Стейнфинн бурно и радостно приветствовал друга, но очень опечалился, увидев, что Аудун вовсе занедужил. Стейнфинн и слышать не хотел о том, чтобы разлучиться с Аудуном, и тот вынужден был отправиться вместе с ним в усадьбу, где на время тинга остановился Стейнфинн со всеми спутниками. По дороге Аудун рассказал: люди, с которыми он должен был встретиться — внучатые племянники его деда. «А более близких родичей у меня нет; они станут опекать Улава, когда я помру». Оба старика в Хествикене были еще живы, но совсем одряхлели, а его самого одолела хворь — нутро болит; ни есть, ни пить он не может, так что долго не протянет, разве что несколько недель. Все эти годы, вплоть до самого рождества, он служил у короля Магнуса, а после отправился домой в Хествикен, потому как очень уж занедужил. После смерти жены он заглядывал туда один раз, не более, и сына своего узнал ближе только нынешней зимой. Но будущее ребенка тяжким бременем лежит у него на душе, а тут еще эти родичи из Сулейара не явились! Поехать же к ним ему невмоготу… У него поднимаются такие боли, когда он ездит верхом… А ныне, почитай, предпоследний день тинга. «Святые отцы с острова Хуведей охотно бы взяли его к себе… но коли мальчик пожелает остаться там и постричься в монахи, когда подрастет, вместе с ним угаснет наш род».

 
   Когда Ингебьерг увидела красивого ребенка, который вскоре останется круглым сиротой, она захотела поцеловать мальчика. Но Улав вырвался из ее объятий и прижался к отцу, неприязненно и удивленно глядя большими синими глазами на незнакомую госпожу.
   — Неужто тебе не хочется поцеловать мою жену, Улав? — спросил Стейнфинн и громко расхохотался.
   — Нет, — ответил отрок, — потому что Аслауг целуется с Коллом.
   Аудун смущенно улыбнулся и сказал, что речь идет о стариках, служивших в Хествикене. Взрослые долго смеялись, а Улав зарделся и опустил глаза. Отец попенял ему и велел учтиво, как подобает, поздороваться с Ингебьерг. Улаву пришлось подойти к ней и позволить себя поцеловать. Когда же маленькая Ингунн, которая вышла к гостям, сказала: она, мол, тоже хочет поцеловать мальчика, Улав послушно подошел к ней и наклонил голову, чтобы девочка могла дотянуться губами до его лица. Но стоял он, побагровев от стыда, с глазами полными слез. Мужчины засмеялись и стали подшучивать, что, мол, Улав не очень дорожит благосклонностью прекрасных дам.

 
   Уже вечером, когда хозяева и гости отужинали и, сидя за столом, потягивали хмельное, Улав вроде бы оттаял. Ингунн бегала меж скамей и, завидев свободное местечко, кидалась туда и влезала на скамью. Посидев немного, болтая ножками, она снова соскальзывала на пол, бежала и опять взбиралась на скамью уже в новом месте. Взрослые смеялись над ее проделками, подзывали к себе и пытались поймать; девочка совсем расшалилась. И тогда Улав, как видно, принял твердое решение; он поднялся со своего места рядом с отцом, поправил новый пояс с висевшим на нем ножом, пересек горницу, подошел к Ингунн и сел рядом с ней. Когда же она спрыгнула на пол и побежала к другой скамье, мальчик нерешительно последовал за ней и снова уселся возле девочки. Так дети то и дело переходили с места на место и играли — Ингунн носилась по горнице, смеясь и визжа, а Улав чинно и серьезно следовал за ней. Время от времени он бросал взгляд на отца, и слабая улыбка озаряла его красивое, но хмурое мальчишеское лицо.
   Дети уже сидели и клевали носом в углу, когда к ним подошли Стейнфинн с Аудуном, спустили их на пол и подвели к очагу. Захмелевшие гости окружили детей. Да и сам Стейнфинн нетвердо держался на ногах, когда взял руку дочери и положил ее на ладонь Улава. Потом Стейнфинн и Аудун скрепили договор о помолвке детей рукобитьем. Аудун дал Улаву золотой перстень и помог сыну надеть его на маленький пальчик Ингунн; затем он приподнял руку девочки, чтобы все могли видеть тяжелый перстень, болтавшийся у нее на пальце. Ингебьерг, дочь Йона, да и другие женщины смеялись и плакали от умиления: более прекрасного зрелища, чем эти маленькие жених и невеста, вряд ли кому доводилось видеть.
   Потом Ингебьерг поднесла дочери рог и велела ей выпить за здоровье суженого; и дети пили вино, проливая его на платье. Стейнфинн стоял, обхватив друга за шею; плачущим голосом он громко и торжественно клялся, что Аудуну нечего ни печалиться, ни скорбеть об участи ребенка, коего он оставляет после себя. Он, Стейнфинн, вырастит Улава, заменит ему отца до той поры, пока мальчик не станет мужем и не сможет отвезти домой в Хествикен свою невесту. Так сказал Стейнфинн и расцеловал Аудуна в обе щеки, а Ингебьерг посадила детей на колени и обещала быть Улаву матерью — ради Сесилии, дочери Бьерна, которую она, Ингебьерг, любила словно родную сестру. Потом Улаву велели поцеловать суженую. На сей раз мальчик смело подошел к Ингунн, обвил руками за шею и поцеловал девочку так пылко, как только мог. А свидетели смеялись и пили за здоровье помолвленных. Но, видно, Улав вошел во вкус игры: внезапно подскочив к своей маленькой невесте, он снова обнял ее за шею и влепил ей три-четыре звонких поцелуя. Гости и хозяева покатывались со смеху, кричали, чтоб Улав еще целовал девочку. То ли всеобщий хохот смутил Ингунн, то ли нашла на нее такая прихоть, но она стала вырываться из объятий мальчика, а когда он крепче прижал ее к себе, Ингунн изо всех сил укусила его в щеку. Улав немного постоял, вытаращив глаза, совершенно ошалевший. Потом потер щеку, где уже выступили капельки крови, взглянул на свои запачканные пальцы и… Он только было собрался налететь на Ингунн и надавать ей тумаков, как отец поднял его на руки и отнес в кровать. А затем жениха с невестой раздели и уложили спать.
   На другой день, протрезвев, Стейнфинн чуть было не пошел на попятный. Он намекнул, что все вчерашнее, мол, было шуткой — уж коли б они с Аудуном и вправду собирались обручить детей, они бы сначала все обсудили как должно. Но Аудун, который ничего не пил из-за своей хвори, решительно заартачился. Он напомнил другу, что тот поклялся умирающему, и бог уж точно покарает его, коли он нарушит слово, данное одинокому, покинутому сиротке.
   Тогда Стейнфинн пораскинул мозгами. Аудун, сын Инголфа, происходил из знатного, старинного рода, пусть ныне и оскудевшего и утратившего былое могущество. Но Улав был единственным ребенком, и даже если ему не приходится ждать большого наследства, кроме родового имения в Хествикене, все же это поместье знати. У самого Стейнфинна может народиться еще немало детей от Ингебьерг, так что Улав, пожалуй, станет ровней для Ингунн с ее сестринской долей в наследстве, которое останется после него, Стейнфинна. Тут трезвый Стейнфинн снова, уже в здравом уме и твердой памяти, повторил то, что сказал во хмелю: он поклялся вырастить Улава и дать ему свою дочь в супруги, когда дети достигнут совершеннолетия. И когда Стейнфинн отправился с тинга домой, с ним вместе на север поехал и Улав, Сын Аудуна.
   В тот же год пришла во Фреттастейн весть о том, что отец Улава умер — вскоре после смерти своего деда и придурковатого дядюшки. Гонцы привезли Улаву часть отцовского, да и материнского, наследства — платье, оружие и ларец с драгоценными украшениями. Управлять же усадьбой в Хествикене завещано было одному старику — родичу мальчика, по прозвищу Улав Полупоп.
   Стейнфинн спрятал имущество приемного сына и зашел так далеко в своем рвении, что людям, у которых были дела в Осло, дважды давал поручение к Улаву Полупопу, желая сговориться с ним о встрече. Но тогда из этого ничего не вышло, а после Стейнфинн уже более не утруждал себя. По правде говоря, столь же малое рвение он обнаруживал, когда речь шла о его собственных делах. И Стейнфинн, и Ингебьерг были добры к Улаву и содержали его как собственных детей до тех пор, покуда их не постигла беда. Ну а потом забросили приемного сына ничуть, верно, не более, чем собственное свое потомство.
   Улав, надо сказать, довольно скоро прижился во Фреттастейне. Ему пришлись по душе Стейнфинн и Ингебьерг, но сам он был тихим, несколько замкнутым ребенком и для них по-прежнему оставался каким-то чужим. Да и он так никогда и не почувствовал, что вошел в их семью, хотя жилось ему здесь куда лучше, нежели там, откуда он был родом. Изо всех сил старался он не думать о самом первом своем доме, о Хествикене. Но время от времени картины той поры всплывали в памяти, и сердце щемило от тоски, когда он вспоминал всех этих стариков в Хествикене…
   Челядь там была старая-престарая, а прадед только и делал, что неусыпно пекся о своем старом бесноватом сыне, которого прозвали в народе Неумытое Рыло, — его приходилось кормить как ребенка и держать подальше от огня, воды и острого железа.
   Потому-то Улаву по большей части приходилось заботиться о себе самому. Но он никогда и не ведал, что жизнь может быть иной, а грязь и вонь от Неумытого Рыла для него неразрывно связывались с жизнью в усадьбе с той поры, как мальчик себя помнил. И к припадкам бесноватого, сопровождаемым воем и криком, Улав тоже привык и не очень-то и пугался, когда на старика накатывало. Но теперь он бежал от воспоминаний… Несколько раз за последние годы прадед брал его с собой в церковь, и там он видел незнакомых людей — среди них женщин и детей, — но ему никогда и в голову не приходило, что он может познакомиться с ними или хотя бы заговорить; они были словно неотъемлемой частью обедни. Еще много лет спустя после приезда Улава во Фреттастейн случалось, что ему внезапно становилось так одиноко на душе… Словно жизнь здесь, среди этих людей, была призрачна и столь же мало напоминала будни, как воскресная служба в церкви. И Улав только и ждал: ему придется уйти отсюда и вернуться к той жизни, которую он вел в родном Хествикене. Все это были лишь обрывки воспоминаний, которые мгновенно рождались и тут же умирали, — однако же он никогда не ощущал, что пустил корни во Фреттастейне, хотя нигде в другом месте у него не было дома, по которому бы он тосковал.
   Но порой всплывали воспоминания совсем иные, и жало тоски внезапно вонзалось в его сердце. Как приснившийся некогда сон, вспомнил он однажды голый валун, возвышавшийся прямо посреди туна в Хествикене; в нагретом камне были трещины, и он, Улав, лежа на земле, выковыривал оттуда мох обломком кости. Пред ним всплывали картины тех мест, где он бродил и играл в одиночестве, — и воспоминания эти таили в себе привкус невыразимого очарования. За скотным двором в усадьбе поднималась высокая скала, темная и блестящая; по ней стекала вода, а в заболоченной низине меж нагорьем и стенами дворовых построек всегда было сумрачно, тенисто, и там рос высокий зеленый кустарник… Помнился ему также и низкий берег, который затопляло во время прилива; там он топтал ногами водоросли и шуршащие камешки, находил раковины улиток и скользкие от ила, обточенные морем обломки трухлявого дерева. А пред ним простиралась водная гладь и сверкала, переливаясь, далеко-далеко, насколько хватало глаз; и старый челядинец Колл вскрывал ножом ракушки и давал ему — у Улава слюнки текли, когда ему вспоминался острый вкус морской воды и жирной желто-бурой массы, которую он доставал из раскрытых голубовато-белых ракушек и с жадностью уплетал.
   Когда им овладевали подобные мимолетные воспоминания, он умолкал и отвечал невпопад, если Ингунн заговаривала с ним. Но ему никогда и в голову не приходило прогнать ее. Он никогда не пытался избавиться от нее, когда она являлась и хотела остаться с ним, — скорее ему пришла бы в голову странная мысль убежать от самого себя. Так уж сложилась жизнь Улава, сына Аудуна; самой судьбой было ему предназначено навсегда остаться с Ингунн. Единственное в его жизни, в чем он твердо был уверен, это то, что они с Ингунн связаны неразрывными узами и вместе пройдут весь свой путь. Он редко думал о том вечере, когда их обручили, а с тех пор, как кто-либо упоминал о помолвке детей, прошло немало лет. Но о чем бы он ни думал, что бы ни переживал, — одно было незыблемо: он всегда будет жить вместе с Ингунн. У мальчика не было родичей, у которых бы он мог искать защиты; он хорошо знал: Хествикен ныне — его собственное имение, но год от года картины жизни в усадьбе становились все более и более расплывчатыми — они возникали как обрывки какого-то давнего сна. Если он думал о том, как когда-нибудь поедет туда, как поселится там, то твердой и истинной была лишь уверенность в том, что он возьмет с собой Ингунн — неведомое грядущее они встретят вместе.
   Он не думал о том, хороша она собой или нет. Что Тура красива, он знал — ведь он часто слышал об этом. Ингунн же была просто-напросто Ингунн, своя, будничная и всегда рядом с ним; ему даже не доводилось думать, какая она. Так думают о погоде — ее принимают такой, какая есть. Он злился и бранил Ингунн, когда она упрямилась или слишком докучала ему; Улаву случалось и поколачивать ее, когда они были помладше. Если ж Ингунн бывала добра и обходительна с ним и другими мальчишками, когда они вместе играли, он радовался так, словно на дворе стояла ясная погода. По большей части они с Ингунн ладили, словно брат и сестра, которым легко столковаться меж собой — порой ссорились и бранились, но никому из них и в голову не приходило, что кто-то из них может стать иным.
   И в детской ватаге Фреттастейна, за которой никто не приглядывал, эти двое, самые старшие, держались вместе, потому что знали: уж по крайней мере одно на свете точно известно — им суждено прожить жизнь вместе. Только это было достоверно в их жизни, а как хорошо быть хоть в чем-то уверенным! Мальчик, одинокий в чужом доме, сам того не ведая, привязался к своей суженой; из всего, что обрел он в жизни, из всего, что уготовила ему судьба, пока он знал одну лишь Ингунн. И любовь к ней пустила глубокие корни в его душе — любовь эта росла вместе с ним, хотя он почти не замечал, как она растет. Он испытывал к Ингунн привязанность словно бы по привычке, до тех пор, пока любовь его не приобрела новый блеск и новые краски, и он сам увидел, как она целиком заполнила его сердце.
   Так все и продолжалось до самого лета того года, когда весною Улаву, сыну Аудуна, минуло шестнадцать зим. Ингунн же было тогда пятнадцать.


2


   От отца Улав наследовал большую боевую секиру — острой наугольной ковки, со стальным лезвием, выложенную по бокам золотом, а рукоять секиры была медная и тоже с золотой насечкой. У секиры имелось имя, и звалась она Эттарфюльгья [1].
   То было великолепное оружие, и мальчик, владевший им, думал: другое такое сокровище едва ли сыщется в Норвегии. Но об этом он никогда никому не говорил, кроме Ингунн, а она верила ему и гордилась секирой ничуть не менее Улава. Секира всегда висела над кроватью мальчика в большой горнице.
   Но однажды той самой весной Улав увидел, что в лезвии появился какой-то изъян, а когда снял секиру со стены, то заметил: стальное лезвие отделилось от железной лопасти и дребезжит и болтается в том месте, где оно должно быть к ней припаяно. Он понимал, что тщетно было бы допытываться, кто брал секиру и испортил ее. Поэтому он никому ничего не сказал, кроме Ингунн. Посоветовавшись, они сговорились меж собой, что лишь только Стейнфинн снова уедет из дому, Улав верхом отправится в Хамар; там жил знатный оружейник, и уж если он не сможет починить секиру, то никому этого не сделать. И вот однажды утром, за неделю до Иванова дня, пришла Ингунн и сказала Улаву: нынче, мол, отец собирается на север к Колбейну, они могут воспользоваться случаем и отправиться на другой день в торговый город.
   Улаву и в голову не приходило, что она поедет вместе с ним. Уже много лет минуло с той поры, как они были в городе, и Улав не очень-то и знал, далеко ли туда добираться, но думал, что смог бы обернуться к ужину, если бы выехал рано поутру. Однако же у Ингунн не было своей лошади, а в усадьбе не нашлось бы ей под стать. Если же они поочередно поедут на его коне Эльгене, домой им раньше поздней ночи не поспеть. Впрочем, дело кончится тем, что она поедет верхом, а ему придется все время идти на своих двоих — Улаву это было хорошо знакомо с прежних времен, когда они спускались к обедне в долину, в главную церковь округи. А Стейнфинн и Ингебьерг, верно, страшно разгневаются, когда узнают, что он взял с собою Ингунн в Хамар. Но Улав только и ответил: ежели она собирается в город, им придется спуститься вниз к берегу и плыть на лодке — отправиться же в путь надо как можно раньше.

 
   На другое утро, когда до зари было еще далеко и стояла светлая ночь, тихая и прохладная, он выскользнул из большой горницы поглядеть сперва, какая на дворе погода. После спертого воздуха в доме, где спали и люди, и собаки, холодный от росы воздух освежал, как купание. Стоя на каменном порожке перед дверью, мальчик глубоко вдыхал ночную свежесть.
   Внизу среди пашен виднелись кусты черемухи все в бело-зеленой пене цветов — весна пришла и сюда, в горы. Еще дальше поблескивало озеро, его матово-серая гладь была испещрена темными полосами, предвещавшими дождь. Небо было также белесовато-серое, а низко над морем неслись темные грозовые тучи — видно, и ночью лил дождь. Когда Улав ступил на траву, его высокие желтые сапоги из некрашеной кожи потемнели от сырости, на голенищах проступили бурые пятна. Он уселся на каменный порожек, стянул сапоги, связал их ремнями и перекинул через плечо, на котором уже висели свернутый плащ и секира.
   Он пересек босиком мокрый тун и подошел к стабуру, где нынче в верхнем жилье вместе с двумя прислужницами ночевала Ингунн — чтоб ей незаметно ускользнуть со двора. Ради поездки в город Улав надел свое лучшее платье — кафтан и штаны светло-синего аглицкого сукна. Но из одежды этой он уже порядком вырос — кафтан жал в груди, и рукава были коротки, да и полы едва прикрывали колени. Штаны тоже слишком плотно облегали тело, а следы Ингунн срезала еще осенью, так что теперь штанины доставали лишь до середины икр. Но ворот кафтана украшала красивая застежка чистого золота, а стан стягивал пояс, усаженный серебряными розами, с ликом Святого Улава на пряжке; у кинжала были позолочены и рукоятка, и ножны. Улав подошел к крытой галерейке стабура, трижды легонько постучал в дверь и стал ждать.

 
   Запела птица, переливы и посвисты струились, как родниковая вода, заглушая тихий, сонный писк в кустах. Улав увидел птицу; она сидела на вершине ели — крохотная точка на глади золотистого северного неба. Он разглядел, как она, словно трепещущее сердечко, сперва сжалась в комок, а потом снова расправила крылышки. Стаи туч в вышине начали багроветь, побагровело и небо над горной грядой по другую сторону озера, ярким багрянцем отразилось в его водах… Улав постучал снова, на сей раз гораздо сильнее — стук этот так громко отозвался в утренней тишине, что Улав затаил дыхание, прислушиваясь, не разбудил ли кого в домах.
   Немного погодя дверь приотворилась — из стабура выскользнула девушка. Тяжелая копна золотисто-каштановых волос в беспорядке падала ей на плечи. Она была в рубахе с короткими рукавами — верх из беленого полотна, расшитого зелеными и синими цветами, подол же — из грубой сероватой холстины. Рубаха ей была длинна и прикрывала узкие, розово-белые ножки. Узелок с платьем она несла под мышкой, в руке же держала котомку со съестным. Протянув ее Улаву, она бросила на землю узелок и, тряхнув головой, откинула волосы с лица, раскрасневшегося после сна, — одна щека была румянее другой. Достав из узелка поясок и перехватив им рубаху, она подтянула ее.
   Девушка была высокая, хрупкая, с тонкими руками и ногами, с длинной шеей и маленькой головкой. Лицо у нее было чуть треугольное, с низким, широким, выпуклым белоснежным лбом; на виски словно падала тень от роскошных густых волос. Щеки — слегка впалые, отчего нижняя часть лица казалась слишком длинной, а подбородок заостренным; нос — прямой и короткий. И все же ее личико таило в себе какое-то неизъяснимое беспокойное очарование: нежное, белое с румянцем на щеках; глаза — огромные, темно-серые, с голубыми, как у малого ребенка, белками, затененные темными ресницами, с прямой черной полосой бровей и выпуклыми белыми веками; рот небольшой, но губы яркие, что ягоды. Ингунн, дочь Стейнфинна, была прекрасна в своей чистой юности.
   — Давай-ка поторопись, — сказал Улав, потому что она, усевшись на крыльце, стала неторопливо натягивать длинные холщовые чулки. — Лучше нести чулки с башмаками в руках, покуда не высохнет трава.
   — Не хочу идти босиком по мокрому склону в такую стужу… — Она дрожала от холода.
   — Тебе станет теплее, когда натянешь платье, да поторапливайся, видишь — уже совсем рассвело.
   Не ответив, Ингунн развязала тесемки, державшие чулки, и еще раз обмотала их вокруг ног. Улав повесил ее одежду на перила.
   — Плащ надо взять с собой — день нынче будет ненастный.
   — Плащ мой внизу, у матушки, я забыла его взять вчера. Видать, распогодится, а ежели хлынет дождь, мы, уж верно, найдем, где укрыться.
   — Коли дождь польет, когда мы будем в лодке… Да и в городе тебе без плаща не обойтись. Но можешь надеть, как всегда, мой…
   Ингунн взглянула на него через плечо.
   — До чего же ты несговорчивый, Улав! — Она принялась обуваться.
   Улав только было собрался ответить, но тут она склонилась над башмаками, и рубаха соскользнула у нее с плеч, обнажив грудь, плечи и ключицы. И внезапно волна новых, неизведанных чувств нахлынула на юношу; робкий и смущенный, стоял он, не в силах отвести глаз от белизны ее обнаженного тела. Будто он никогда прежде не видел его; столь близкая и хорошо знакомая, Ингунн показалась ему совсем иной. Словно бурная лавина обрушилась в душе Улава, и чувства его к названой сестре потекли совсем по иному руслу. Самым пылким из обуревавших его теперь чувств была нежность, в которой сострадание смешивалось с некоторым ощущением собственного превосходства; ее опущенные покатые плечи были такие слабые, но локти уже по-женски округлые. Ее тонкие белые руки казались такими мягкими от кисти до локтя, словно под гладкой, шелковистой кожей не было мышц — в его воображении возникло воспоминание о неспелом, еще не налившемся соками колосе, в котором нет ничего, кроме молочноватой мякоти. Улаву захотелось нагнуться к ней, приласкать и утешить — вот так внезапно ощутил он разницу между ее нежной женственностью и своим собственным плотным, мускулистым телом. Он не раз видел ее прежде в баньке и видел себя самого, свою худую, но плотную, выпуклую грудь, видел, как на животе ходили гладкие, сильные мышцы, как вздувались буграми мышцы, когда он сгибал руку. С детской гордостью радовался он тому, что родился мальчиком… Теперь же это чувство превосходства оттого, что сам он так силен и хорошо сложен, странным образом пронизала нежность; она была так слаба — ему, верно, придется защищать ее. Улаву хотелось обвить рукой эти узенькие плечи, спрятать в своей ладони ее девичью грудь. Ему вспомнилось, как нынешней весной он напоролся грудью на кол — то было на выселках у Гунлейка, — он разодрал тогда платье и сильно оцарапал тело. Его пробрала дрожь, и он решил, что никогда больше не дозволит Ингунн карабкаться с мальчишками на крышу хутора Гунлейка… Он зарделся, когда она взглянула на него.
   — Чего уставился? Матушка и не заметит, что я взяла ее рубаху, она все равно не носит ее.
   — Тебе не холодно? — спросил он, и Ингунн изумилась еще больше: он сказал это так тихо и ласково, как ему случалось порой говорить, когда с ней грубо обходились во время игры.
   — Да нисколечко! — смеясь ответила Ингунн.
   — Одевайся побыстрее, — заботливо сказал он. — У тебя гусиная кожа на руках.
   — Сейчас, только застегну рубаху… — Расшитые края ворота топорщились; она старалась изо всех сил, ко не могла продеть толстую материю в маленькое колечко застежки.
   Улав снова снял поклажу, которую уже взвалил себе на плечи.
   — Можешь взять мою — кольцо в ней шире.
   Отстегнув золотую застежку у себя на груди, он протянул ее Ингунн. Та смотрела на него вне себя от изумления. Она не раз клянчила у него нагрудную застежку только поносить, но чтоб он сам предложил взять ее — такого еще не бывало. Столь драгоценное украшение чистого золота, да такое большое! Вдоль наружного края застежки, были выписаны по-латыни слова ангельского благовещения: «Amor vincit omnia». Ее родич Арнвид, сын Финка, говорил, что по-норвежски это значит: «Любовь побеждает все», потому что владычица Пресвятая Мария побеждает злобу своих врагов исполненными любви молитвами.
   Ингунн надела алое праздничное платье, перехватила стан шелковым поясом, в расчесала пальцами свои разлохматившиеся волосы.
   — Не дашь ли мне свой гребень, Улав?
   Он только что снова собрал пожитки, а теперь опять положил их на землю, отыскал в кошеле гребень и дал ей, не выказав при этом ни малейшего нетерпения.

 
   Но когда они спустились вниз и пошли по дорожке, протоптанной меж плетнями в большом приходе, головокружительное волнение, обуревавшее Улава, стало мало-помалу спадать. Установилась ясная погода, солнце жарко припекало, к тому же поклажа была нелегка — котомка, секира, плащ, сапоги. Ингунн, правда, вызвалась была понести что-нибудь, но это было как раз тогда, когда они шли дремучим лесом и под елями веяло прохладой; приятной свежестью пахли хвоя, кукушкин лен и молодая листва. Солнце уже золотило верхушки деревьев, и птицы распевали во все горло — неожиданно зародившееся душевное смятение еще владело Улавом. Она попросила его остановиться, ей, мол, нужно переплести волосы, она забыла ленту — да, как это похоже на нее. Но когда она распустила косы, ее золотисто-каштановая грива красивыми волнами легла надо лбом, а на впадинки у висков, казалось, упала тень от коротких завитков у корней. При взгляде на эти кудряшки его охватила нежность. Поэтому, когда она предложила что-нибудь понести, он только покачал головой, а после Ингунн уже ни разу о том не заикалась.