зависимости от ответа прочту тебе твой духовный гороскоп. Ты стал во многих
отношениях не так строг к себе; что ж, может быть, это и правильно,
поскольку все люди таковы. Хорошо, допустим. Но есть ли что-нибудь -- пусть
это будет мелочь, -- есть ли что-нибудь, с чем тебе труднее примириться в
твоих поступках, или ты даешь себе волю во всем?
-- Есть ли что-нибудь? -- в мучительном раздумье повторил Маркхейм. --
Нет, -- с отчаянием проговорил он наконец. -- Ничего такого нет. Я опустился
во всем.
-- Тогда, -- сказал неизвестный, -- принимай себя таким, каков ты есть,
ибо тебе уже не измениться и твоя роль на этой сцене определена до конца.
Маркхейм долго стоял молча. Молчание первым прервал неизвестный.
-- А если это так, -- сказал он, -- открыть тебе, где лежат деньги?
-- А милосердие? -- воскликнул Маркхейм.
-- Разве ты не искал его сам? -- возразил ему неизвестный. -- Разве я
не видел тебя года два или три назад на молитвенных собраниях и не громче ли
всех звучал твой голос в гимне?
-- Да, это правда, -- сказал Маркхейм. -- И теперь я знаю твердо, что
делать, знаю, в чем состоит мой долг. Благодарю тебя от всего сердца за твои
поучения; глаза мои открылись, и я наконец-то вижу себя таким, каков я есть.
В этот миг по всему дому разнесся резкий звон дверного колокольчика, и,
будто дождавшись условного сигнала, неизвестный сразу заговорил по-другому.
-- Служанка! -- крикнул он. -- Я, предупреждал, что она вот-вот должна
вернуться, и теперь тебе предстоит сделать еще один трудный шаг. Скажи ей,
что ее хозяин занемог; впусти ее; вид у тебя должен быть уверенный и
серьезный -- не улыбайся, но и не переигрывай, и я обещаю тебе победу.
Девушка войдет, дверь за ней захлопнется, и та же сноровка, с которой ты
разделался с антикваром, поможет тебе убрать эту последнюю опасность с
твоего пути. У тебя впереди будет весь вечер, а если понадобится, то и вся
ночь, чтобы отыскать спрятанные здесь сокровища и благополучно скрыться. Под
личиной опасности к тебе идет помощь. Спеши! -- воскликнул он. -- Спеши,
друг мой! Твоя жизнь колеблется на весах! Действуй!
Маркхейм устремил твердый взгляд на своего советчика.
-- Если я обречен на злодеяния, -- сказал он, -- одна дверь, ведущая к
свободе, для меня еще открыта -- ведь от действия можно отказаться. Если моя
жизнь порочна, от нее можно отказаться. Хоть я и поддаюсь, как ты говоришь,
любым ничтожным искушениям, я могу сделать решительный шаг и уйти из-под их
власти, моя любовь к добру -- пустоцвет, ну что ж, пусть так! Но ненависть
ко злу во мне еще жива, и ты убедишься, к своему горькому разочарованию, что
из этой ненависти я почерпну силу и мужество.
Чудесная, радующая взор перемена вдруг преобразила лицо неизвестного;
оно смягчилось и просветлело чувством торжества и нежности, и, светлея,
черты его стали таять и расплываться. Но Маркхейм не потратил ни минуты на
то, чтобы проследить до конца или осмыслить это преображение. Он распахнул
дверь и медленно, в глубоком раздумье спустился по лестнице. Прошлое потекло
перед его трезвым взглядом; он видел его таким, каким оно было, безобразным
и изнурительным, точно страшный сон, в нем властвовала беспорядочная игра
случая -- вот она, картина полного поражения!
Жизнь, представшая перед ним, уже не искушала его; но по ту сторону
жизни ему виделась тихая пристань, ожидающая его челн. Он остановился в
коридоре и заглянул в лавку, где возле убитого все еще горела свеча. Какая
странная тишина была там! Он смотрел на труп, и мысли об антикваре вихрем
проносились у него в мозгу. Дверной колокольчик снова разразился
нетерпеливым звоном.
Маркхейм встретил служанку у порога с подобием улыбки на губах.
-- Сходите за полицией, -- сказал он. -- Я убил вашего хозяина.

    * ОЛАЛЛА *



-- Ну вот, -- сказал доктор. -- Мое дело сделано, и могу не без
гордости сказать, что сделано хорошо. Остается только отправить вас
куда-нибудь из этого сырого, гиблого места, чтобы вы пожили месяца два на
свежем воздухе и со спокойной душой. Последнее зависит от вас. Что касается
первого, то в этом, кажется, я могу вам помочь. Все вышло случайно. На днях
ко мне заглянул священник одного сельского прихода; а так как мы с ним
давние приятели, хотя и противоположных профессий, то он обратился ко мне с
просьбой, не могу ли я помочь одной семье из его прихода. Это знатное
семейство, но вы чужестранец и вряд ли знаете наши аристократические имена,
так что я скажу только, что когда-то это был богатый и славный род. Теперь
же потомки его находятся на грани нищеты. Все их владения составляет родовой
замок и несколько лиг скалистой пустоши, где и коза не прокормится. Но замок
старинной красивой постройки, он стоит высоко в горах, и место там очень
здоровое. Я тотчас подумал о вас и сказал ему, что у меня есть офицер,
оправляющийся от ран, которые он получил, сражаясь за благородное дело, так
не пустят ли они его к себе. Лицо священника, как я и предполагал злорадно,
потемнело. "Нет, -- сказал он, -- об этом не может быть речи". "Тогда пусть
голодают, -- ответил я, -- терпеть не могу спесивых оборванцев благородных
кровей". С тем мы и расстались, не очень довольные друг другом; вчера, к
моему удивлению, падре вдруг возвращается и говорит, что дело оказалось не
таким трудным, как он предполагал. Словом, эти гордецы спрятали гордость в
карман, когда он все-таки рискнул заговорить о моем предложении. Я обо всем
договорился и снял для вас в самом замке комнату -- теперь дело за вами.
Горный воздух обновит вашу кровь, а тишина и покой тех мест стоят всех
лекарств мира.
-- Доктор, -- ответил я, -- вы с первых минут нашего знакомства мой
ангел-хранитель, и ваш совет равен для меня приказанию. Прошу вас только
рассказать подробнее о семье, в которой мне предстоит жить.
-- Я и хочу, -- продолжал доктор. -- Тут, видите ли, есть одно
щекотливое обстоятельство. Эти бедняки, как я уже сказал, очень высокого
происхождения, и гордость их доходит порой до самого непомерного чванства,
для которого сейчас нет, конечно, никакого основания. Вот уже несколько
поколений этой семьи живут как бы в вакууме: богатые аристократические семьи
недосягаемы для них, а бедные люди -- слишком низкая компания; и даже
теперь, когда нужда заставляет их открыть двери родового замка для
постояльца, они не могут сделать этого, не оговорив одного обидного условия:
постоялец должен держаться на почтительном расстоянии. Вас будут
обслуживать, как полагается, но никаких попыток к сближению.
Не стану отрицать, самолюбие мое было задето, но, видно, именно поэтому
мне очень захотелось поехать -- я был уверен, что если захочу, то сумею
расположить к себе этих гордецов.
-- Ничего обидного не вижу в этом условии, -- ответил я доктору. -- Я
понимаю их чувства, даже разделяю их.
-- Правда, они вас не видели, -- продолжал доктор учтиво. -- Если бы
они знали, что вы самый приятный и красивый из всех англичан, какие бывали у
нас (в Англии, я слыхал, красивые мужчины не редкость, а вот приятных не так
много), то они отнеслись бы к вам более любезно. Но поскольку вы так
спокойно приняли их каприз, тем лучше. Что до меня, то мне кажется их
требование оскорбительным. Впрочем, в конечном счете вы окажетесь в выигрыше
-- семейство вряд ли представило бы для вас интерес. Их всего трое -- мать,
сын и дочь. Старуха, говорят, полоумная, сын -- деревенский дурачок, дочь --
простая девушка, о которой очень высокого мнения духовник, из чего можно
заключить, что, по всей вероятности, -- тут доктор улыбнулся, -- красотой
она не блещет. Как видите, ничего соблазнительного для такого блестящего
офицера, как вы.
-- Однако, вы говорите, они очень высокого происхождения, -- заметил я.
-- Это не совсем точно, -- возразил доктор. -- Мать -- да. Дети -- нет.
Мать -- последний потомок очень знатного рода, обедневшего и захудалого.
Отец ее был не только беден, он был поврежден в рассудке. Дочь росла безо
всякого присмотра. Когда отец умер, не оставив ей ровным счетом ничего, ей
еще воли прибавилось, пока она вдруг не вышла замуж -- бог знает за кого --
не то за погонщика мулов, не то за контрабандиста, ходила молва, будто
церковным браком они не сочетались и что Фелип и Олалла --
незаконнорожденные. Как бы там ни было, союз этот окончился трагически. Жили
они замкнуто, да к тому же тогда у нас было очень неспокойно, так что
истинная причина смерти супруга известна только одному священнику, а может,
и ему неизвестна.
-- Я начинаю подумывать, что меня ждут необычайные приключения.
-- Я бы на вашем месте умерил свою фантазию, -- ответил доктор, --
Боюсь, что вас ждет самое прозаическое существование. Я видел Фелипа. Что
можно о нем сказать? Хитрый, неотесанный деревенский парень, и к тому же, я
думаю, немного тронутый. Остальная семья, наверное, под стать ему. Нет, нет,
сеньор капитан, я вам советую поискать приятелей среди наших величественных
гор! В них-то, если, конечно, вы любитель природы, вы не разочаруетесь, могу
вам смело обещать.
На следующий день Фелип заехал за мной в грубой деревенской повозке,
запряженной мулом; а около полудня, распрощавшись с доктором, хозяином
гостиницы и другими добрыми людьми, которые ухаживали за мной во время моей
болезни, я покинул город через восточные ворота, и скоро повозка наша
затряслась по горной дороге. Я так долго был затворником, с тех пор как меня
оставили здесь почти в безнадежном состоянии, что радовался даже запаху
земли. Местность, по которой мы ехали, была дика и скалиста; горы местами
заросли лесом. Пробковый дуб чередовался с огромными испанскими каштанами,
там и здесь по каменистому ложу неслись вниз горные речки. Сияло солнце,
веял прохладный ветерок; мы проехали уже несколько миль и оставленный позади
город стал казаться незначительным бугорком на равнине, когда внимание мое
привлек, наконец, мой возница. Это был невысокий, но хорошо сложенный
деревенский парень с простоватым выражением лица -- точь-в-точь как его
описывал доктор: очень подвижный и живой, как ртуть, но абсолютно
невоспитанный -- таково было мое первое впечатление (для многих оно так и
оставалось неизменным). Помня о поставленном мне условии, я немного удивился
его несмолкаемой дружелюбной болтовне, смысл которой было трудно уловить
частью из-за скверной дикции, частью из-за поразительного непостоянства
мыслей. Правда, я и раньше встречал людей подобного душевного склада: они,
как и Фелип, живут только чувствами, единственная пища для их ума -- то, что
в данную минуту попадает в поле их зрения, они не способны по собственной
воле переключить внимание с одного предмета на другой. Слушая краем уха его
болтовню, я подумал, что так обычно говорят с седоками ямщики, ум которых
большею частью ничем не занят, а перед глазами нескончаемой вереницей
проходят все одни и те же дорожные картины. Но Фелип не принадлежал к их
числу, по его собственным словам, он был домосед. "Как хорошо, если бы мы
были уже дома!" -- воскликнул он и тут же, увидав у дороги дерево, начал
рассказывать, как однажды, когда он проезжал мимо, на этом дереве сидела
ворона.
-- Ворона? -- повторил я, изумленный этим неожиданным ходом мысли и
решив, что ослышался.
Но Фелип был уже занят другим: склонив голову набок и наморщив лоб, он
напряженно прислушивался к чему-то. Грубо толкнув меня, он велел мне
молчать. Потом улыбнулся и покачал головой.
-- Что ты там услышал? -- спросил я.
-- Да так, ничего, -- ответил он и стал понукать мула криками, которые
громким эхом отдавались в горах.
Я пригляделся к нему. Он был на редкость хорошо сложен, легкий, гибкий
и сильный; черты лица правильные и приятные; только большие карие глаза,
пожалуй, не очень выразительны. В общем это был красивый юноша; на мой
взгляд, в его внешности не было недостатков, за исключением разве очень
смуглого цвета лица и некоторого излишка растительности -- я не любитель ни
того, ни другого. Но особенно меня заинтересовал его интеллект. Я вспомнил,
что доктор назвал его тронутым, и задумался над тем, соответствует ли это
истине. Тем временем дорога спустилась в глубокое узкое ущелье, где с ревом
и грохотом мчался горный поток, и весь распадок был наполнен шумом, мелкой
водяной пылью и порывами ветра, сопровождавшего стремительный бег воды.
Зрелище было внушительное; впрочем, дорога в этом месте была укреплена
каменной стеной, мул уверенно шагал вперед, и я не без удивления заметил,
что лицо моего возницы побледнело. Шум воды не был монотонен: он то затихал,
как бы утомившись, то переходил в оглушительный рокот, когда пенистые бугры,
рожденные на миг, в неистовстве набрасывались на каменные стены. Я заметил,
что с каждым яростным наскоком Фелип сильно вздрагивал, а лицо его
становилось еще белее; я вспомнил шотландскую легенду о злом речном духе
Келпи и подумал, нет ли в Испании схожего поверья.
-- Что с тобой? -- спросил я, повернувшись к нему.
-- Страшно, -- ответил он.
-- Страшно? По-моему, это самое безопасное место на всей дороге.
-- Сильно шумит, -- проговорил он, и в его голосе прозвучал первобытный
страх. Я успокоился.
Мой возница умом был пятилетний ребенок. Ум его, как и тело, был
подвижен и быстр, но развитие его остановилось много лет назад. С этой
минуты я стал испытывать к нему нечто похожее на жалость. А болтовня его,
которую я слушал сперва снисходительно, скоро даже начала мне нравиться.
Около четырех часов пополудни мы распрощались с заходящим солнцем,
перевалили через хребет и стали спускаться по восточному склону; дорога шла
по ущельям в тени сумрачных лесов, голоса водопадов, уже не грозные и
оглушающие, а веселые и мелодичные, переговаривались друг с другом.
Настроение моего возницы, видимо, улучшилось, и он запел тонким, высоким
голосом; в песне его не было мелодии, но слушать его было приятно -- так
поют птицы, естественно и непринужденно. Темнело, и я все больше поддавался
очарованию этого безыскусственного пения, ожидая, что вот-вот пойму, о чем
он поет, но так и не дождался.
-- О чем ты поешь? -- наконец спросил я.
-- Ни о чем, -- ответил он. -- Пою -- и все!
Особенно нравилось мне, как он повторяет через короткие промежутки одну
и ту же ноту. В этом не было однообразия, как могло бы показаться, не было,
во всяком случае, ничего навязчивого, пение его дышало той
умиротворенностью, какой воображение наше любит наделять строгую тишину леса
или неподвижную водную гладь.
Ночь опустилась еще до того, как мы выехали на плато. Скоро впереди
стал виден плотный сгусток темноты, и я догадался, что это и есть старый
замок. Мой провожатый соскочил с повозки и долго свистел и звал кого-то,
наконец откуда-то из темноты вынырнул старик крестьянин и подошел к нам,
держа в руке зажженную свечу. В ее слабом свете я различил большие
сводчатые, окованные железом ворота в мавританском стиле. В одной из створок
Фелип отворил маленькую калитку. Старик увел куда-то мула с повозкой, а мы с
Фелипом вошли в калитку, и она затворилась за нами. При слабом мерцании
свечи мы пересекли двор, поднялись по каменным ступеням, затем по открытой
галерее дошли до лестницы, которая привела нас наконец к дверям большой
полупустой комнаты, которая, как я догадался, была предназначена мне. В
комнате было три узких окна, стены обиты покрытыми лаком деревянными
панелями и увешаны шкурами диких зверей. В очаге ярко горел огонь, бросая на
пол и стены живые отблески; ближе к огню стоял стол, накрытый для ужина;
дальний угол занимала уже постланная на ночь постель. Мне была приятна такая
заботливость, и я сказал об этом Фелипу. Фелип со свойственным ему
простодушием, как эхо, отозвался на мои похвалы.
-- Хорошая комната, -- сказал он. -- Очень хорошая. И огонь хороший, от
него по телу идет тепло. И кровать, -- прибавил он, идя со свечой в дальний
угол. -- Смотрите, какие хорошие простыни, гладкие-гладкие, как шелковые!
С этими словами он провел свободной рукой по простыням, нагнулся и
зарылся лицом в постель с выражением полного блаженства. Это меня слегка
покоробило, я взял у него свечу, боясь, что он еще устроит пожар, и вернулся
к столу, где стоял кувшин с вином. Налив чашку, я позвал Фелипа. Он сейчас
же вскочил и подбежал ко мне. Но, увидев, что я протягиваю ему вино, затряс
головой.
-- Нет, нет! -- вскричал он. -- Это для вас. Фелип это не любит.
-- Прекрасно, сеньор, -- сказал я. -- Тогда позвольте мне выпить за
ваше здоровье, а также за процветание вашего дома и всей вашей семьи. А уж
коли разговор пошел о семье, -- прибавил я, осушив чашку, -- позвольте мне
лично представиться сеньоре вашей матери, чтобы почтительно припасть к ее
ногам.
Когда Фелип услыхал эти мои слова, все простодушие и детскость как
ветром сдуло с его лица -- оно стало хитрым и замкнутым. В мгновение ока он
отскочил от меня, точно перед ним был лютый зверь, готовый к прыжку, или
разбойник с обнаженным кинжалом, и бросился к двери. В дверях он обернулся,
и я заметил, как у него сузились зрачки.
-- Нет, -- отрезал он и бесшумно выскользнул из комнаты. Я слышал, как
на лестнице затихали его шаги, легкие, как капли дождя, и тишина вновь
окутала дом.
Поужинав, я придвинул стол к постели и стал готовиться ко сну. Свеча
теперь озаряла светом другую стену, и я увидел портрет, который сразу пленил
мое воображение. Это был портрет молодой женщины. Судя по платью и по
приглушенной гармонии красок на полотне, она уже давно покинула этот мир, но
живость глаз и всего лица, особая непринужденность позы превращали портрет в
зеркало, куда смотрелась сама жизнь. Фигура женщины была тонкой и сильной и
правильных пропорций; рыжие косы, как корона, венчали голову; глаза,
золотисто-карие, смотрели на меня совсем как живые; совершенную красоту ее
лица портило только жестокое, мрачное и слишком чувственное выражение.
Что-то в этих чертах и фигуре, почти неуловимо, как эхо эха, напоминало
черты и фигуру Фелипа; несколько времени я стоял перед картиной, не отрывая
от нее глаз, в каком-то раздражении чувств, и размышлял о странном сходстве.
Оскверненная простой грубой кровью, ветвь рода, который рождал когда-то
прекрасных дам, подобных той, что глядела сейчас на меня с полотна, получила
иное назначение: ее отпрыски носят теперь крестьянское платье, правят
запряженной мулом повозкой и прислуживают постояльцам. Но, возможно, в
Фелипе живет как связующее звено крошечный кусочек той деликатной плоти,
которую когда-то облачали в шелк и парчу, и теперь эта плоть содрогается от
прикосновения грубой ткани костюма Фелипа.
Первые утренние лучи падали прямо на портрет, Я уже проснулся и смотрел
на него, испытывая все большее наслаждение. Коварными сетями опутало мое
сердце это прекрасное лицо, и голос благоразумия становился все глуше; я
понимал, что любить такую женщину -- значит подписать приговор своему роду,
но я знал также, что, если бы я ее встретил, я бы полюбил ее. День ото дня я
все глубже постигал ее жестокое сердце и все яснее видел свою слабость. Я
мечтал о ней дни и ночи, ради ее глаз я пошел бы на преступление. Черной
тенью легла она на мою жизнь. Бродя в окрестностях, дыша свежим воздухом и
чувствуя, как возвращаются силы, я благодарил бога, что моя колдунья спит
спокойно в могиле, что волшебная палочка ее красоты рассыпалась в прах, уста
навсегда умолкли, а приворотное зелье ее испарилось.
Но порой меня вдруг мороз подирал по коже: а что, если она не умерла, а
живет, воскреснув в одном из своих потомков?
Трапезы свои я совершал у себя в комнате в одиночестве. Прислуживал мне
Фелип. Сходство его с портретом преследовало меня. Временами оно исчезало,
временами вновь возникало, пугая, как привидение. Особенно он походил на
портрет, когда бывал в дурном расположении духа. Фелип полюбил меня -- это
несомненно: был счастлив и горд, когда я говорил с ним; чтобы привлечь мое
внимание, прибегал ко множеству детских, незамысловатых уловок; любил сидеть
в моей комнате возле огня и вести несвязный разговор или петь свои странные,
бесконечные песни без слов; иногда он гладил, как бы лаская, мое платье. Не
скрою, эта полная любви ласка приводила меня в замешательство, которого я
стыдился. Вместе с тем ему были свойственны вспышки беспричинного гнева, а
порой на него находило беспросветно мрачное настроение. Бывало, в ответ на
мое замечание он опрокидывал тарелку с супом, даже не пытаясь притвориться,
что сделал это нечаянно; то же было, когда я пытался кое о чем расспросить
его. Мое любопытство было вполне естественно -- ведь я жил в незнакомом
месте, среди незнакомых людей, -- но стоило мне хотя бы обиняком спросить о
чем-то, он уходил в себя, лицо его темнело, и я чувствовал тогда, что с ним
шутки плохи. Вот тогда на какой-то миг можно было принять этого простого
деревенского парня за брата прекрасной дамы на портрете. Но эти вспышки
быстро проходили, и с ними вместе умирало сходство.
В первые дни мое общество составлял только Фелип, если не считать дамы
на портрете. Хладнокровие мое может вызвать улыбку недоверия -- ведь Фелип
был явно слаб рассудком и к тому же подвержен приступам необузданной ярости.
Сказать по правде, первое время в его присутствии мне было не по себе, но
очень скоро я возымел над ним такую власть, что совсем перестал его бояться.
Случилось это вот как. Фелип по природе был склонен к безделью и
бродяжничеству. Однако все свое время он проводил дома и не только
прислуживал мне, но трудился каждый день в саду, или, вернее, на маленькой
ферме, которая находилась в южной части усадьбы. Ему помогал крестьянин --
тот, что встретил нас в день моего приезда, живший в полумиле от господского
дома в простой хижине; из окна мне было видно, что из этих двоих Фелип
работает куда больше, хотя время от времени он бросал лопату и ложился спать
под те самые деревья и кусты, которые окапывал; его упорство и энергия,
похвальные сами по себе, вызывали у меня тем большее восхищение, что они не
были врожденными добродетелями, и ему явно приходилось делать над собой
усилие. Но, восхищаясь им, я не переставал спрашивать себя: что пробудило и
поддерживает в этом слабоумном деревенском парне такое непоколебимое чувство
долга? Я спрашивал себя, до какой степени это чувство властно над его
инстинктами. Возможно, это заслуга священника. Но как-то священник при мне
приехал в усадьбу. Пробыв около часа, он уехал. Я видел приезд его и отъезд
-- я сидел неподалеку на бугре и рисовал. Все это время Фелип неотлучно
работал в саду.
Однажды, каюсь, я решил совратить Фелипа с пути истинного и,
подкараулив его у калитки, без особого труда уговорил отправиться со мной на
прогулку. Был чудесный день. В лесу, куда я его повел, было зелено и
прохладно, упоительно пахло всеми запахами земли и леса, жужжали пчелы,
порхали над цветами бабочки. Здесь Фелип открылся мне с новой стороны: он
самозабвенно предавался веселому безделью, меня это даже немного смущало, и
в то же время он был так ловок и грациозен, что я глаз не мог оторвать от
него. Он скакал вокруг меня, как дикая коза, потом вдруг останавливался,
смотрел кругом, прислушивался, -- казалось, он пьет окружающий мир, как
эликсир жизни; одним прыжком он взлетал на деревья и раскачивался на ветках,
как обезьяна. За время прогулки он произнес всего несколько ничего не
значащих слов, но более беспокойного спутника (хотя и очень приятного) у
меня никогда не было: меня приводила в восторг его простодушная радость,
восхищала красота и точность движений. Быть может, из легкомыслия и эгоизма
я постарался бы ввести эти прогулки в обычай, если бы судьба не позаботилась
вмешаться самым жестоким образом. Фелип, ловкий и быстрый, поймал на
верхушке дерева белку. Он был далеко, но я видел, как он спрыгнул с дерева
и, присев, кричал от восторга, точно ребенок. Его чистая, наивная радость
умилила меня, я прибавил шагу, и вдруг жалобный визг белки, как ножом,
полоснул меня по сердцу. Я много слыхал о жестокости мальчишек, особенно
деревенских, и многое видел, но то, что происходило сейчас перед моими
глазами, привело меня в неописуемую ярость. Я отшвырнул Фелина в сторону,
вырвал из его рук несчастного зверька и добил его, чтобы избавить от
мучений. Затем повернулся к мучителю и стал гневно упрекать его. Я не жалел
эпитетов, и он все ниже опускал голову; наконец я махнул рукой в сторону
замка и велел ему немедленно убираться, потому что, сказал я ему, я хочу,
чтобы рядом со мной был человек, а не дикий зверь. Он бросился предо мной на
колени, и слова так и полились из его груди: он умолял меня простить его,
забыть то, что он сделал, поверить ему -- речь его в этот раз была на
удивление связной.
-- О, я буду стараться, -- говорил он, -- о капитан, простите Фелипа,
только на этот раз! Он никогда, никогда больше не будет вести себя, как
дикий зверь.
Я не подал виду, что его горячие мольбы тронули меня, но дал себя
уговорить и под конец в знак прощения пожал ему руку. В наказание я заставил
его похоронить белку, и пока он рыл ямку, я говорил ему о красоте этой
маленькой лесной твари, о том, какие мучения она вынесла и как подло и низко
злоупотреблять силой.
-- Послушай, Фелип, -- говорил я ему, -- ты действительно силен, но по
сравнению со мной ты так же слаб, как этот крохотный обитатель леса. Дай мне
руку. Тебе не вырвать ее из моей. А теперь вообрази, что я жесток, как ты, и
нахожу удовольствие в причинении боли. Я только чуть-чуть сжал твою руку, и
видишь, как тебе больно!