Страница:
Тогда в моем кабинете не было зеркала: то, которое стоит сейчас возле
меня, я приказал поставить здесь позже -- именно для того, чтобы наблюдать
эту метаморфозу. Однако на смену ночи уже шло утро -- утро, которое, как ни
черно оно было, готовилось вот-вот породить день, -- моих домочадцев крепко
держал в объятиях непробудный сон, и я, одурманенный торжеством и надеждой,
решил отправиться в моем новом облике к себе в спальню. Я прошел по двору, и
созвездия, чудилось мне, с удивлением смотрели на первое подобное существо,
которое им довелось узреть за все века их бессонных бдений; я прокрался по
коридору -- чужой в моем собственном доме -- и, войдя в спальню, впервые
увидел лицо и фигуру Эдварда Хайда.
Далее следуют мои предположения -- не факты, но лишь теория,
представляющаяся мне наиболее вероятной. Зло в моей натуре, которому я
передал способность создавать самостоятельную оболочку, было менее сильно и
менее развито, чем только что отвергнутое мною добро. С другой стороны,
самый образ моей жизни на девять десятых состоявшей из труда, благих дел и
самообуздания, обрекал зло во мне на бездеятельность и тем самым сохранял
его силы. Вот почему, думается мне, Эдвард Хайд был ниже ростом, субтильнее
К моложе Генри Джекила. И если лицо одного дышало добром, лицо другого несло
на себе ясный и размашистый росчерк зла. Кроме того, зло (которое я и теперь
не могу не признать губительной стороной человеческой натуры) наложило на
этот облик отпечаток уродства и гнилости. И все же, увидев в зеркале этого
безобразного истукана, я почувствовал не отвращение, а внезапную радость.
Ведь это тоже был я. Образ в зеркале казался мне естественным и
человеческим. На мой взгляд, он был более четким отражением духа, более
выразительным и гармоничным, чем та несовершенная и двойственная внешность,
которую я до тех пор привык называть своей. И в этом я был, без сомнения,
прав. Я замечал, что в облике Эдварда Хайда я внушал физическую гадливость
всем, кто приближался ко мне. Этому, на мой взгляд, есть следующее
объяснение: обычные люди представляют собой смесь добра и зла, а Эдвард Хайд
был единственным среди всего человечества чистым воплощением зла.
Я медлил перед зеркалом не долее минуты -- мне предстояло проделать
второй и решающий опыт: я должен был проверить, смогу ли я вернуть себе
прежнюю личность или мне придется, не дожидаясь рассвета, бежать из дома,
переставшего быть моим. Поспешив назад в кабинет, я снова приготовил и испил
магическую чашу, снова испытал муки преображения и очнулся уже с характером,
телом и лицом Генри Джекила.
В ту ночь я пришел к роковому распутью. Если бы к моему открытию меня
привели более высокие побуждения, если бы я рискнул проделать этот опыт,
находясь во власти благородных или благочестивых чувств, все могло бы
сложиться иначе и из агонии смерти и возрождения я восстал бы ангелом, а не
дьяволом. Само средство не обладало избирательной способностью, оно не было
ни божественным, ни сатанинским, оно лишь отперло темницу моих склонностей
и, подобно узникам в Филиппах, наружу вырвался тот, кто стоял у двери. Добро
во мне тогда дремало, а зло бодрствовало, разбуженное тщеславием, и
поспешило воспользоваться удобным случаем -- так возник Эдвард Хайд. В
результате, хотя теперь у меня было не только два облика, но и два
характера, один из них состоял только из зла, а другой остался прежним
двойственным и негармоничным Генри Джекилом, исправить и облагородить
которого я уже давно не надеялся. Таким образом, перемена во всех отношениях
оказалась к худшему.
Даже и в то время я еще не полностью преодолел ту скуку, которую
внушало мне сухое однообразие жизни ученого. Я по-прежнему любил
развлечения, но мои удовольствия были (мягко выражаясь) не слишком
достойными, а я не только стал известным и уважаемым человеком, но достиг
уже пожилого возраста, и раздвоенность моей жизни с каждым днем делалась для
меня все тягостнее. Тут мне могло помочь мое новообретенное могущество, и,
не устояв перед искушением, я превратился в раба. Мне стоило только выпить
мой напиток, чтобы сбросить с себя тело известного профессора и, как плотным
плащом, окутаться телом Эдварда Хайда. Я улыбнулся при этой мысли -- тогда
она показалась мне забавной -- и занялся тщательной подготовкой. Я снял и
меблировал тот дом в Сохо, до которого впоследствии полиция проследила
Хайда, и поручил его заботам женщины, которая, как мне было известно, не
отличалась щепетильностью и умела молчать. Затем я объявил моим слугам, что
некий мистер Хайд (я описал его внешность) может распоряжаться в доме, как у
себя, -- во избежание недоразумений я несколько раз появился там в моем
втором облике, чтобы слуги ко мне привыкли. Далее я составил столь
возмутившее вас завещание; если бы с доктором Джекилом что-нибудь произошло,
я благодаря этому завещанию мог бы окончательно преобразиться в Эдварда
Хайда, не утратив при этом моего состояния. И вот, обезопасившись, как мне
казалось, от всех возможных случайностей, я начал извлекать выгоду из
странных привилегий моего положения.
В старину люди пользовались услугами наемных убийц, чтобы их руками
творить свои преступления, не ставя под угрозу ни себя, ни свою добрую
славу. Я был первым человеком, который прибегнул к этому способу в поисках
удовольствий. Я был первым человеком, которого общество видело облаченным в
одежды почтенной добродетели и который мог в мгновение ока сбросить с себя
этот временный наряд и, подобно вырвавшемуся на свободу школьнику, кинуться
в море распущенности. Но в отличие от этого школьника мне в моем
непроницаемом плаще не грозила опасность быть узнанным. Поймите, я ведь
просто не существовал. Стоило мне скрыться за дверью лаборатории, в одну-две
секунды смешать и выпить питье -- я бдительно следил за тем, чтобы тинктура
и порошки всегда были у меня под рукой, -- и Эдвард Хайд, что бы он ни
натворил, исчез бы, как след дыхания на зеркале, а вместо него в кабинете
оказался бы Генри Джекил, человек, который, мирно трудясь у себя дома при
свете полночной лампы, мог бы смеяться над любыми подозрениями.
Удовольствия, которым я незамедлительно стал предаваться в своем
маскарадном облике, были, как я уже сказал, не очень достойными, но и
только; однако Эдвард Хайд вскоре превратил их в нечто чудовищное. Не раз,
вернувшись из подобной экскурсии, я дивился развращенности, обретенной мной
через его посредство. Этот фактотум, которого я вызвал из своей собственной
души и послал одного искать наслаждений на его лад, был существом по самой
своей природе злобным и преступным; каждое его действие, каждая мысль
диктовались себялюбием, с животной жадностью он упивался чужими страданиями
и не знал жалости, как каменное изваяние. Генри Джекил часто ужасался
поступкам Эдварда Хайда, но странность положения, неподвластного обычным
законам, незаметно убаюкивала совесть. Ведь в конечном счете виноват во всем
был Хайд и только Хайд. А Джекил не стал хуже, он возвращался к лучшим своим
качествам как будто таким же, каким был раньше. Если это было в его силах,
он даже спешил загладить зло, причиненное Хайдом. И совесть его спала
глубоким сном.
Я не хочу подробно описывать ту мерзость, которой потворствовал (даже и
теперь мне трудно признать, что ее творил я сам), я намерен только
перечислить события, которые указывали на неизбежность возмездия и на его
приближение. Однажды я навлек на себя большую опасность, но так как этот
случай не имел никаких последствий, я о нем здесь только упомяну. Моя
бездушная жестокость по отношению к ребенку вызвала гнев прохожего, которого
я узнал в вашем кузене в тот раз,
когда вы видели меня у окна; к нему на помощь пришли, родные девочки и
врач, и были минуты, когда я уже опасался за свою жизнь; чтобы успокоить их
более чем справедливое негодование, Эдвард Хайд был вынужден привести их к
двери лаборатории и вручить им чек, подписанный Генри Джекилом. Однако я
обеспечил себя от повторения подобных случаев, положив в другой банк деньги
на имя Эдварда Хайда; а когда я научился писать, изменяя наклон, и снабдил
моего двойника подписью, я решил, что окончательно перехитрил судьбу.
Месяца за два до убийства сэра Дэнверса я отправился на поиски
очередных приключений, вернулся домой очень поздно и проснулся на следующий
день с каким-то странным ощущением. Тщетно я смотрел по сторонам, тщетно мой
взгляд встречал прекрасную мебель и высокий потолок моей спальни в доме на
площади, тщетно я узнавал знакомый узор на занавесках кровати красного
дерева и резьбу на ее спинке -- что-то продолжало настойчиво шептать мне,
что я нахожусь вовсе не тут, а в комнатушке в Сохо, где я имел обыкновение
ночевать в теле Эдварда Хайда. Я улыбнулся этой мысли и, поддавшись моему
обычному интересу к психологии, начал лениво размышлять над причинами этой
иллюзии, иногда снова погружаясь в сладкую утреннюю дрему. Я все еще был
занят этими мыслями, как вдруг в одну из минут пробуждения случайно взглянул
на свою руку. Как вы сами не раз говорили, рука Генри Джекила по форме и
размерам была настоящей рукой врача -- крупной, сильной, белой и красивой.
Однако лежавшая на одеяле полусжатая в кулак рука, которую я теперь ясно
разглядел в желтоватом свете позднего лондонского утра, была худой,
жилистой, -- узловатой, землистобледной и густо поросшей жесткими волосами.
Это была рука Эдварда Хайда.
Я, наверное, почти минуту смотрел на нее в тупом изумлении, но затем
меня объял ужас, внезапный и оглушающий, как грохот литавр, -- вскочив с
постели, я бросился к зеркалу. При виде того, что в нем отразилось, я
почувствовал, что моя кровь разжижается и леденеет. Да, я лег спать Генри
Джекилом, а проснулся Эдвардом Хайдом. Как можно это объяснить? -- спросил я
себя и тут же с новым приливом ужаса задал себе второй вопрос: как это
исправить? Утро было в разгаре, слуги давно встали, все мои порошки
хранились в кабинете, отделенном от того места, где я в оцепенении стоял
перед зеркалом, двумя лестничными маршами, коридором, широким двором и всей
длиной анатомического театра. Конечно, я мог бы закрыть лицо, но что пользы?
Ведь я был не в состоянии скрыть перемену в моем телосложении. Но тут с
неизъяснимым облегчением я вспомнил, что слуги были уже давно приучены к
внезапным появлениям моего второго "я". Я быстро оделся, хотя моя одежда,
разумеется, была мне теперь велика, быстро прошел через черный ход, где
Брэдшоу вздрогнул и попятился, увидев перед собой мистера Хайда в столь
неурочный час и в столь странном одеянии, и через десять минут доктор
Джекил, уже обретший свой собственный образ, мрачно сидел за столом, делая
вид, что завтракает.
Да, мне было не до еды! Это необъяснимое происшествие, это опровержение
всего моего предыдущего опыта, казалось, подобно огненным письменам на
валтасаровом пиру, пророчило мне грозную кару, и я впервые серьезно
задумался над страшными возможностями, которыми было чревато мое двойное
существование. Та часть моей натуры, которую я научился выделять, была в
последнее время очень деятельной и налилась силой -- мне даже начинало
казаться, будто тело Эдварда Хайда стало выше и шире в плечах, будто (когда
я принимал эту форму) кровь более энергично струится в его жилах; значит,
если так будет продолжаться и дальше, думал я, возникнет опасность, что
равновесие моей духовной сущности нарушится безвозвратно, я лишусь
способности преображаться по собственному желанию и навсегда останусь
Эдвардом Хайдом. Препарат не всегда действовал одинаково. Однажды, в самом
начале моих опытов, питье не подействовало вовсе, и с тех пор я не раз
должен был принимать двойную дозу, а как-то, рискуя жизнью, принял даже
тройную. До сих пор эти редкие капризы сложнейшего препарата были
единственной тенью, омрачавшей мою радость. Однако теперь, раздумывая над
утренним происшествием, я пришел к выводу, что если вначале труднее всего
было сбрасывать с себя тело Джекила, то в последнее время труднее всего
стало вновь в него облекаться. Таким образом, все наталкивало на единственно
возможный вывод: я постепенно утрачивал связь с моим первым и лучшим "я" и
мало-помалу начинал полностью сливаться со второй и худшей частью моего
существа.
Я понял, что должен выбрать между ними раз и навсегда. Мои две натуры
обладали общей памятью, но все остальные их свойства распределялись между
ними крайне неравномерно. Джекил (составная натура) то с боязливым трепетом,
то с алчным смакованием ощущал себя участником удовольствий и приключений
Хайда, но Хайд был безразличен к Джекилу и помнил о нем, как горный
разбойник помнит о пещере, в которой он прячется от преследователей. Джекил
испытывал к Хайду более чем отцовский интерес. Хайд отвечал ему более чем
сыновним равнодушием. Выбрать Джекила значило бы отказаться от тех плотских
склонностей, которым я прежде потакал тайно и которые в последнее время
привык удовлетворять до пресыщения. Выбрать Хайда значило бы отказаться от
тысячи интересов и упований, мгновенно и навеки превратиться в презираемого
всеми отщепенца. Казалось бы, выбор представляется неравным, но на весы
приходилось бросить еще одно соображение: Джекил был бы обречен мучительно
страдать в пламени воздержания, в то время как Хайд не имел бы ни малейшего
понятия о том, чего он лишился. Пусть положение мое было единственным в
своем роде, но в сущности этот спор так же стар и обычен, как сам человек;
примерно такие же соблазны и опасности решают, как выпадут кости для любого
грешника, томимого искушением и страхом; и со мной произошло то же, что
происходит с подавляющим большинством моих ближних: я выбрал свою лучшую
половину, но у меня не хватило силы воли остаться верным своему вы -- бору.
Да, я предпочел пожилого доктора, втайне не удовлетворенного жизнью, но
окруженного друзьями и лелеющего благородные надежды; я предпочел его и
решительно простился со свободой, относительной юностью, легкой походкой,
необузданностью порывов и запретными наслаждениями -- со всем тем, чем был
мне дорог облик Эдварда Хайда. Возможно, я сделал этот выбор с
бессознательными оговорками, так как я не отказался от дома в Сохо и не
уничтожил одежду Эдварда Хайда, которая по-прежнему хранилась у меня в
кабинете. Однако два месяца я свято соблюдал свое решение, два месяца я вел
чрезвычайно строгую жизнь, о какой и мечтать не мог прежде, и был
вознагражден за это блаженным спокойствием совести. Но время притупило
остроту моей тревоги, спокойная совесть становилась чем-то привычным, меня
начинали терзать томительные желания, словно Хайд пытался вырваться на волю,
и, наконец, в час душевной слабости я вновь составил и выпил магический
напиток.
Пьяница, задумавший отучить себя от своего порока, лишь в редком случае
искренне содрогнется при мысли об опасностях, которым он подвергается,
впадая в физическое отупение. Так же и я, постоянно размышляя над своим
положением, все же склонен был с некоторым легкомыслием относиться к
абсолютному нравственному отупению и к неутолимой жажде зла, которые
составляли главные черты характера Эдварда Хайда. Но именно они и навлекли
на меня кару. Мой Дьявол слишком долго изнывал в темнице, и наружу он
вырвался с ревом. Я еще не допил своего состава, как уже ощутил неудержимое
и яростное желание творить зло. Вероятно, именно поэтому учтивая речь моей
несчастной жертвы и подняла в моей душе бурю раздражения; бог свидетель, ни
один душевно здоровый человек не был бы способен совершить подобное
преступление по столь незначительному поводу -- я нанес первый удар под
влиянием того же чувства, которое заставляет больного ребенка ломать
игрушку. Однако я добровольно освободился от всех сдерживающих инстинктов,
которые даже худшим из нас помогают сохранять среди искушений хоть какую-то
степень разумности; для меня же самый малый соблазн уже означал падение.
Мгновенно во мне проснулся и забушевал адский дух. В экстазе злорадства
я калечил и уродовал беспомощное тело, упиваясь восторгом при каждом ударе,
и только когда мной начала овладевать усталость, я вдруг в самом разгаре
моего безумия ощутил в сердце леденящий ужас. Туман рассеялся, я понял, что
мне грозит смерть, и бежал от места своего разгула, ликуя и трепеща
одновременно, -- удовлетворенная жажда зла наполняла меня радостью, а любовь
к жизни была напряжена, как струна скрипки. Я бросился в Сохо и для верности
уничтожил бумаги, хранившиеся в моем тамошнем доме; затем я снова вышел на
освещенные фонарями улицы все в том же двойственном настроении -- я смаковал
мое преступление, беззаботно обдумывал, какие еще совершу в будущем, и в то
же время продолжал торопливо идти, продолжал прислушиваться, не раздались ли
уже позади меня шаги отмстителя. Хайд весело напевал, составляя напиток, и
выпил его за здоровье убитого. Но не успели еще стихнуть муки преображения,
как Генри Джекил, проливая слезы смиренной благодарности и раскаяния, упал
на колени и простер в мольбе руки к небесам. Завеса самообольщения была
рассечена сверху донизу. Передо мной прошла вся моя жизнь, я вновь пережил
дни детства, когда я гулял, держась за отцовскую руку, годы самозабвенного
труда на благо больных и страждущих -- и опять, и опять, с тем же чувством
нереальности, я возвращался к ужасу этого проклятого вечера. Мне хотелось
кричать, я пытался слезами и молитвами отогнать жуткие образы и звуки,
которыми пытала меня моя память, но уродливый лик моего греха продолжал
заглядывать в мою душу. Однако, по мере того как муки раскаяния стихали, их
начинала сменять радость. Все было решено окончательно. С этих пор о Хайде
не могло быть и речи, я волей-неволей должен был довольствоваться лучшей
частью моего существа. О, как я этому радовался! С каким истовым смирением я
вновь принял ограничения естественной жизни! С каким искренним отречением я
запер роковую дверь, которой так часто пользовался прежде, и сломал каблуком
ключ!
На следующий день я узнал, что убийство видели, что виновность Хайда
твердо установлена и что убитый был человеком известным и пользовался
всеобщим уважением. Это было не просто преступление, это было трагическое
безумие. Мне кажется, я обрадовался -- обрадовался тому, что страх перед
эшафотом станет теперь надежной опорой и защитой моим благим намерениям.
Джекил будет отныне моей крепостью: стоит Хайду хоть на мгновение выглянуть
наружу -- и руки всех людей протянутся, чтобы схватить его и предать смерти.
Я решил, что мое будущее превратится в искупление прошлого, и могу
сказать без хвастовства, что мое решение принесло кое-какие добрые плоды.
Вам известно, как усердно в последние месяцы прошлого года старался я
облегчать страдания и нужду; вам известно, что мною немало было сделано для
других, а мои собственные дни текли спокойно, почти счастливо. И, право, мне
не надоедала эта полезная и чистая жизнь -- напротив, с каждым днем она
приносила мне все большую радость, но душевная двойственность по-прежнему
оставалась моим проклятием, и когда первая острота раскаяния притупилась,
низшая сторона моей натуры, которую я столь долго лелеял и лишь так недавно
подавил и сковал, начала злобно бунтовать и требовать выхода. Конечно, мне и
в голову не приходило воскрешать Хайда -- одна мысль об этом ввергала меня в
панический ужас! Нетнет, я вновь поддался искушению обмануть собственную
совесть, оставаясь самим собой, и не устоял перед соблазном, как
обыкновенный тайный грешник.
Всему наступает конец; переполняется даже самая вместительная мера; и
эта краткая уступка моему злому началу оказалась последней соломинкой,
безвозвратно уничтожившей равновесие моей души. А я даже не встревожился!
Падение это казалось мне естественным -- простым возвращением к тем дням,
когда я еще не сделал своего открытия. Был прекрасный январский день, сырой
от растаявшего снега, но ясный и безоблачный. Риджент-парк звенел от зимнего
чириканья и благоухал ароматами весны. Я сидел на залитой солнцем скамье,
зверь во мне облизывал косточки воспоминаний, духовное начало дремало,
обещая раскаяние впоследствии, но немного его откладывая. В конце концов,
размышлял я, чем я хуже всех моих ближних? И тут я улыбнулся, сравнивая себя
с другими людьми, сравнивая свою деятельную доброжелательность с ленивой
жестокостью их равнодушия. И вот, когда мне в голову пришла эта тщеславная
мысль, по моему телу вдруг пробежала судорога, я ощутил мучительную дурноту
и ледяной озноб. Затем они прошли, и я почувствовал слабость, а когда
оправился, то заметил, что характер моих мыслей меняется и на смену прежнему
настроению приходят дерзкая смелость, презрение к опасности, пренебрежение к
узам человеческого долга. Я посмотрел на себя и увидел, что одежда повисла
мешком на моем съежившемся теле, что рука, лежащая на колене, стала жилистой
и волосатой. Я вновь превратился в Эдварда Хайда. За мгновение до этого я
был в полной безопасности, окружен уважением, богат, любим -- и дома меня
ждал накрытый к обеду стол; а теперь я стал изгоем, затравленным, бездомным,
я был изобличенным убийцей, добычей виселицы.
Мой рассудок затуманился, но все же остался мне верен. Я и прежде не
раз замечал, что в моем втором облике мои способности словно обострялись, а
дух обретал новую гибкость. Вот почему там, где Джекил, вероятно, погиб бы,
Хайд нашел выход из положения. Тинктура и порошки были спрятаны у меня в
кабинете в ящике одного из шкафов. Как до них добраться? Эту задачу я и
старался решить, сдавив виски ладонями. Дверь лаборатории я запер навсегда.
Если я попробую войти через дом, мои собственные слуги отправят меня на
виселицу. Я понял, что должен прибегнуть к помощи посредника, и остановил
свой выбор на Лэньоне. Но как увидеться с ним? Как убедить его? Предположим,
мне даже удастся избежать ареста на улице -- примет ли он меня? А если
примет, то каким образом неизвестный и неприятный посетитель сможет убедить
знаменитого врача обыскать кабинет его коллеги доктора Джекила? Тут я
вспомнил, что у меня кое-что сохранилось от моей прежней личности -- мой
почерк; и эта искорка, вспыхнув ярким огнем, осветила весь мой дальнейший
путь от начала и до конца.
Я, насколько мог, привел свою одежду в порядок, подозвал извозчика и
дал адрес первого попавшегося отеля, название которого случайно запомнил.
Поглядев на меня (а выглядел я действительно забавно, хоть за этим нелепым
маскарадом и крылась трагедия), извозчик не мог сдержать улыбки. Во мне
поднялась дьявольская ярость, я заскрежетал зубами, и улыбка мгновенно
исчезла с его лица -- к счастью для него, но еще к большему счастью для
меня, так как через секунду я, несомненно, стащил бы его с козел. Войдя в
гостиницу, я огляделся с таким злобным видом, что коридорные задрожали: не
посмев даже обменяться взглядом, они почтительно выслушали мои распоряжения,
проводили меня в отдельный номер и подали мне туда письменные
принадлежности. Хайд, которому грозила смерть, был для меня чем-то новым --
его снедало неутомимое бешенство, он готов был убивать и жаждал причинять
боль. Тем не менее он сохранял благоразумие. Огромным усилием воли подавив
свою ярость, он написал два важнейших письма -- Лэньону и Пулу -- и приказал
отправить их заказными, чтобы получить неопровержимое свидетельство того,
что они действительно отправлены.
Затем до ночи он просидел у камина в своем номере, Грызя ногти; он
пообедал там наедине со своими страхами, и официант бледнел и дрожал под его
взглядом; с наступлением ночи он уехал, забившись в угол закрытого экипажа,
и приказал кучеру возить его по улицам без всякой цели. "Он", говорю я -- и
не могу написать "я". В этом исчадии ада не было ничего человеческого, в его
душе жили только ненависть и страх. И когда в конце концов, опасаясь, как бы
извозчик чего-нибудь не заподозрил, он отпустил экипаж и отправился далее
пешком в своем костюме не по росту, привлекавшем к нему внимание всех ночных
прохожих, только два эти низменные чувства бушевали в его груди. Он шагал
торопливо, гонимый тревогой, что-то бормотал про себя, сворачивал в
безлюдные проулки и считал минуты, еще остававшиеся до полуночи. Один раз
его остановила какая-то женщина, продававшая, кажется, спички. Он ударил ее
по лицу, и она убежала.
Когда я снова стал собой в кабинете Лэньона, ужас моего старого друга,
возможно, тронул меня, но точно сказать не могу, это была лишь капля в море
того отчаяния и отвращения, с которым я оглядываюсь на эти часы. Во мне
произошла решительная перемена. Я страшился уже не виселицы, а того, что
останусь Хайдом. Обличения Лэньона я выслушивал, как в тумане, и, как в
тумане, я вернулся домой и лег в постель. Совсем разбитый после тревог этого
дня, я уснул тяжелым, непробудным сном, и даже терзавшие меня кошмары не
могли его прервать. Утром я проснулся ослабевшим, душевно измученным, но
освеженным. Я по-прежнему ненавидел и страшился зверя, спавшего во мне, не
забыл я и смертельной опасности, пережитой накануне, но ведь я теперь был
дома, у себя, возле моих порошков, и радость, охватывавшая меня при мысли о
моем чудесном спасении, лучезарностью почти равнялась надежде.
Я неторопливо шел по двору после завтрака, с удовольствием вдыхая
меня, я приказал поставить здесь позже -- именно для того, чтобы наблюдать
эту метаморфозу. Однако на смену ночи уже шло утро -- утро, которое, как ни
черно оно было, готовилось вот-вот породить день, -- моих домочадцев крепко
держал в объятиях непробудный сон, и я, одурманенный торжеством и надеждой,
решил отправиться в моем новом облике к себе в спальню. Я прошел по двору, и
созвездия, чудилось мне, с удивлением смотрели на первое подобное существо,
которое им довелось узреть за все века их бессонных бдений; я прокрался по
коридору -- чужой в моем собственном доме -- и, войдя в спальню, впервые
увидел лицо и фигуру Эдварда Хайда.
Далее следуют мои предположения -- не факты, но лишь теория,
представляющаяся мне наиболее вероятной. Зло в моей натуре, которому я
передал способность создавать самостоятельную оболочку, было менее сильно и
менее развито, чем только что отвергнутое мною добро. С другой стороны,
самый образ моей жизни на девять десятых состоявшей из труда, благих дел и
самообуздания, обрекал зло во мне на бездеятельность и тем самым сохранял
его силы. Вот почему, думается мне, Эдвард Хайд был ниже ростом, субтильнее
К моложе Генри Джекила. И если лицо одного дышало добром, лицо другого несло
на себе ясный и размашистый росчерк зла. Кроме того, зло (которое я и теперь
не могу не признать губительной стороной человеческой натуры) наложило на
этот облик отпечаток уродства и гнилости. И все же, увидев в зеркале этого
безобразного истукана, я почувствовал не отвращение, а внезапную радость.
Ведь это тоже был я. Образ в зеркале казался мне естественным и
человеческим. На мой взгляд, он был более четким отражением духа, более
выразительным и гармоничным, чем та несовершенная и двойственная внешность,
которую я до тех пор привык называть своей. И в этом я был, без сомнения,
прав. Я замечал, что в облике Эдварда Хайда я внушал физическую гадливость
всем, кто приближался ко мне. Этому, на мой взгляд, есть следующее
объяснение: обычные люди представляют собой смесь добра и зла, а Эдвард Хайд
был единственным среди всего человечества чистым воплощением зла.
Я медлил перед зеркалом не долее минуты -- мне предстояло проделать
второй и решающий опыт: я должен был проверить, смогу ли я вернуть себе
прежнюю личность или мне придется, не дожидаясь рассвета, бежать из дома,
переставшего быть моим. Поспешив назад в кабинет, я снова приготовил и испил
магическую чашу, снова испытал муки преображения и очнулся уже с характером,
телом и лицом Генри Джекила.
В ту ночь я пришел к роковому распутью. Если бы к моему открытию меня
привели более высокие побуждения, если бы я рискнул проделать этот опыт,
находясь во власти благородных или благочестивых чувств, все могло бы
сложиться иначе и из агонии смерти и возрождения я восстал бы ангелом, а не
дьяволом. Само средство не обладало избирательной способностью, оно не было
ни божественным, ни сатанинским, оно лишь отперло темницу моих склонностей
и, подобно узникам в Филиппах, наружу вырвался тот, кто стоял у двери. Добро
во мне тогда дремало, а зло бодрствовало, разбуженное тщеславием, и
поспешило воспользоваться удобным случаем -- так возник Эдвард Хайд. В
результате, хотя теперь у меня было не только два облика, но и два
характера, один из них состоял только из зла, а другой остался прежним
двойственным и негармоничным Генри Джекилом, исправить и облагородить
которого я уже давно не надеялся. Таким образом, перемена во всех отношениях
оказалась к худшему.
Даже и в то время я еще не полностью преодолел ту скуку, которую
внушало мне сухое однообразие жизни ученого. Я по-прежнему любил
развлечения, но мои удовольствия были (мягко выражаясь) не слишком
достойными, а я не только стал известным и уважаемым человеком, но достиг
уже пожилого возраста, и раздвоенность моей жизни с каждым днем делалась для
меня все тягостнее. Тут мне могло помочь мое новообретенное могущество, и,
не устояв перед искушением, я превратился в раба. Мне стоило только выпить
мой напиток, чтобы сбросить с себя тело известного профессора и, как плотным
плащом, окутаться телом Эдварда Хайда. Я улыбнулся при этой мысли -- тогда
она показалась мне забавной -- и занялся тщательной подготовкой. Я снял и
меблировал тот дом в Сохо, до которого впоследствии полиция проследила
Хайда, и поручил его заботам женщины, которая, как мне было известно, не
отличалась щепетильностью и умела молчать. Затем я объявил моим слугам, что
некий мистер Хайд (я описал его внешность) может распоряжаться в доме, как у
себя, -- во избежание недоразумений я несколько раз появился там в моем
втором облике, чтобы слуги ко мне привыкли. Далее я составил столь
возмутившее вас завещание; если бы с доктором Джекилом что-нибудь произошло,
я благодаря этому завещанию мог бы окончательно преобразиться в Эдварда
Хайда, не утратив при этом моего состояния. И вот, обезопасившись, как мне
казалось, от всех возможных случайностей, я начал извлекать выгоду из
странных привилегий моего положения.
В старину люди пользовались услугами наемных убийц, чтобы их руками
творить свои преступления, не ставя под угрозу ни себя, ни свою добрую
славу. Я был первым человеком, который прибегнул к этому способу в поисках
удовольствий. Я был первым человеком, которого общество видело облаченным в
одежды почтенной добродетели и который мог в мгновение ока сбросить с себя
этот временный наряд и, подобно вырвавшемуся на свободу школьнику, кинуться
в море распущенности. Но в отличие от этого школьника мне в моем
непроницаемом плаще не грозила опасность быть узнанным. Поймите, я ведь
просто не существовал. Стоило мне скрыться за дверью лаборатории, в одну-две
секунды смешать и выпить питье -- я бдительно следил за тем, чтобы тинктура
и порошки всегда были у меня под рукой, -- и Эдвард Хайд, что бы он ни
натворил, исчез бы, как след дыхания на зеркале, а вместо него в кабинете
оказался бы Генри Джекил, человек, который, мирно трудясь у себя дома при
свете полночной лампы, мог бы смеяться над любыми подозрениями.
Удовольствия, которым я незамедлительно стал предаваться в своем
маскарадном облике, были, как я уже сказал, не очень достойными, но и
только; однако Эдвард Хайд вскоре превратил их в нечто чудовищное. Не раз,
вернувшись из подобной экскурсии, я дивился развращенности, обретенной мной
через его посредство. Этот фактотум, которого я вызвал из своей собственной
души и послал одного искать наслаждений на его лад, был существом по самой
своей природе злобным и преступным; каждое его действие, каждая мысль
диктовались себялюбием, с животной жадностью он упивался чужими страданиями
и не знал жалости, как каменное изваяние. Генри Джекил часто ужасался
поступкам Эдварда Хайда, но странность положения, неподвластного обычным
законам, незаметно убаюкивала совесть. Ведь в конечном счете виноват во всем
был Хайд и только Хайд. А Джекил не стал хуже, он возвращался к лучшим своим
качествам как будто таким же, каким был раньше. Если это было в его силах,
он даже спешил загладить зло, причиненное Хайдом. И совесть его спала
глубоким сном.
Я не хочу подробно описывать ту мерзость, которой потворствовал (даже и
теперь мне трудно признать, что ее творил я сам), я намерен только
перечислить события, которые указывали на неизбежность возмездия и на его
приближение. Однажды я навлек на себя большую опасность, но так как этот
случай не имел никаких последствий, я о нем здесь только упомяну. Моя
бездушная жестокость по отношению к ребенку вызвала гнев прохожего, которого
я узнал в вашем кузене в тот раз,
когда вы видели меня у окна; к нему на помощь пришли, родные девочки и
врач, и были минуты, когда я уже опасался за свою жизнь; чтобы успокоить их
более чем справедливое негодование, Эдвард Хайд был вынужден привести их к
двери лаборатории и вручить им чек, подписанный Генри Джекилом. Однако я
обеспечил себя от повторения подобных случаев, положив в другой банк деньги
на имя Эдварда Хайда; а когда я научился писать, изменяя наклон, и снабдил
моего двойника подписью, я решил, что окончательно перехитрил судьбу.
Месяца за два до убийства сэра Дэнверса я отправился на поиски
очередных приключений, вернулся домой очень поздно и проснулся на следующий
день с каким-то странным ощущением. Тщетно я смотрел по сторонам, тщетно мой
взгляд встречал прекрасную мебель и высокий потолок моей спальни в доме на
площади, тщетно я узнавал знакомый узор на занавесках кровати красного
дерева и резьбу на ее спинке -- что-то продолжало настойчиво шептать мне,
что я нахожусь вовсе не тут, а в комнатушке в Сохо, где я имел обыкновение
ночевать в теле Эдварда Хайда. Я улыбнулся этой мысли и, поддавшись моему
обычному интересу к психологии, начал лениво размышлять над причинами этой
иллюзии, иногда снова погружаясь в сладкую утреннюю дрему. Я все еще был
занят этими мыслями, как вдруг в одну из минут пробуждения случайно взглянул
на свою руку. Как вы сами не раз говорили, рука Генри Джекила по форме и
размерам была настоящей рукой врача -- крупной, сильной, белой и красивой.
Однако лежавшая на одеяле полусжатая в кулак рука, которую я теперь ясно
разглядел в желтоватом свете позднего лондонского утра, была худой,
жилистой, -- узловатой, землистобледной и густо поросшей жесткими волосами.
Это была рука Эдварда Хайда.
Я, наверное, почти минуту смотрел на нее в тупом изумлении, но затем
меня объял ужас, внезапный и оглушающий, как грохот литавр, -- вскочив с
постели, я бросился к зеркалу. При виде того, что в нем отразилось, я
почувствовал, что моя кровь разжижается и леденеет. Да, я лег спать Генри
Джекилом, а проснулся Эдвардом Хайдом. Как можно это объяснить? -- спросил я
себя и тут же с новым приливом ужаса задал себе второй вопрос: как это
исправить? Утро было в разгаре, слуги давно встали, все мои порошки
хранились в кабинете, отделенном от того места, где я в оцепенении стоял
перед зеркалом, двумя лестничными маршами, коридором, широким двором и всей
длиной анатомического театра. Конечно, я мог бы закрыть лицо, но что пользы?
Ведь я был не в состоянии скрыть перемену в моем телосложении. Но тут с
неизъяснимым облегчением я вспомнил, что слуги были уже давно приучены к
внезапным появлениям моего второго "я". Я быстро оделся, хотя моя одежда,
разумеется, была мне теперь велика, быстро прошел через черный ход, где
Брэдшоу вздрогнул и попятился, увидев перед собой мистера Хайда в столь
неурочный час и в столь странном одеянии, и через десять минут доктор
Джекил, уже обретший свой собственный образ, мрачно сидел за столом, делая
вид, что завтракает.
Да, мне было не до еды! Это необъяснимое происшествие, это опровержение
всего моего предыдущего опыта, казалось, подобно огненным письменам на
валтасаровом пиру, пророчило мне грозную кару, и я впервые серьезно
задумался над страшными возможностями, которыми было чревато мое двойное
существование. Та часть моей натуры, которую я научился выделять, была в
последнее время очень деятельной и налилась силой -- мне даже начинало
казаться, будто тело Эдварда Хайда стало выше и шире в плечах, будто (когда
я принимал эту форму) кровь более энергично струится в его жилах; значит,
если так будет продолжаться и дальше, думал я, возникнет опасность, что
равновесие моей духовной сущности нарушится безвозвратно, я лишусь
способности преображаться по собственному желанию и навсегда останусь
Эдвардом Хайдом. Препарат не всегда действовал одинаково. Однажды, в самом
начале моих опытов, питье не подействовало вовсе, и с тех пор я не раз
должен был принимать двойную дозу, а как-то, рискуя жизнью, принял даже
тройную. До сих пор эти редкие капризы сложнейшего препарата были
единственной тенью, омрачавшей мою радость. Однако теперь, раздумывая над
утренним происшествием, я пришел к выводу, что если вначале труднее всего
было сбрасывать с себя тело Джекила, то в последнее время труднее всего
стало вновь в него облекаться. Таким образом, все наталкивало на единственно
возможный вывод: я постепенно утрачивал связь с моим первым и лучшим "я" и
мало-помалу начинал полностью сливаться со второй и худшей частью моего
существа.
Я понял, что должен выбрать между ними раз и навсегда. Мои две натуры
обладали общей памятью, но все остальные их свойства распределялись между
ними крайне неравномерно. Джекил (составная натура) то с боязливым трепетом,
то с алчным смакованием ощущал себя участником удовольствий и приключений
Хайда, но Хайд был безразличен к Джекилу и помнил о нем, как горный
разбойник помнит о пещере, в которой он прячется от преследователей. Джекил
испытывал к Хайду более чем отцовский интерес. Хайд отвечал ему более чем
сыновним равнодушием. Выбрать Джекила значило бы отказаться от тех плотских
склонностей, которым я прежде потакал тайно и которые в последнее время
привык удовлетворять до пресыщения. Выбрать Хайда значило бы отказаться от
тысячи интересов и упований, мгновенно и навеки превратиться в презираемого
всеми отщепенца. Казалось бы, выбор представляется неравным, но на весы
приходилось бросить еще одно соображение: Джекил был бы обречен мучительно
страдать в пламени воздержания, в то время как Хайд не имел бы ни малейшего
понятия о том, чего он лишился. Пусть положение мое было единственным в
своем роде, но в сущности этот спор так же стар и обычен, как сам человек;
примерно такие же соблазны и опасности решают, как выпадут кости для любого
грешника, томимого искушением и страхом; и со мной произошло то же, что
происходит с подавляющим большинством моих ближних: я выбрал свою лучшую
половину, но у меня не хватило силы воли остаться верным своему вы -- бору.
Да, я предпочел пожилого доктора, втайне не удовлетворенного жизнью, но
окруженного друзьями и лелеющего благородные надежды; я предпочел его и
решительно простился со свободой, относительной юностью, легкой походкой,
необузданностью порывов и запретными наслаждениями -- со всем тем, чем был
мне дорог облик Эдварда Хайда. Возможно, я сделал этот выбор с
бессознательными оговорками, так как я не отказался от дома в Сохо и не
уничтожил одежду Эдварда Хайда, которая по-прежнему хранилась у меня в
кабинете. Однако два месяца я свято соблюдал свое решение, два месяца я вел
чрезвычайно строгую жизнь, о какой и мечтать не мог прежде, и был
вознагражден за это блаженным спокойствием совести. Но время притупило
остроту моей тревоги, спокойная совесть становилась чем-то привычным, меня
начинали терзать томительные желания, словно Хайд пытался вырваться на волю,
и, наконец, в час душевной слабости я вновь составил и выпил магический
напиток.
Пьяница, задумавший отучить себя от своего порока, лишь в редком случае
искренне содрогнется при мысли об опасностях, которым он подвергается,
впадая в физическое отупение. Так же и я, постоянно размышляя над своим
положением, все же склонен был с некоторым легкомыслием относиться к
абсолютному нравственному отупению и к неутолимой жажде зла, которые
составляли главные черты характера Эдварда Хайда. Но именно они и навлекли
на меня кару. Мой Дьявол слишком долго изнывал в темнице, и наружу он
вырвался с ревом. Я еще не допил своего состава, как уже ощутил неудержимое
и яростное желание творить зло. Вероятно, именно поэтому учтивая речь моей
несчастной жертвы и подняла в моей душе бурю раздражения; бог свидетель, ни
один душевно здоровый человек не был бы способен совершить подобное
преступление по столь незначительному поводу -- я нанес первый удар под
влиянием того же чувства, которое заставляет больного ребенка ломать
игрушку. Однако я добровольно освободился от всех сдерживающих инстинктов,
которые даже худшим из нас помогают сохранять среди искушений хоть какую-то
степень разумности; для меня же самый малый соблазн уже означал падение.
Мгновенно во мне проснулся и забушевал адский дух. В экстазе злорадства
я калечил и уродовал беспомощное тело, упиваясь восторгом при каждом ударе,
и только когда мной начала овладевать усталость, я вдруг в самом разгаре
моего безумия ощутил в сердце леденящий ужас. Туман рассеялся, я понял, что
мне грозит смерть, и бежал от места своего разгула, ликуя и трепеща
одновременно, -- удовлетворенная жажда зла наполняла меня радостью, а любовь
к жизни была напряжена, как струна скрипки. Я бросился в Сохо и для верности
уничтожил бумаги, хранившиеся в моем тамошнем доме; затем я снова вышел на
освещенные фонарями улицы все в том же двойственном настроении -- я смаковал
мое преступление, беззаботно обдумывал, какие еще совершу в будущем, и в то
же время продолжал торопливо идти, продолжал прислушиваться, не раздались ли
уже позади меня шаги отмстителя. Хайд весело напевал, составляя напиток, и
выпил его за здоровье убитого. Но не успели еще стихнуть муки преображения,
как Генри Джекил, проливая слезы смиренной благодарности и раскаяния, упал
на колени и простер в мольбе руки к небесам. Завеса самообольщения была
рассечена сверху донизу. Передо мной прошла вся моя жизнь, я вновь пережил
дни детства, когда я гулял, держась за отцовскую руку, годы самозабвенного
труда на благо больных и страждущих -- и опять, и опять, с тем же чувством
нереальности, я возвращался к ужасу этого проклятого вечера. Мне хотелось
кричать, я пытался слезами и молитвами отогнать жуткие образы и звуки,
которыми пытала меня моя память, но уродливый лик моего греха продолжал
заглядывать в мою душу. Однако, по мере того как муки раскаяния стихали, их
начинала сменять радость. Все было решено окончательно. С этих пор о Хайде
не могло быть и речи, я волей-неволей должен был довольствоваться лучшей
частью моего существа. О, как я этому радовался! С каким истовым смирением я
вновь принял ограничения естественной жизни! С каким искренним отречением я
запер роковую дверь, которой так часто пользовался прежде, и сломал каблуком
ключ!
На следующий день я узнал, что убийство видели, что виновность Хайда
твердо установлена и что убитый был человеком известным и пользовался
всеобщим уважением. Это было не просто преступление, это было трагическое
безумие. Мне кажется, я обрадовался -- обрадовался тому, что страх перед
эшафотом станет теперь надежной опорой и защитой моим благим намерениям.
Джекил будет отныне моей крепостью: стоит Хайду хоть на мгновение выглянуть
наружу -- и руки всех людей протянутся, чтобы схватить его и предать смерти.
Я решил, что мое будущее превратится в искупление прошлого, и могу
сказать без хвастовства, что мое решение принесло кое-какие добрые плоды.
Вам известно, как усердно в последние месяцы прошлого года старался я
облегчать страдания и нужду; вам известно, что мною немало было сделано для
других, а мои собственные дни текли спокойно, почти счастливо. И, право, мне
не надоедала эта полезная и чистая жизнь -- напротив, с каждым днем она
приносила мне все большую радость, но душевная двойственность по-прежнему
оставалась моим проклятием, и когда первая острота раскаяния притупилась,
низшая сторона моей натуры, которую я столь долго лелеял и лишь так недавно
подавил и сковал, начала злобно бунтовать и требовать выхода. Конечно, мне и
в голову не приходило воскрешать Хайда -- одна мысль об этом ввергала меня в
панический ужас! Нетнет, я вновь поддался искушению обмануть собственную
совесть, оставаясь самим собой, и не устоял перед соблазном, как
обыкновенный тайный грешник.
Всему наступает конец; переполняется даже самая вместительная мера; и
эта краткая уступка моему злому началу оказалась последней соломинкой,
безвозвратно уничтожившей равновесие моей души. А я даже не встревожился!
Падение это казалось мне естественным -- простым возвращением к тем дням,
когда я еще не сделал своего открытия. Был прекрасный январский день, сырой
от растаявшего снега, но ясный и безоблачный. Риджент-парк звенел от зимнего
чириканья и благоухал ароматами весны. Я сидел на залитой солнцем скамье,
зверь во мне облизывал косточки воспоминаний, духовное начало дремало,
обещая раскаяние впоследствии, но немного его откладывая. В конце концов,
размышлял я, чем я хуже всех моих ближних? И тут я улыбнулся, сравнивая себя
с другими людьми, сравнивая свою деятельную доброжелательность с ленивой
жестокостью их равнодушия. И вот, когда мне в голову пришла эта тщеславная
мысль, по моему телу вдруг пробежала судорога, я ощутил мучительную дурноту
и ледяной озноб. Затем они прошли, и я почувствовал слабость, а когда
оправился, то заметил, что характер моих мыслей меняется и на смену прежнему
настроению приходят дерзкая смелость, презрение к опасности, пренебрежение к
узам человеческого долга. Я посмотрел на себя и увидел, что одежда повисла
мешком на моем съежившемся теле, что рука, лежащая на колене, стала жилистой
и волосатой. Я вновь превратился в Эдварда Хайда. За мгновение до этого я
был в полной безопасности, окружен уважением, богат, любим -- и дома меня
ждал накрытый к обеду стол; а теперь я стал изгоем, затравленным, бездомным,
я был изобличенным убийцей, добычей виселицы.
Мой рассудок затуманился, но все же остался мне верен. Я и прежде не
раз замечал, что в моем втором облике мои способности словно обострялись, а
дух обретал новую гибкость. Вот почему там, где Джекил, вероятно, погиб бы,
Хайд нашел выход из положения. Тинктура и порошки были спрятаны у меня в
кабинете в ящике одного из шкафов. Как до них добраться? Эту задачу я и
старался решить, сдавив виски ладонями. Дверь лаборатории я запер навсегда.
Если я попробую войти через дом, мои собственные слуги отправят меня на
виселицу. Я понял, что должен прибегнуть к помощи посредника, и остановил
свой выбор на Лэньоне. Но как увидеться с ним? Как убедить его? Предположим,
мне даже удастся избежать ареста на улице -- примет ли он меня? А если
примет, то каким образом неизвестный и неприятный посетитель сможет убедить
знаменитого врача обыскать кабинет его коллеги доктора Джекила? Тут я
вспомнил, что у меня кое-что сохранилось от моей прежней личности -- мой
почерк; и эта искорка, вспыхнув ярким огнем, осветила весь мой дальнейший
путь от начала и до конца.
Я, насколько мог, привел свою одежду в порядок, подозвал извозчика и
дал адрес первого попавшегося отеля, название которого случайно запомнил.
Поглядев на меня (а выглядел я действительно забавно, хоть за этим нелепым
маскарадом и крылась трагедия), извозчик не мог сдержать улыбки. Во мне
поднялась дьявольская ярость, я заскрежетал зубами, и улыбка мгновенно
исчезла с его лица -- к счастью для него, но еще к большему счастью для
меня, так как через секунду я, несомненно, стащил бы его с козел. Войдя в
гостиницу, я огляделся с таким злобным видом, что коридорные задрожали: не
посмев даже обменяться взглядом, они почтительно выслушали мои распоряжения,
проводили меня в отдельный номер и подали мне туда письменные
принадлежности. Хайд, которому грозила смерть, был для меня чем-то новым --
его снедало неутомимое бешенство, он готов был убивать и жаждал причинять
боль. Тем не менее он сохранял благоразумие. Огромным усилием воли подавив
свою ярость, он написал два важнейших письма -- Лэньону и Пулу -- и приказал
отправить их заказными, чтобы получить неопровержимое свидетельство того,
что они действительно отправлены.
Затем до ночи он просидел у камина в своем номере, Грызя ногти; он
пообедал там наедине со своими страхами, и официант бледнел и дрожал под его
взглядом; с наступлением ночи он уехал, забившись в угол закрытого экипажа,
и приказал кучеру возить его по улицам без всякой цели. "Он", говорю я -- и
не могу написать "я". В этом исчадии ада не было ничего человеческого, в его
душе жили только ненависть и страх. И когда в конце концов, опасаясь, как бы
извозчик чего-нибудь не заподозрил, он отпустил экипаж и отправился далее
пешком в своем костюме не по росту, привлекавшем к нему внимание всех ночных
прохожих, только два эти низменные чувства бушевали в его груди. Он шагал
торопливо, гонимый тревогой, что-то бормотал про себя, сворачивал в
безлюдные проулки и считал минуты, еще остававшиеся до полуночи. Один раз
его остановила какая-то женщина, продававшая, кажется, спички. Он ударил ее
по лицу, и она убежала.
Когда я снова стал собой в кабинете Лэньона, ужас моего старого друга,
возможно, тронул меня, но точно сказать не могу, это была лишь капля в море
того отчаяния и отвращения, с которым я оглядываюсь на эти часы. Во мне
произошла решительная перемена. Я страшился уже не виселицы, а того, что
останусь Хайдом. Обличения Лэньона я выслушивал, как в тумане, и, как в
тумане, я вернулся домой и лег в постель. Совсем разбитый после тревог этого
дня, я уснул тяжелым, непробудным сном, и даже терзавшие меня кошмары не
могли его прервать. Утром я проснулся ослабевшим, душевно измученным, но
освеженным. Я по-прежнему ненавидел и страшился зверя, спавшего во мне, не
забыл я и смертельной опасности, пережитой накануне, но ведь я теперь был
дома, у себя, возле моих порошков, и радость, охватывавшая меня при мысли о
моем чудесном спасении, лучезарностью почти равнялась надежде.
Я неторопливо шел по двору после завтрака, с удовольствием вдыхая