Страница:
"Было время, когда у жертвы череп размозжен, кончался человек, и все
кончалось" [9], -- вспомнилось ему, и мысль его сразу ухватилась за это
слово: время! Теперь, после того как дело сделано, время, остановившееся для
жертвы, обрело огромное, безотлагательное значение для убийцы.
Эта мысль все еще владела Маркхеймом, когда сначала одни, потом другие
-- в разном темпе, на разные голоса, то густые, как у колокола на соборной
колокольне, то звонко отстукивающие начальные такты вальса -- часы начали
отбивать три пополудни.
Внезапный говор стольких языков, нарушивших безмолвие, ошеломил
Маркхейма. Он заставил себя прийти в движение среди зыбких теней, которые
обступали его со всех сторон, и со свечой в руке заходил по лавке, обмирая
от страха при виде своих беглых отражений, возникавших то тут, то там. Эти
отражения, точно скопище шпионов, замелькали в богатых зеркалах --
английской, венецианской и голландской работы; глаза Маркхейма встречались с
собственным шарящим взглядом, звуки собственных шагов, хоть и приглушенных,
будоражили окружающую тишину. И пока он набивал себе карманы, разум с
томительным упорством твердил ему о тысяче просчетов в его замысле. Надо
было выбрать час затишья; надо было позаботиться об алиби; не надо было
убивать ножом; надо было действовать осмотрительнее и только связать
антиквара и засунуть ему в рот кляп; или же, напротив, проявить большую
смелость и убить заодно и служанку -- все надо было делать по-иному.
Мучительные сожаления, непрестанная тягостная работа мысли, выискивающая,
как изменить то, чего уже не изменишь, как наладить другой, теперь уже
запоздалый ход, как заново стать зодчим непоправимо содеянного. И рядом с
этой работой мысли безжалостные страхи, точно крысы, снующие на заброшенном
чердаке, поднимали бурю в далеких уголках его мозга: вот рука констебля
тяжело ложится ему на плечо -- и нервы его дергались, как рыба на крючке;
перед ним вихрем проносились картины: скамья подсудимых, тюрьма, виселица и
черный гроб.
Мысль о прохожих на улице осаждала его со всех сторон, как
неприятельское войско. Ведь не может же быть, думал он, чтобы отзвуки
насилия не достигли чьего-либо слуха, не пробудили чьего-либо любопытства. И
он представлял себе, что в соседних домах сидят люди, замерев на месте,
насторожившись, -- одиночки, встречающие Рождество воспоминаниями о прошлом
и вдруг оторванные от этого сладостного занятия, и счастливые, семейные, и
вот они тоже замолкают за праздничным столом, "и мать предостерегающе
поднимает палец. Сколько их, самых разных -- по возрасту, положению,
характеру, и ведь хотят дознаться, и прислушиваются, и плетут веревку, на
которой его повесят. Иногда ему казалось, будто он ступает недостаточно
тихо; позвякивание высоких бокалов богемского стекла отдавалось в его ушах,
как удары колокола; опасаясь полнозвучного тиканья часов, он готов был
остановить маятники. А потом тревога начинала нашептывать ему, что самая
тишина лавки зловеща, что она насторожит прохожих и заставит их задержать
шаги. И он ступал смелее, не остерегаясь, шарил среди вещей, загромождавших
лавку, и старательно, с напускной храбростью подражал движениям человека, не
спеша и деловито хозяйничающего у себя дома.
Но теперь страхи так раздирали Маркхейма, что покуда одна часть его
мозга была начеку и всячески хитрила, другая трепетала на грани безумия. И с
особой силой завладела им одна галлюцинация. Бледный как полотно сосед,
замерший у окна, или прохожий, во власти страшной догадки остановившийся на
тротуаре, -- эти в худшем случае могут только заподозрить что-то, а не знать
наверное: сквозь каменные стены и ставни на окнах проникают лишь звуки. Но
здесь, в самом доме, один ли он? Да, разумеется, один. Ведь он выследил
служанку, когда она отправилась по своим амурным делам в убогом праздничном
наряде, каждый бантик которого и каждая ее улыбка говорили: "Уж погуляю
сегодня вволю". Нет, конечно, он здесь один. И все же где-то наверху, в
недрах этого пустынного дома, ему явственно слышался шорох тихих шагов --
сам не зная почему, он ясно ощущал чье-то присутствие здесь. Да, несомненно!
В каждую комнату, в каждый закоулок дома следовало за этим его воображение;
вот оно, безликое, но зрячее, вот превратилось в его собственную тень, вот
приняло облик мертвого антиквара, вновь ожившего, вновь коварного и злого.
Время от времени он через силу заставлял себя посмотреть на открытую
дверь, которая все еще как бы отталкивала от себя его взгляд. Дом был
высокий, фонарь в крыше маленький, грязный, день слепой от тумана, и свет,
еле просачивающийся сверху до нижнего этажа, чуть заметно лежал у порога
ларки. И все же -- не тень ли чья-то колыхалась там, в этом мутном световом
пятне?
Вдруг какой-то чрезвычайно весело настроенный джентльмен начал колотить
снаружи палкой во входную дверь лавки, сопровождая удары возгласами,
шуточками и то и дело окликая антиквара по имени. Оледенев от ужаса,
Маркхейм бросил взгляд на мертвеца. Нет, убитый лежал неподвижно; он ушел
далеко-далеко, туда, куда не достигали эти призывы и стук, утонул в пучине
безмолвия, и его имя, которое он различил бы прежде даже сквозь рев бури,
стало пустым звуком. Вскоре, однако, весельчак бросил ломиться в дверь и
удалился.
Вот он, красноречивый намек, что надо поскорее все доделать, уйти из
этих мест, которые несут в себе осуждение, погрузиться в глубь лондонского
людского моря и достичь -- уже по ту сторону минувшего дня -- своей постели,
этой надежной, оберегающей от улик гавани. Один гость сюда уже наведался; в
любую минуту может появиться другой, более настойчивый. Но сделать то, что
сделано, и не пожать плодов -- такая неудача будет непереносима. Деньги --
вот о чем думал теперь Маркхейм, и средством к достижению этой цели были
ключи.
Он оглянулся через плечо на дверь, где все еще маячила, колыхаясь на
пороге, та самая тень, и без душевного содрогания, но чувствуя, как ему
сводит желудок, подошел к своей жертве. В ней не осталось ничего живого,
человеческого. Руки и ноги, разбросанные по полу, скорченное туловище, точно
чучело, набитое опилками, и все же в этом трупе было что-то отталкивающее.
На взгляд он такой жалкий, невзрачный, но когда прикоснешься, не
почувствуешь ли в нем чего-то большего, значительного? Маркхейм взял
антиквара за плечи и перевернул его навзничь. Он был на удивление легкий и
податливый, руки и ноги, будто сломанные, под несуразными углами легли на
пол. Лицо лишено всякого выражения, желтое, как воск, а на правом виске
страшно расползлась кровь. Только это и резнуло Маркхейма и мгновенно унесло
его назад, к одному памятному ярмарочному дню в рыбацкой деревушке: серый
день, посвистывающий ветер, людские толпы на улице, рев медных труб, буханье
барабанов, гнусавый голос уличного певца и маленький мальчик, шныряющий
среди взрослых. Мальчика раздирает любопытство и страх, и, пробившись
наконец на площадь, туда, где толпа всего гуще, он видит балаган и большую
доску с нелепыми, грубо размалеванными картинками: Элизабет Браунриг со
своим подмастерьем, чета Мэннингсов и убитый ими гость, Уир, задушенный
Тертеллом, и еще десятка два других прогремевших на всю страну преступников.
Это возникло перед ним, как видение; он снова был тем маленьким мальчиком,
снова с таким же чувством гадливости разглядывал мерзкие картинки,
оглушительная барабанная дробь по-прежнему звучала у него в ушах. В памяти
пронесся обрывок песенки, услышанной в тот день, и тут впервые его охватила
дурнота и чуть затошнило, и он почувствовал слабость во всех членах, которую
надо было немедленно пресечь и побороть.
Он решил, что разумнее будет не отмахиваться от этих новых мыслей и не
бежать их, а смелее взглянуть в мертвое лицо, заставить себя осознать
сущность и огромность своего преступления. Ведь совсем недавно в этом лице
отражалась каждая смена чувств, эти бледные губы выговаривали слова, это
тело было согрето волею к действию, а теперь, после того, что сделал он,
Маркхейм, эта частичка жизни остановлена, подобно тому, как часовых дел
мастер, сунув палец в механизм, останавливает ход часов. Но тщетны были все
его доводы: на угрызения совести он не мог себя подвигнуть. Сердце,
содрогавшееся когда-то при виде аляповатых изображений убийств, бестрепетно
взирало на действительность. Он чувствовал лишь проблеск жалости к тому,
кто, будучи наделен всеми способностями, которые могут превратить мир в
волшебный сад, так и не использовал их, и не жил настоящей жизнью, и теперь
лежал мертвый. Но раскаяние? Нет, раскаяния в его душе не было и тени.
И, стряхнув с себя все эти мысли, он отыскал ключи и подошел к
внутренней двери; она все еще стояла приоткрытая. На улице хлынул ливень, и
шум дождевых струй по крыше прогнал тишину. Точно в пещере, со сводов
которой капает, по дому ходило несмолкаемое эхо дождя, глушившее слух и
мешавшееся с громким тиканьем часов. И когда Маркхейм подошел к двери, он
услышал в ответ на свою осторожную поступь чьи-то шаги, удаляющиеся вверх по
лестнице. Тень у порога все еще переливалась зыбью. Он подтолкнул свою
мускулатуру всем грузом решимости и затворил дверь.
Слабый свет туманного дня тусклым отблеском лежал на голом полу и
ступеньках, на серебристых рыцарских доспехах с алебардой в рукавице,
загромождавших лестничную Площадку, на резных фигурках и на картинах в
рамах, развешанных по желтым стенным панелям. Шум дождя так громко отдавался
во всем доме, что в ушах Маркхейма он начинал дробиться на разные звуки.
Шаги и вздохи, маршевая поступь солдат где-то в отдалении, звяканье монет
при счете и скрип осторожно открываемых дверей -- все это как бы сливалось
со стуком дождя по крыше и хлестаньем воды в сточных трубах. Чувство, что он
не один здесь, доводило Маркхейма почти до безумия. Какие-то призраки
следили за ним, обступали его со всех сторон. Ему чудилось движение в
верхних комнатах; слышалось, как в лавке встает с пола мертвец, и, когда он
с огромным усилием стал подниматься по лестнице, чьи-то ноги тихо ступали
впереди него и тайком следовали за ним. Быть бы глухим, думалось ему, вот
тогда душа была бы спокойна! И тут же, вслушиваясь с обостренным вниманием,
он снова и снова благословлял это недреманное чувство, которое все время
было начеку, точно верный часовой, охраняющий его жизнь. Он непрестанно
вертел головой по сторонам; глаза его, чуть ли не вылезавшие из орбит, всюду
вели слежку, и всюду мелькало нечто, чему не подобрать имени, и всякий раз
скрывалось в последний миг. Двадцать четыре ступеньки на верхний этаж были
для Маркхейма пыткой, перенесенной двадцать четыре раза.
Там, наверху, три приотворенные двери, точно три засады, грозившие
пушечными жерлами, хлестнули его по нервам. Никогда больше не почувствует он
себя защищенным, отгороженным от все примечающих людских взглядов; ему
хотелось домой, под охрану своих стен, -- зарыться в постель и стать
невидимым для всех, кроме бога. И тут он подивился, вспомнив рассказы о
других убийцах, об их страхе перед карой небесной. Нет, с ним так не будет.
Он страшился законов природы -- как бы они, следуя своим жестоким,
непреложным путем, не изобличили его. И еще больше испытывал он рабский,
суеверный ужас при мысли о каком-нибудь провале в непрерывности
человеческого опыта, какого-нибудь злонамеренного отступления природы от ее
законов. Он вел свою искусную игру, полагаясь на правила, выводя следствия
из причин. Но что если природа, как побежденный самодур, опрокидывающий
шахматную доску, поломает форму этой взаимосвязи? Нечто подобное (как
утверждают историки) случилось с Наполеоном, когда зима изменила время
своего прихода. Так же может случиться и с ним; плотные стены вдруг станут
прозрачными и обнаружат его здесь, как пчелу, хлопочущую в стеклянном улье;
крепкие половицы вдруг уйдут из-под ног, точно трясина, и удержат его в
своих цепких объятиях; да и более заурядные случаи могут принести ему
погибель. Вдруг дом рухнет и заточит его под обвалом рядом с убитым или
загорится соседний и со всех сторон к нему двинутся пожарные. Вот что его
страшило, и ведь в какой-то мере все это можно будет счесть десницей
господней, подъятой против греха. Впрочем, с богом он как-нибудь поладит: он
содеял, бесспорно, нечто исключительное, но, как известно богу, не менее
исключительны и причины, приведшие его к этому. И там, в небесах, а не от
людей, ждал он справедливого суда.
Когда он благополучно добрался до гостиной и затворил за собой дверь, у
него отлегло от сердца. Комната эта была в полном беспорядке, к тому же без
ковра, ее загромождали упаковочные ящики и самая сборная мебель: высокие
трюмо, в которых он отражался под разными углами, точно актер на сцене,
много картин в рамах и без рам -- все поставленные лицом к стене, прекрасный
шератоновский буфет, горка с инкрустацией и широкая старинная кровать под
гобеленовым пологом. Окна здесь шли до самого пола, но, по великому счастью,
нижняя половина их была закрыта ставнями, и это скрывало Маркхейма от
соседей. И вот, придвинув один из ящиков к горке, он начал подбирать к ней
ключи. Дело это оказалось затяжным, да и докучным, ибо ключей было много, а
в горке могло и не найтись то, что он искал, между тем как время летело
быстро. Однако кропотливость этого занятия успокоила его. Уголком глаза он
видел дверь -- изредка даже посматривал на нее, точно полководец в осаде,
довольный надежностью своей обороны. Да, он был спокоен. Дождь за окнами
шумел так естественно и уютно. А вот на другой стороне улицы проснулось
чье-то фортепьяно, и хор детских голосов подхватил напев и слова гимна.
Какая величавая и умиротворяющая мелодия! Какая свежесть в юных голосах!
Подбирая ключи, Маркхейм с улыбкой слушал их, и в памяти у него толпились
ответные мысли и картины: дети на пути в церковь и раскаты органа; дети на
лугу, в полях, среди зарослей ежевики, купанье в речке, воздушные змеи под
облаками, плывущими в небе по ветру; а с новой строфой гимна он снова в
церкви, и снова дремотность летних воскресных дней, сладкий тенор пастора
(вспомянутый с легкой улыбкой), раскрашенные надгробия времен короля Якова и
полустертые буквы на доске с Десятью заповедями в часовне.
Так он сидел, машинально перебирая ключи, и вдруг вскочил на ноги.
Ледяная волна, волна огненная, кровь, забурлившая в жилах, захлестнули его;
потрясенный, он замер на месте. Неспешные, мерные шаги послышались на
лестнице, и вот чьи-то пальцы коснулись дверной ручки, язычок ее звякнул, и
дверь отворилась.
Страх тисками сжимал Маркхейма. Он не знал, чего ему ждать. Кто это?
Мертвец ли идет сюда, или должностные вершители человеческого правосудия,
или какой-нибудь свидетель, который случайно забрел в лавку и теперь
препроводит его на виселицу? Но вот чьето лицо показалось в дверной щели,
глаза обежали комнату, остановились на нем -- кивок и дружеская, словно
знакомому, улыбка, а вслед за тем лицо это исчезло, дверь затворилась, и
страх, с которым Маркхейм уже не мог совладать, вырвался наружу в хриплом
крике. И услышав его, неведомый посетитель вернулся.
-- Ты звал меня? -- приветливо спросил он, вошел в комнату и затворил
за собой дверь.
Маркхейм стоял и смотрел на него не отрываясь. Оттого ли, что глаза ему
застилало туманом, очертания этого пришельца словно бы менялись и
подергивались зыбью, как у тех фарфоровых божков в зыбком освещении лавки. И
то ему казалось, будто он знает его, то мерещилось в нем сходство с самим
собой и ужас глыбой давил ему грудь при мысли, что перед ним предстало нечто
чуждое и земле и небесам.
Однако в пришельце этом, с улыбкой смотревшем на Маркхейма, было что-то
самое заурядное, и когда он спросил: -- Ты, наверно, ищешь деньги? -- вопрос
его прозвучал равнодушно-вежливо.
Маркхейм ничего ему не ответил.
-- Я должен предупредить тебя, -- снова заговорил пришелец, -- что
служанка простилась со своим возлюбленным раньше обычного и скоро вернется.
Если мистера Маркхейма застанут здесь, мне не надо объяснять ему, что из
этого воспоследует.
-- Ты меня знаешь? -- воскликнул убийца.
Неизвестный улыбнулся.
-- Ты мой давний любимец, -- сказал он, -- я долгие годы наблюдаю за
тобой и не раз старался тебе помочь.
-- Кто ты? -- воскликнул Маркхейм. -- Дьявол?
-- Важна услуга, -- возразил ему неизвестный, -- а кто ее окажет, не
имеет значения.
-- Нет, имеет! -- воскликнул Маркхейм. -- Имеет! Принять помощь от
тебя? Никогда! Только не от тебя!
Ты еще меня не знаешь. Благодарение богу, ты не знаешь меня!
-- Я тебя знаю, -- ответил неизвестный сурово, но без злобы. -- Я знаю
тебя наизусть.
-- Знаешь? -- воскликнул Маркхейм. -- Кто меня может знать? Моя жизнь
-- пародия и поклеп на меня самого. Я прожил ее наперекор своей натуре. Все
так живут. Человек лучше той личины, что прикрывает и душит его. Жизнь
волочит нас за собой, точно наемный убийца, который хватает свою жертву и
набрасывает на нее плащ. Если б люди могли распоряжаться собой, если б можно
было видеть их истинные лица, они предстали бы перед светом совсем иными,
они воссияли бы подобно святым и героям! Я хуже многих, я обременен грехами,
как никто другой, но то, что послужит мне оправданием, знаю только я и
господь бог. И будь у меня сейчас время, я раскрыл бы себя до конца.
-- Передо мной? -- спросил неизвестный.
-- Прежде всего перед тобой, -- ответил убийца. -- Я полагал, что ты
умен. Я думал, что -- раз уж ты существуешь -- ты сердцевед. А ты хочешь
судить меня по моим делам! Подумать только -- по делам! Я родился и жил в
стране великанов. Великаны тащили меня за руки с того первого часа, как мать
даровала мне жизнь. Великаны эти -- обстоятельства нашего существования. А
ты хочешь судить меня по моим делам! Но разве тебе не дано заглянуть мне в
душу? Не дано понять, что зло ненавистно мне? Неужто ты не видишь там, в
глубине, четкие письмена совести, хотя и пребывающие нередко втуне, но ни
разу не перечеркнутые измышлениями ложного ума? Неужто тебе не дано
распознать во мне существо самое заурядное среди людей -- грешника поневоле?
-- Все это изложено с большим чувством, -- последовал ответ, -- но я
тут ни при чем. Твои логические выкладки меня не касаются, и мне
безразлично, какие именно силы влекли тебя за собой, важно, что ты
подчинился им. Но время летит; служанка идет не торопясь, разглядывает
встречных на улице и щиты с афишами, но все-таки она подходит все ближе и
ближе. И помни, это все равно, что сама виселица шагает сюда по праздничным
улицам. Ты примешь мою помощь -- помощь того, кому ведомо все? Сказать тебе,
где лежат деньги?
-- А что ты потребуешь взамен? -- спросил Маркхейм.
-- Пусть это будет моим рождественским подарком, -- ответил
неизвестный.
Маркхейм не удержался от горькой, но торжествующей улыбки.
-- Нет, -- сказал он. -- Из твоих рук мне ничего не надо. Если б я
умирал от жажды и твоя рука поднесла бы мне кувшин к губам, у меня хватило
бы мужества отказаться. Пусть это покажется неправдоподобным, "о я не сделаю
ничего такого, что ввергнет меня во власть зла.
-- Я не возражаю против покаянной исповеди на смертном одре, -- сказал
незнакомец.
-- Потому что не веришь в ее действенность! -- воскликнул Маркхейм.
-- Дело не в этом, -- возразил ему неизвестный. -- Пойми, что я смотрю
на все такое под другим углом, и, когда жизнь человеческая подходит к концу,
мой интерес к ней угасает. Человек жил у меня в услужении, бросал на ближних
своих черные взгляды, прикрываясь благочестием, или же, подобно тебе, сеял
плевелы между пшеницей, безвольно потворствуя обуревающим его страстям, и на
пороге своего освобождения он может сослужить мне еще одну службу --
покаяться, умереть с улыбкой на устах, и этим подбодрить более робких моих
приверженцев, из тех, что еще живы, и вселить в них надежду. Я не такой уж
суровый властелин. Испытай меня. Прими мою помощь. Ублажай себя в жизни, как
ты это делал до сих пор; ублажай себя вволю, сядь за пиршественным столом
повольготнее, а когда ночь начнет сгущаться и настанет время спустить шторы
на окнах -- поверь мне, ради собственного спокойствия, -- тебе будет совсем
не трудно уладить свои неурядицы с совестью и раболепно вымолить мир у
господа бога. Я только что от такого смертного одра, и комната была полна
людей, которые искренне скорбели и проникновенно внимали последним словам
умирающего; и, взглянув ему в лицо, прежде такое каменное, не ведавшее
милосердия, я увидел, как оно осветилось улыбкой надежды.
-- И ты полагаешь, что я тоже такой? -- спросил Маркхейм. -- Что
побуждения у меня низкие: грешить, грешить и грешить и под конец пробраться
в царство небесное? Мне претит самая мысль об этом. Так вот оно, твое знание
человеческой натуры! Или ты подозреваешь меня в такой низости только потому,
что я попался тебе на месте преступления? Неужто же убийство -- деяние столь
нечестивое, что оно способно иссушить и самые источники добра?
-- Я не ставлю его в какой-то особый ряд, -- ответил неизвестный. --
Всякий грех -- убийство, так же как вся жизнь -- война. На мой взгляд, род
человеческий подобен морякам, гибнущим на плоту в открытом море, когда они
вырывают крохи у голода, пожирая друг друга. Я веду счет грехам и после мига
их свершения и убеждаюсь, что конечный итог каждого греха -- смерть. В моих
глазах хорошенькая девушка, которая мило капризничает и перечит матери,
собираясь на бал, так же обагрена человеческой кровью, как и ты -- убийца. Я
сказал, что веду счет грехам? Добродетель я тоже не упускаю из виду, и
разница между ними не толще гвоздя: порок и добродетель всего лишь серп в
длани ангела, пожинающего жатву Смерти. Зло, ради которого я существую,
коренится не в делах, а в натуре человеческой. Дурной человек -- вот кто
дорог мне, но никак Не дурные дела, ибо плоды этих дел, если проследить их в
сокрушительном водовороте веков, могут стать более благотворными, чем плоды
редчайших добродетелей. И я хочу помочь тебе скрыться не потому, что ты убил
какого-то антиквара, а потому, что ты Маркхейм.
-- Я буду откровенен с тобой до конца, -- ответил Маркхейм. --
Преступление, за которым ты меня застал, мое последнее. На пути к нему я
усвоил не один урок, и оно само стало для меня уроком, серьезнейшим уроком.
До сих пор я внутренне противился тому, что делал. Я был в рабстве у нищеты,
она преследовала, бичевала меня. Есть на свете несокрушимая добродетель,
которая способна устоять перед искушениями; моя не такова: я жаждал радостей
жизни. Но сегодня, из того, что совершено здесь, я извлеку предостережение и
богатство -- то есть силу и новую решимость стать самим собой. Отныне я буду
свободен во всех своих поступках, я уже вижу себя совсем другим человеком,
вот эти руки творят добро, это сердце обретает мир. Что-то из прошлого
возвращается ко мне: что-то такое, что я прозревал впереди, обливаясь
слезами над великими книгами, о чем мечтал по воскресным вечерам под звуки
церковного органа или беседовал с матерью в пору невинного детства. Вот он,
мой жизненный путь: были годы, когда я отклонялся от него, но теперь передо
мной снова встает вдали мое предназначение.
-- Надо полагать, ты пойдешь с этими деньгами на биржу? -- сказал
незнакомец. -- И если не ошибаюсь, несколько тысяч ты уже проиграл там?
-- О да! -- воскликнул Маркхейм. -- Но на сей раз я буду действовать
наверняка.
-- И на сей раз тоже проиграешь, -- спокойно ответил ему неизвестный.
-- Но половину-то я приберегу! -- воскликнул Маркхейм.
-- Эти деньги тоже проиграешь, -- сказал неизвестный.
На лбу у Маркхейма выступил пот.
-- Ну и что же? -- вскричал он. -- Пусть я все проиграю, пусть я снова
впаду в нищету, но неужели же половина моей натуры, худшая половина, всегда,
до самого конца, будет одолевать лучшую? Зло и добро с равной силой влекут
меня каждое в свою сторону. Нет во мне любви к чему-то одному -- я люблю
все. Я могу отдать должное великим свершениям, жертвенности, мученичеству, и
хоть я и пал так низко, что совершил убийство, чувство жалости не чуждо мне.
Я жалею бедных: кому другому лучше знать их злоключения? Я жалею бедных и
помогаю им. Я готов славить любовь и люблю искренний смех. Все доброе, все
истинное, что только есть на свете, все любо моему сердцу. И разве мою жизнь
так и будут направлять пороки, а добродетели останутся лежать втуне, как
мертвый груз? Нет, этого не может быть. Добро тоже способно побуждать к
действию.
Но его собеседник предостерегающе поднял палец.
-- Все тридцать шесть лет, что ты живешь на земле, я слежу за тобой, --
сказал он, -- я знаю твои колебания и постигшие тебя превратности судьбы и
вижу, как ты падаешь все ниже и ниже. Пятнадцать лет назад ты бы содрогнулся
при мысли о краже. Три года назад слово "убийство" заставило бы тебя
побледнеть. Есть ли такое преступление, есть ли такая жестокость или
низость, от которой ты еще способен отшатнуться?
Через пять лет ты сам убедишься, что нет. Твой жизненный путь идет под
уклон, все под уклон, и, кроме смерти, ничто тебя не остановит.
-- Да, верно, -- хрипло проговорил Маркхейм. -- В какой-то мере я
покорился злу. Но ведь это можно отнести ко всем людям: даже святые,
поскольку жизнь идет своим чередом, день ото дня становятся все менее
взыскательны к себе и под конец сливаются с окружающей их средой.
-- Я задам тебе простой вопрос, -- сказал собеседник Маркхейма, -- и в
кончалось" [9], -- вспомнилось ему, и мысль его сразу ухватилась за это
слово: время! Теперь, после того как дело сделано, время, остановившееся для
жертвы, обрело огромное, безотлагательное значение для убийцы.
Эта мысль все еще владела Маркхеймом, когда сначала одни, потом другие
-- в разном темпе, на разные голоса, то густые, как у колокола на соборной
колокольне, то звонко отстукивающие начальные такты вальса -- часы начали
отбивать три пополудни.
Внезапный говор стольких языков, нарушивших безмолвие, ошеломил
Маркхейма. Он заставил себя прийти в движение среди зыбких теней, которые
обступали его со всех сторон, и со свечой в руке заходил по лавке, обмирая
от страха при виде своих беглых отражений, возникавших то тут, то там. Эти
отражения, точно скопище шпионов, замелькали в богатых зеркалах --
английской, венецианской и голландской работы; глаза Маркхейма встречались с
собственным шарящим взглядом, звуки собственных шагов, хоть и приглушенных,
будоражили окружающую тишину. И пока он набивал себе карманы, разум с
томительным упорством твердил ему о тысяче просчетов в его замысле. Надо
было выбрать час затишья; надо было позаботиться об алиби; не надо было
убивать ножом; надо было действовать осмотрительнее и только связать
антиквара и засунуть ему в рот кляп; или же, напротив, проявить большую
смелость и убить заодно и служанку -- все надо было делать по-иному.
Мучительные сожаления, непрестанная тягостная работа мысли, выискивающая,
как изменить то, чего уже не изменишь, как наладить другой, теперь уже
запоздалый ход, как заново стать зодчим непоправимо содеянного. И рядом с
этой работой мысли безжалостные страхи, точно крысы, снующие на заброшенном
чердаке, поднимали бурю в далеких уголках его мозга: вот рука констебля
тяжело ложится ему на плечо -- и нервы его дергались, как рыба на крючке;
перед ним вихрем проносились картины: скамья подсудимых, тюрьма, виселица и
черный гроб.
Мысль о прохожих на улице осаждала его со всех сторон, как
неприятельское войско. Ведь не может же быть, думал он, чтобы отзвуки
насилия не достигли чьего-либо слуха, не пробудили чьего-либо любопытства. И
он представлял себе, что в соседних домах сидят люди, замерев на месте,
насторожившись, -- одиночки, встречающие Рождество воспоминаниями о прошлом
и вдруг оторванные от этого сладостного занятия, и счастливые, семейные, и
вот они тоже замолкают за праздничным столом, "и мать предостерегающе
поднимает палец. Сколько их, самых разных -- по возрасту, положению,
характеру, и ведь хотят дознаться, и прислушиваются, и плетут веревку, на
которой его повесят. Иногда ему казалось, будто он ступает недостаточно
тихо; позвякивание высоких бокалов богемского стекла отдавалось в его ушах,
как удары колокола; опасаясь полнозвучного тиканья часов, он готов был
остановить маятники. А потом тревога начинала нашептывать ему, что самая
тишина лавки зловеща, что она насторожит прохожих и заставит их задержать
шаги. И он ступал смелее, не остерегаясь, шарил среди вещей, загромождавших
лавку, и старательно, с напускной храбростью подражал движениям человека, не
спеша и деловито хозяйничающего у себя дома.
Но теперь страхи так раздирали Маркхейма, что покуда одна часть его
мозга была начеку и всячески хитрила, другая трепетала на грани безумия. И с
особой силой завладела им одна галлюцинация. Бледный как полотно сосед,
замерший у окна, или прохожий, во власти страшной догадки остановившийся на
тротуаре, -- эти в худшем случае могут только заподозрить что-то, а не знать
наверное: сквозь каменные стены и ставни на окнах проникают лишь звуки. Но
здесь, в самом доме, один ли он? Да, разумеется, один. Ведь он выследил
служанку, когда она отправилась по своим амурным делам в убогом праздничном
наряде, каждый бантик которого и каждая ее улыбка говорили: "Уж погуляю
сегодня вволю". Нет, конечно, он здесь один. И все же где-то наверху, в
недрах этого пустынного дома, ему явственно слышался шорох тихих шагов --
сам не зная почему, он ясно ощущал чье-то присутствие здесь. Да, несомненно!
В каждую комнату, в каждый закоулок дома следовало за этим его воображение;
вот оно, безликое, но зрячее, вот превратилось в его собственную тень, вот
приняло облик мертвого антиквара, вновь ожившего, вновь коварного и злого.
Время от времени он через силу заставлял себя посмотреть на открытую
дверь, которая все еще как бы отталкивала от себя его взгляд. Дом был
высокий, фонарь в крыше маленький, грязный, день слепой от тумана, и свет,
еле просачивающийся сверху до нижнего этажа, чуть заметно лежал у порога
ларки. И все же -- не тень ли чья-то колыхалась там, в этом мутном световом
пятне?
Вдруг какой-то чрезвычайно весело настроенный джентльмен начал колотить
снаружи палкой во входную дверь лавки, сопровождая удары возгласами,
шуточками и то и дело окликая антиквара по имени. Оледенев от ужаса,
Маркхейм бросил взгляд на мертвеца. Нет, убитый лежал неподвижно; он ушел
далеко-далеко, туда, куда не достигали эти призывы и стук, утонул в пучине
безмолвия, и его имя, которое он различил бы прежде даже сквозь рев бури,
стало пустым звуком. Вскоре, однако, весельчак бросил ломиться в дверь и
удалился.
Вот он, красноречивый намек, что надо поскорее все доделать, уйти из
этих мест, которые несут в себе осуждение, погрузиться в глубь лондонского
людского моря и достичь -- уже по ту сторону минувшего дня -- своей постели,
этой надежной, оберегающей от улик гавани. Один гость сюда уже наведался; в
любую минуту может появиться другой, более настойчивый. Но сделать то, что
сделано, и не пожать плодов -- такая неудача будет непереносима. Деньги --
вот о чем думал теперь Маркхейм, и средством к достижению этой цели были
ключи.
Он оглянулся через плечо на дверь, где все еще маячила, колыхаясь на
пороге, та самая тень, и без душевного содрогания, но чувствуя, как ему
сводит желудок, подошел к своей жертве. В ней не осталось ничего живого,
человеческого. Руки и ноги, разбросанные по полу, скорченное туловище, точно
чучело, набитое опилками, и все же в этом трупе было что-то отталкивающее.
На взгляд он такой жалкий, невзрачный, но когда прикоснешься, не
почувствуешь ли в нем чего-то большего, значительного? Маркхейм взял
антиквара за плечи и перевернул его навзничь. Он был на удивление легкий и
податливый, руки и ноги, будто сломанные, под несуразными углами легли на
пол. Лицо лишено всякого выражения, желтое, как воск, а на правом виске
страшно расползлась кровь. Только это и резнуло Маркхейма и мгновенно унесло
его назад, к одному памятному ярмарочному дню в рыбацкой деревушке: серый
день, посвистывающий ветер, людские толпы на улице, рев медных труб, буханье
барабанов, гнусавый голос уличного певца и маленький мальчик, шныряющий
среди взрослых. Мальчика раздирает любопытство и страх, и, пробившись
наконец на площадь, туда, где толпа всего гуще, он видит балаган и большую
доску с нелепыми, грубо размалеванными картинками: Элизабет Браунриг со
своим подмастерьем, чета Мэннингсов и убитый ими гость, Уир, задушенный
Тертеллом, и еще десятка два других прогремевших на всю страну преступников.
Это возникло перед ним, как видение; он снова был тем маленьким мальчиком,
снова с таким же чувством гадливости разглядывал мерзкие картинки,
оглушительная барабанная дробь по-прежнему звучала у него в ушах. В памяти
пронесся обрывок песенки, услышанной в тот день, и тут впервые его охватила
дурнота и чуть затошнило, и он почувствовал слабость во всех членах, которую
надо было немедленно пресечь и побороть.
Он решил, что разумнее будет не отмахиваться от этих новых мыслей и не
бежать их, а смелее взглянуть в мертвое лицо, заставить себя осознать
сущность и огромность своего преступления. Ведь совсем недавно в этом лице
отражалась каждая смена чувств, эти бледные губы выговаривали слова, это
тело было согрето волею к действию, а теперь, после того, что сделал он,
Маркхейм, эта частичка жизни остановлена, подобно тому, как часовых дел
мастер, сунув палец в механизм, останавливает ход часов. Но тщетны были все
его доводы: на угрызения совести он не мог себя подвигнуть. Сердце,
содрогавшееся когда-то при виде аляповатых изображений убийств, бестрепетно
взирало на действительность. Он чувствовал лишь проблеск жалости к тому,
кто, будучи наделен всеми способностями, которые могут превратить мир в
волшебный сад, так и не использовал их, и не жил настоящей жизнью, и теперь
лежал мертвый. Но раскаяние? Нет, раскаяния в его душе не было и тени.
И, стряхнув с себя все эти мысли, он отыскал ключи и подошел к
внутренней двери; она все еще стояла приоткрытая. На улице хлынул ливень, и
шум дождевых струй по крыше прогнал тишину. Точно в пещере, со сводов
которой капает, по дому ходило несмолкаемое эхо дождя, глушившее слух и
мешавшееся с громким тиканьем часов. И когда Маркхейм подошел к двери, он
услышал в ответ на свою осторожную поступь чьи-то шаги, удаляющиеся вверх по
лестнице. Тень у порога все еще переливалась зыбью. Он подтолкнул свою
мускулатуру всем грузом решимости и затворил дверь.
Слабый свет туманного дня тусклым отблеском лежал на голом полу и
ступеньках, на серебристых рыцарских доспехах с алебардой в рукавице,
загромождавших лестничную Площадку, на резных фигурках и на картинах в
рамах, развешанных по желтым стенным панелям. Шум дождя так громко отдавался
во всем доме, что в ушах Маркхейма он начинал дробиться на разные звуки.
Шаги и вздохи, маршевая поступь солдат где-то в отдалении, звяканье монет
при счете и скрип осторожно открываемых дверей -- все это как бы сливалось
со стуком дождя по крыше и хлестаньем воды в сточных трубах. Чувство, что он
не один здесь, доводило Маркхейма почти до безумия. Какие-то призраки
следили за ним, обступали его со всех сторон. Ему чудилось движение в
верхних комнатах; слышалось, как в лавке встает с пола мертвец, и, когда он
с огромным усилием стал подниматься по лестнице, чьи-то ноги тихо ступали
впереди него и тайком следовали за ним. Быть бы глухим, думалось ему, вот
тогда душа была бы спокойна! И тут же, вслушиваясь с обостренным вниманием,
он снова и снова благословлял это недреманное чувство, которое все время
было начеку, точно верный часовой, охраняющий его жизнь. Он непрестанно
вертел головой по сторонам; глаза его, чуть ли не вылезавшие из орбит, всюду
вели слежку, и всюду мелькало нечто, чему не подобрать имени, и всякий раз
скрывалось в последний миг. Двадцать четыре ступеньки на верхний этаж были
для Маркхейма пыткой, перенесенной двадцать четыре раза.
Там, наверху, три приотворенные двери, точно три засады, грозившие
пушечными жерлами, хлестнули его по нервам. Никогда больше не почувствует он
себя защищенным, отгороженным от все примечающих людских взглядов; ему
хотелось домой, под охрану своих стен, -- зарыться в постель и стать
невидимым для всех, кроме бога. И тут он подивился, вспомнив рассказы о
других убийцах, об их страхе перед карой небесной. Нет, с ним так не будет.
Он страшился законов природы -- как бы они, следуя своим жестоким,
непреложным путем, не изобличили его. И еще больше испытывал он рабский,
суеверный ужас при мысли о каком-нибудь провале в непрерывности
человеческого опыта, какого-нибудь злонамеренного отступления природы от ее
законов. Он вел свою искусную игру, полагаясь на правила, выводя следствия
из причин. Но что если природа, как побежденный самодур, опрокидывающий
шахматную доску, поломает форму этой взаимосвязи? Нечто подобное (как
утверждают историки) случилось с Наполеоном, когда зима изменила время
своего прихода. Так же может случиться и с ним; плотные стены вдруг станут
прозрачными и обнаружат его здесь, как пчелу, хлопочущую в стеклянном улье;
крепкие половицы вдруг уйдут из-под ног, точно трясина, и удержат его в
своих цепких объятиях; да и более заурядные случаи могут принести ему
погибель. Вдруг дом рухнет и заточит его под обвалом рядом с убитым или
загорится соседний и со всех сторон к нему двинутся пожарные. Вот что его
страшило, и ведь в какой-то мере все это можно будет счесть десницей
господней, подъятой против греха. Впрочем, с богом он как-нибудь поладит: он
содеял, бесспорно, нечто исключительное, но, как известно богу, не менее
исключительны и причины, приведшие его к этому. И там, в небесах, а не от
людей, ждал он справедливого суда.
Когда он благополучно добрался до гостиной и затворил за собой дверь, у
него отлегло от сердца. Комната эта была в полном беспорядке, к тому же без
ковра, ее загромождали упаковочные ящики и самая сборная мебель: высокие
трюмо, в которых он отражался под разными углами, точно актер на сцене,
много картин в рамах и без рам -- все поставленные лицом к стене, прекрасный
шератоновский буфет, горка с инкрустацией и широкая старинная кровать под
гобеленовым пологом. Окна здесь шли до самого пола, но, по великому счастью,
нижняя половина их была закрыта ставнями, и это скрывало Маркхейма от
соседей. И вот, придвинув один из ящиков к горке, он начал подбирать к ней
ключи. Дело это оказалось затяжным, да и докучным, ибо ключей было много, а
в горке могло и не найтись то, что он искал, между тем как время летело
быстро. Однако кропотливость этого занятия успокоила его. Уголком глаза он
видел дверь -- изредка даже посматривал на нее, точно полководец в осаде,
довольный надежностью своей обороны. Да, он был спокоен. Дождь за окнами
шумел так естественно и уютно. А вот на другой стороне улицы проснулось
чье-то фортепьяно, и хор детских голосов подхватил напев и слова гимна.
Какая величавая и умиротворяющая мелодия! Какая свежесть в юных голосах!
Подбирая ключи, Маркхейм с улыбкой слушал их, и в памяти у него толпились
ответные мысли и картины: дети на пути в церковь и раскаты органа; дети на
лугу, в полях, среди зарослей ежевики, купанье в речке, воздушные змеи под
облаками, плывущими в небе по ветру; а с новой строфой гимна он снова в
церкви, и снова дремотность летних воскресных дней, сладкий тенор пастора
(вспомянутый с легкой улыбкой), раскрашенные надгробия времен короля Якова и
полустертые буквы на доске с Десятью заповедями в часовне.
Так он сидел, машинально перебирая ключи, и вдруг вскочил на ноги.
Ледяная волна, волна огненная, кровь, забурлившая в жилах, захлестнули его;
потрясенный, он замер на месте. Неспешные, мерные шаги послышались на
лестнице, и вот чьи-то пальцы коснулись дверной ручки, язычок ее звякнул, и
дверь отворилась.
Страх тисками сжимал Маркхейма. Он не знал, чего ему ждать. Кто это?
Мертвец ли идет сюда, или должностные вершители человеческого правосудия,
или какой-нибудь свидетель, который случайно забрел в лавку и теперь
препроводит его на виселицу? Но вот чьето лицо показалось в дверной щели,
глаза обежали комнату, остановились на нем -- кивок и дружеская, словно
знакомому, улыбка, а вслед за тем лицо это исчезло, дверь затворилась, и
страх, с которым Маркхейм уже не мог совладать, вырвался наружу в хриплом
крике. И услышав его, неведомый посетитель вернулся.
-- Ты звал меня? -- приветливо спросил он, вошел в комнату и затворил
за собой дверь.
Маркхейм стоял и смотрел на него не отрываясь. Оттого ли, что глаза ему
застилало туманом, очертания этого пришельца словно бы менялись и
подергивались зыбью, как у тех фарфоровых божков в зыбком освещении лавки. И
то ему казалось, будто он знает его, то мерещилось в нем сходство с самим
собой и ужас глыбой давил ему грудь при мысли, что перед ним предстало нечто
чуждое и земле и небесам.
Однако в пришельце этом, с улыбкой смотревшем на Маркхейма, было что-то
самое заурядное, и когда он спросил: -- Ты, наверно, ищешь деньги? -- вопрос
его прозвучал равнодушно-вежливо.
Маркхейм ничего ему не ответил.
-- Я должен предупредить тебя, -- снова заговорил пришелец, -- что
служанка простилась со своим возлюбленным раньше обычного и скоро вернется.
Если мистера Маркхейма застанут здесь, мне не надо объяснять ему, что из
этого воспоследует.
-- Ты меня знаешь? -- воскликнул убийца.
Неизвестный улыбнулся.
-- Ты мой давний любимец, -- сказал он, -- я долгие годы наблюдаю за
тобой и не раз старался тебе помочь.
-- Кто ты? -- воскликнул Маркхейм. -- Дьявол?
-- Важна услуга, -- возразил ему неизвестный, -- а кто ее окажет, не
имеет значения.
-- Нет, имеет! -- воскликнул Маркхейм. -- Имеет! Принять помощь от
тебя? Никогда! Только не от тебя!
Ты еще меня не знаешь. Благодарение богу, ты не знаешь меня!
-- Я тебя знаю, -- ответил неизвестный сурово, но без злобы. -- Я знаю
тебя наизусть.
-- Знаешь? -- воскликнул Маркхейм. -- Кто меня может знать? Моя жизнь
-- пародия и поклеп на меня самого. Я прожил ее наперекор своей натуре. Все
так живут. Человек лучше той личины, что прикрывает и душит его. Жизнь
волочит нас за собой, точно наемный убийца, который хватает свою жертву и
набрасывает на нее плащ. Если б люди могли распоряжаться собой, если б можно
было видеть их истинные лица, они предстали бы перед светом совсем иными,
они воссияли бы подобно святым и героям! Я хуже многих, я обременен грехами,
как никто другой, но то, что послужит мне оправданием, знаю только я и
господь бог. И будь у меня сейчас время, я раскрыл бы себя до конца.
-- Передо мной? -- спросил неизвестный.
-- Прежде всего перед тобой, -- ответил убийца. -- Я полагал, что ты
умен. Я думал, что -- раз уж ты существуешь -- ты сердцевед. А ты хочешь
судить меня по моим делам! Подумать только -- по делам! Я родился и жил в
стране великанов. Великаны тащили меня за руки с того первого часа, как мать
даровала мне жизнь. Великаны эти -- обстоятельства нашего существования. А
ты хочешь судить меня по моим делам! Но разве тебе не дано заглянуть мне в
душу? Не дано понять, что зло ненавистно мне? Неужто ты не видишь там, в
глубине, четкие письмена совести, хотя и пребывающие нередко втуне, но ни
разу не перечеркнутые измышлениями ложного ума? Неужто тебе не дано
распознать во мне существо самое заурядное среди людей -- грешника поневоле?
-- Все это изложено с большим чувством, -- последовал ответ, -- но я
тут ни при чем. Твои логические выкладки меня не касаются, и мне
безразлично, какие именно силы влекли тебя за собой, важно, что ты
подчинился им. Но время летит; служанка идет не торопясь, разглядывает
встречных на улице и щиты с афишами, но все-таки она подходит все ближе и
ближе. И помни, это все равно, что сама виселица шагает сюда по праздничным
улицам. Ты примешь мою помощь -- помощь того, кому ведомо все? Сказать тебе,
где лежат деньги?
-- А что ты потребуешь взамен? -- спросил Маркхейм.
-- Пусть это будет моим рождественским подарком, -- ответил
неизвестный.
Маркхейм не удержался от горькой, но торжествующей улыбки.
-- Нет, -- сказал он. -- Из твоих рук мне ничего не надо. Если б я
умирал от жажды и твоя рука поднесла бы мне кувшин к губам, у меня хватило
бы мужества отказаться. Пусть это покажется неправдоподобным, "о я не сделаю
ничего такого, что ввергнет меня во власть зла.
-- Я не возражаю против покаянной исповеди на смертном одре, -- сказал
незнакомец.
-- Потому что не веришь в ее действенность! -- воскликнул Маркхейм.
-- Дело не в этом, -- возразил ему неизвестный. -- Пойми, что я смотрю
на все такое под другим углом, и, когда жизнь человеческая подходит к концу,
мой интерес к ней угасает. Человек жил у меня в услужении, бросал на ближних
своих черные взгляды, прикрываясь благочестием, или же, подобно тебе, сеял
плевелы между пшеницей, безвольно потворствуя обуревающим его страстям, и на
пороге своего освобождения он может сослужить мне еще одну службу --
покаяться, умереть с улыбкой на устах, и этим подбодрить более робких моих
приверженцев, из тех, что еще живы, и вселить в них надежду. Я не такой уж
суровый властелин. Испытай меня. Прими мою помощь. Ублажай себя в жизни, как
ты это делал до сих пор; ублажай себя вволю, сядь за пиршественным столом
повольготнее, а когда ночь начнет сгущаться и настанет время спустить шторы
на окнах -- поверь мне, ради собственного спокойствия, -- тебе будет совсем
не трудно уладить свои неурядицы с совестью и раболепно вымолить мир у
господа бога. Я только что от такого смертного одра, и комната была полна
людей, которые искренне скорбели и проникновенно внимали последним словам
умирающего; и, взглянув ему в лицо, прежде такое каменное, не ведавшее
милосердия, я увидел, как оно осветилось улыбкой надежды.
-- И ты полагаешь, что я тоже такой? -- спросил Маркхейм. -- Что
побуждения у меня низкие: грешить, грешить и грешить и под конец пробраться
в царство небесное? Мне претит самая мысль об этом. Так вот оно, твое знание
человеческой натуры! Или ты подозреваешь меня в такой низости только потому,
что я попался тебе на месте преступления? Неужто же убийство -- деяние столь
нечестивое, что оно способно иссушить и самые источники добра?
-- Я не ставлю его в какой-то особый ряд, -- ответил неизвестный. --
Всякий грех -- убийство, так же как вся жизнь -- война. На мой взгляд, род
человеческий подобен морякам, гибнущим на плоту в открытом море, когда они
вырывают крохи у голода, пожирая друг друга. Я веду счет грехам и после мига
их свершения и убеждаюсь, что конечный итог каждого греха -- смерть. В моих
глазах хорошенькая девушка, которая мило капризничает и перечит матери,
собираясь на бал, так же обагрена человеческой кровью, как и ты -- убийца. Я
сказал, что веду счет грехам? Добродетель я тоже не упускаю из виду, и
разница между ними не толще гвоздя: порок и добродетель всего лишь серп в
длани ангела, пожинающего жатву Смерти. Зло, ради которого я существую,
коренится не в делах, а в натуре человеческой. Дурной человек -- вот кто
дорог мне, но никак Не дурные дела, ибо плоды этих дел, если проследить их в
сокрушительном водовороте веков, могут стать более благотворными, чем плоды
редчайших добродетелей. И я хочу помочь тебе скрыться не потому, что ты убил
какого-то антиквара, а потому, что ты Маркхейм.
-- Я буду откровенен с тобой до конца, -- ответил Маркхейм. --
Преступление, за которым ты меня застал, мое последнее. На пути к нему я
усвоил не один урок, и оно само стало для меня уроком, серьезнейшим уроком.
До сих пор я внутренне противился тому, что делал. Я был в рабстве у нищеты,
она преследовала, бичевала меня. Есть на свете несокрушимая добродетель,
которая способна устоять перед искушениями; моя не такова: я жаждал радостей
жизни. Но сегодня, из того, что совершено здесь, я извлеку предостережение и
богатство -- то есть силу и новую решимость стать самим собой. Отныне я буду
свободен во всех своих поступках, я уже вижу себя совсем другим человеком,
вот эти руки творят добро, это сердце обретает мир. Что-то из прошлого
возвращается ко мне: что-то такое, что я прозревал впереди, обливаясь
слезами над великими книгами, о чем мечтал по воскресным вечерам под звуки
церковного органа или беседовал с матерью в пору невинного детства. Вот он,
мой жизненный путь: были годы, когда я отклонялся от него, но теперь передо
мной снова встает вдали мое предназначение.
-- Надо полагать, ты пойдешь с этими деньгами на биржу? -- сказал
незнакомец. -- И если не ошибаюсь, несколько тысяч ты уже проиграл там?
-- О да! -- воскликнул Маркхейм. -- Но на сей раз я буду действовать
наверняка.
-- И на сей раз тоже проиграешь, -- спокойно ответил ему неизвестный.
-- Но половину-то я приберегу! -- воскликнул Маркхейм.
-- Эти деньги тоже проиграешь, -- сказал неизвестный.
На лбу у Маркхейма выступил пот.
-- Ну и что же? -- вскричал он. -- Пусть я все проиграю, пусть я снова
впаду в нищету, но неужели же половина моей натуры, худшая половина, всегда,
до самого конца, будет одолевать лучшую? Зло и добро с равной силой влекут
меня каждое в свою сторону. Нет во мне любви к чему-то одному -- я люблю
все. Я могу отдать должное великим свершениям, жертвенности, мученичеству, и
хоть я и пал так низко, что совершил убийство, чувство жалости не чуждо мне.
Я жалею бедных: кому другому лучше знать их злоключения? Я жалею бедных и
помогаю им. Я готов славить любовь и люблю искренний смех. Все доброе, все
истинное, что только есть на свете, все любо моему сердцу. И разве мою жизнь
так и будут направлять пороки, а добродетели останутся лежать втуне, как
мертвый груз? Нет, этого не может быть. Добро тоже способно побуждать к
действию.
Но его собеседник предостерегающе поднял палец.
-- Все тридцать шесть лет, что ты живешь на земле, я слежу за тобой, --
сказал он, -- я знаю твои колебания и постигшие тебя превратности судьбы и
вижу, как ты падаешь все ниже и ниже. Пятнадцать лет назад ты бы содрогнулся
при мысли о краже. Три года назад слово "убийство" заставило бы тебя
побледнеть. Есть ли такое преступление, есть ли такая жестокость или
низость, от которой ты еще способен отшатнуться?
Через пять лет ты сам убедишься, что нет. Твой жизненный путь идет под
уклон, все под уклон, и, кроме смерти, ничто тебя не остановит.
-- Да, верно, -- хрипло проговорил Маркхейм. -- В какой-то мере я
покорился злу. Но ведь это можно отнести ко всем людям: даже святые,
поскольку жизнь идет своим чередом, день ото дня становятся все менее
взыскательны к себе и под конец сливаются с окружающей их средой.
-- Я задам тебе простой вопрос, -- сказал собеседник Маркхейма, -- и в