выбор, господи, спаси и помилуй нас! Я молился за него, но какой
толк? Есть грехи, которые не может отпустить даже папа.
-- А ваш товарищ? -- спросил я его. -- Что сталось с ним?
-- Один господь ведает, -- сказал он. -- Если то, что говорят, правда,
конец его был так же ужасен, как и его грех, -- волосы становятся дыбом, как
подумаешь.
-- Вы хотите сказать, что его убили? -- спросил я.
-- Конечно, убили, -- ответил погонщик мулов. -- Но как? Да, "как? Есть
вещи, о которых говорить и то грех.
-- Люди, живущие в этом доме... -- начал было я.
-- Люди! -- прервал он меня в бешенстве. -- Какие люди? В этом доме
дьявола обитают не люди! Что? Вы прожили здесь так долго и ничего не
слышали?
С этими словами он приблизил губы к моему уху и зашептал, точно боялся,
что птицы в лесу услышат его и попадают замертво от ужаса.
То, что он рассказал мне, было выдумкой, и к тому же неоригинальной, --
новая версия старой, как мир, легенды, созданная крестьянским невежеством.
Меня испугала не самая легенда, а вывод из нее. В старое время, говорил он,
церковь выжгла бы это гнездо василисков, но теперь церковь стала беззубой;
товарищ его, Мигуэль, избежал наказания от рук человеческих, зато понес
ужасную кару, обратив на себя гнев господень. Это неправильно, впредь будет
по-другому. Падре уже в преклонных годах, да и сам он поддался бесовским
чарам; но прихожане видят, какая опасность им грозит. Придет день, очень
скоро придет, когда поднимется до небес дым над проклятым домом.
Он ушел, а я остался сидеть на скале. Мне было страшно. Я не знал, что
предпринять: то ли идти к священнику и предупредить его, то ли отправиться в
замок и самому принести его обреченным обитателям известие об опасности.
Судьба решила за меня: взвешивая тот и другой вариант, я вдруг увидел, как
по тропинке в мою сторону поднимается женщина, лицо которой скрыто вуалью.
Никакая вуаль не могла бы обмануть меня: каждая линия тела, каждое движение
были мне знакомы -- я сразу узнал Олаллу; спрятавшись за выступ скалы, я
подождал, пока она взойдет на вершину, и вышел из-за скалы. Она узнала меня
и остановилась, не сказав ни слова. Я тоже молчал, некоторое время мы нежно
и печально смотрели друг на друга.
-- Я думала, что вы уехали, -- сказала она наконец. -- Единственное,
что вы можете сделать для меня, -- это уехать. Только об этом я и просила
вас. А вы все еще здесь. Разве вы не знаете, что каждый день, проведенный
вами здесь, стократ увеличивает смертельную опасность, которая грозит не
только вам, но и моей семье. В горах прошел слух, что вы меня полюбили, --
этого нам не простят.
Я понял, что она знает об опасности, и это немного успокоило меня.
-- Олалла, -- сказал я, -- я готов ехать сегодня, сейчас, сию минуту,
но не один.
Она отступила на шаг и опустилась перед распятием на колени, я стоял
подле и смотрел то на нее -- живое воплощение кающейся грешницы, -- то на
предмет ее поклонения -- грубую фигуру Спасителя с торчащими ребрами и ярко
раскрашенными ранами и лицом. Молчание нарушали только крики больших птиц,
круживших вокруг вершины в удивлении и тревоге. Олалла поднялась на ноги,
повернулась ко мне; не снимая руки с креста, подняла вуаль и посмотрела на
меня -- лицо у нее было бледное и печальное.
-- Видите, моя рука на кресте, -- проговорила она. -- Падре сказал, что
вы не христианин, но попытайтесь взглянуть на Спасителя моими глазами,
вглядитесь в его лицо. Мы такие же, каким был он, на всех нас вина
первородного греха, и мы должны нести свой крест, должны искупить прошлую
вину, хотя бы и не нашу. Ведь во всех нас, и даже во мне, есть искра божия.
Подобно ему, мы должны потерпеть, пока утро не возвестит освобождения.
Позвольте мне пройти мой путь в одиночестве, только так я буду менее всего
одинока, со мной будет он, друг всех страждущих. Я тогда буду истинно
счастлива, когда скажу прости земному счастию и до дна изопью
предназначенную мне чашу страданий.
Я взглянул на распятие, и, хотя я не люблю идолов, а это грубое
изображение бога, вырезанное рукой вульгарного подражателя, было неприятно
мне, истинный его смысл все-таки не ускользнул от меня. Лицо искажено
смертной мукой, но вокруг него сияет нимб славы, напоминая, что
искупительная жертва принесена добровольно. Распятие стояло здесь, венчая
вершину, как стоит на других дорогах множество таких же распятий, тщетно
взывая к прохожим. Стояло как символ горьких и благородных истин: что
наслаждение преходяще и не оно -- высшая цель, что сильные духом идут
тернистым путем страданий, что у человека есть долг, а испытания только
закаляют его. Я повернулся и, не сказав ни слова, пошел вниз; когда я
обернулся в последний раз перед тем, как лес скрыл от меня распятие, Олалла
все еще смотрела мне вслед, не снимая руки с креста.

    * СТРАННАЯ ИСТОРИЯ ДОКТОРА ДЖЕКИЛА И МИСТЕРА ХАЙДА *



Посвящается Катарине де Маттос
Храните нерушимость этих уз --
С ветрами, с вереском незыблем наш союз.
Вдали от родины мы знаем, что для нас
Цветет на севере душистый дрок сейчас.

    ИСТОРИЯ ДВЕРИ



Мистер Аттерсон, нотариус, чье суровое лицо никогда не освещала улыбка,
был замкнутым человеком, немногословным и неловким в обществе, сухопарым,
пыльным, скучным -- и все-таки очень симпатичным. В кругу друзей и особенно
когда вино ему нравилось, в его глазах начинал теплиться огонек мягкой
человечности, которая не находила доступа в его речь; зато она говорила не
только в этих безмолвных средоточиях послеобеденного благодушия, но и в его
делах, причем куда чаще и громче. Он был строг с собой: когда обедал в
одиночестве, то, укрощая вожделение к тонким винам, пил джин и, горячо любя
драматическое искусство, более двадцати лет не переступал порога театра.
Однако к слабостям ближних он проявлял достохвальную снисходительность,
порой с легкой завистью дивился буйному жизнелюбию, крывшемуся в их грехах,
а когда для них наступал час расплаты, предпочитал помогать, а не порицать.
-- Я склонен к каиновой ереси, -- говаривал он со скрытой усмешкой. --
Я не мешаю брату моему искать погибели, которая ему по вкусу.
А потому судьба часто судила ему быть последним порядочным знакомым
многих опустившихся людей и последним добрым влиянием в их жизни. И когда
они к нему приходили, он держался с ними точно так же, как прежде.
Без сомнения, мистеру Аттерсону это давалось легко, так как он всегда
был весьма сдержан, и даже дружба его, казалось, проистекала все из той же
вселенской благожелательности. Скромным натурам свойственно принимать свой
дружеский круг уже готовым из рук случая; этому правилу следовал и наш
нотариус. Он дружил либо с родственниками, либо с давними знакомыми; его
привязанность, подобно плющу, питалась временем и ничего не говорила о
достоинствах того, кому она принадлежала. Именно такого рода, вероятно, были
и те узы дружбы, которые связывали нотариуса с его дальним родственником
мистером Ричардом Энфилдом, известным лондонским бонвиваном. Немало людей
ломало голову над тем, что эти двое находят друг в друге привлекательного и
какие у них могут быть общие интересы. Те, кто встречался с ними во время их
воскресных прогулок, рассказывали, что шли они молча, на лицах их была
написана скука и при появлении общего знакомого оба как будто испытывали
значительное облегчение. Тем не менее и тот и другой очень любили эти
прогулки, считали их лучшим украшением всей недели и ради них не только
жертвовали другими развлечениями, но и откладывали дела.
И вот как-то раз в такое воскресенье случай привел их в некую улочку
одного из деловых кварталов Лондона. Улочка эта была небольшой и, что
называется, тихой, хотя в будние дни там шла бойкая торговля. Ее обитатели,
по-видимому, преуспевали, и все они ревниво надеялись преуспеть еще больше,
а избытки прибылей употребляли на прихорашивание; поэтому витрины по обеим
ее сторонам источали приветливость, словно два ряда улыбающихся продавщиц.
Даже в воскресенье, когда улочка прятала наиболее пышные свои прелести и
была пустынна, все же по сравнению с окружающим убожеством она сияла, точно
костер в лесу, -- аккуратно выкрашенные ставни, до блеска начищенные дверные
ручки и общий дух чистоты и веселости сразу привлекали и радовали взгляд
случайного прохожего.
Через две двери от угла, по левой стороне, если идти к востоку, линия
домов нарушалась входом во двор, и как раз там высилось массивное здание.
Оно было двухатажным, без единого окна -- только дверь внизу да слепой лоб
грязной стены над ней -- и каждая его черта свидетельствовала о длительном и
равнодушном небрежении. На облупившейся, в темных разводах двери не было ни
звонка, ни молотка. Бродяги устраивались отдохнуть в ее нише и зажигали
спички о ее панели, дети играли "в магазин" на ступеньках крыльца, школьник
испробовал остроту своего ножика на резных завитушках, и уже много лет никто
не прогонял этих случайных гостей и не старался уничтожить следы их
бесчинств.
Мистер Энфилд и нотариус шли по другой стороне улочки, но, когда они
поравнялись с этим зданием, первый поднял трость и указал на него.
-- Вы когда-нибудь обращали внимание на эту дверь? -- спросил он, а
когда его спутник ответил утвердительно, добавил: -- С ней связана для меня
одна очень странная история.
-- Неужели? -- спросил мистер Аттерсон слегка изменившимся голосом. --
Какая же?
-- Дело было так, -- начал мистер Энфилд. -- Я возвращался домой
откуда-то с края света часа в три позимнему темной ночи, и путь мой вел
через кварталы, где буквально ничего не было видно, кроме фонарей. Улица за
улицей, где все спят, улица за улицей, освещенные, словно для какого-нибудь
торжества, и опустелые, как церковь, так что в конце концов я впал в то
состояние, когда человек тревожно вслушивается в тишину и начинает мечтать о
встрече с полицейским. И вдруг я увидел целых две человеческие фигуры: в
восточном направлении быстрой походкой шел какой-то невысокий мужчина, а по
поперечной улице опрометью бежала девочка лет девяти. На углу они, как и
можно было ожидать, столкнулись, и вот тут-то произошло нечто непередаваемо
мерзкое: мужчина хладнокровно наступил на упавшую девочку и даже не
обернулся на ее громкие стоны. Рассказ об этом может и не произвести
большого впечатления, но видеть это было непереносимо. Передо мной был не
человек, а какой-то адский Джаггернаут. Я закричал, бросился вперед, схватил
молодчика за ворот и потащил назад, туда, где вокруг стонущей девочки уже
собрались люди. Он нисколько не смутился и не пробовал сопротивляться, но
бросил на меня такой злобный взгляд, что я весь покрылся испариной, точно
после долгого бега. Оказалось, что люди, толпившиеся возле девочки, -- ее
родные, а вскоре к ним присоединился и врач, которого она бегала позвать к
больному. Он объявил, что с девочкой не случилось ничего серьезного, что она
только перепугалась. Тут, казалось бы, мы могли спокойно разойтись, но этому
воспрепятствовало одно странное обстоятельство. Я сразу же проникся к этому
молодчику ненавистью и омерзением. И родные девочки тоже, что, конечно, было
только естественно. Однако меня поразил врач. Это был самый обыкновенный
лекарь, бесцветный, не молодой и не старый, говорил он с сильным
эдинбургским акцентом, и чувствительности в нем было не больше, чем в
волынке. Так вот, сэр. С ним случилось то же, что и со всеми нами, -- стоило
ему взглянуть на моего пленника, как он даже бледнел от желания убить его
тут же на месте. Я догадывался, что чувствует он, а он догадывался, что
чувствую я, и, хотя убить негодяя, к сожалению, все-таки было нельзя, мы все
же постарались его наказать. Мы сказали ему, что можем ославить его на весь
Лондон, -- и ославим. Если у него есть друзья или доброе имя, мы позаботимся
о том, чтобы он их лишился. И все это время мы с трудом удерживали женщин,
которые готовы были растерзать его, точно фурии. Мне никогда еще не
приходилось видеть такой ненависти, написанной на стольких лицах, а негодяй
стоял в самой середине этого кольца, сохраняя злобную и презрительную
невозмутимость, -- я видел, что он испуган, но держался он хладнокровно,
будто сам Сатана. "Если вы решили нажиться на этой случайности, -- заявил
он, -- то я, к сожалению, бессилен. Джентльмен, разумеется, всегда
предпочтет избежать скандала. Сколько вы требуете?" В конце концов мы выжали
из него сто фунтов для родных девочки; он попробовал было упереться, но
понял, что может быть хуже, и пошел на попятный. Теперь оставалось только
получить деньги, и знаете, куда он нас привел? К этой самой двери! Достал
ключ, отпер ее, вошел и через несколько минут вынес десять гиней и чек на
банк Куттса, выданный на предъявителя и подписанный фамилией, которую я не
стану называть, хотя в нейто и заключена главная соль моей истории; скажу
только, что фамилия эта очень известна и ее нередко можно встретить на
страницах газет. Сумма была немалая, но подпись гарантировала бы и не такие
деньги при условии, конечно, что была подлинной. Я не постеснялся сказать
молодчику, насколько подозрительным все это выглядит: только в романах
человек в четыре часа утра входит в подвальную дверь, а потом выносит чужой