Страница:
Она хотела было лежа заняться рукодельем, да стоило ей немного подержать руки на весу, как они немели, не давая ей ни шить, ни заплести косу. Оставалось одно — лежать недвижимо. Она никогда не жаловалась ни единым словом, а когда кто-нибудь подходил к ней, помогал повернуться или поправлял подушки, она тихо и ласково говорила спасибо. Иной раз она много спала днем, но по ночам не смыкала глаз.
Улав оставлял огонь в очаге гореть всю ночь, а сам сидел у отверстия в стене, прорубленного в камору, чтобы в горницу оттуда шло поменьше холода. Хотя зима и не была сильно холодная, но дым, что ел глаза день и ночь, им шибко досаждал. Так бодрствовал он у постели больной ночь за ночью.
Эйрик лежал в постели за его спиной и спал, Лив спала на лавке, а Сесилия на кровати возле матери. Улав лежал в полудреме, но заснуть не засыпал — примечал, если уголек выскочит из очага или Ингунн застонет чуть слышно — тут он сразу вскочит с постели и бежит к ней. Всю эту зиму он спал не раздеваясь, одежду снимал только как мылся в бане.
Он опустился на колени перед ее постелью, сунул ладони под ее плечи, под поясницу, потом подержал секунду ее пятки. С каким-то болезненным страхом ожидал он, что у нее появятся пролежни. От всего его чувства к ее телесному «я» в нем остались последние тлеющие угольки, он думал о том, что не вынесет, если увидит, что кожа ее лопнула и язвы разъедают еще живую плоть Ингунн. Он никогда не мог глядеть на язвы, сносить запах гноя, хотя и стыдился своей слабости. А сейчас он молил бога, чтобы хоть этого с ней не сталось, просил не только за нее, но и из-за себя.
Он подошел к очагу подбросить дров.
— Хочешь водицы испить, Ингунн? Может, посидишь у меня на коленях?
Улав завернул ее в одеяло, поднял на руки и уселся с нею на скамью со спинкою подле очага. Он осторожно приподнял ее безжизненные ноги, подложил под ступни пуховые подушки, посадил ее к себе на колени и опустил ее голову к себе на плечо.
— Хорошо тебе так?
Случалось, она засыпала у него на руках. Улав сидел часами, держа ее на коленях, покуда у него самого не замерзала спина, а руки и ноги не начинали стынуть и неметь. А случись ему чуть шевельнуться, она тут же просыпалась. Она старалась высвободить руку из-под одеяла и гладила его лицо.
— Теперь мне сильно полегчало. Отнеси меня на кровать, Улав, да ложись-ка сам, ты ведь, поди, притомился.
— Тяжкою ношей стала я для тебя, — сказала она ему однажды ночью. — Только потерпи еще маленько. Разве что до весны дотяну, не дольше.
Улав не перечил ей. Он и сам так думал. Придет весна и заберет ее с собой. Теперь он, наконец, был готов покориться этому.
Однако, когда зима была на исходе, ей даже, пожалуй, немного полегчало. Во всяком случае, она оживилась и даже стала спрашивать, что творится в усадьбе, хорошо ли ловится рыба. По утрам и вечерам она прислушивалась к бряцанью колокольчиков, кликала своих коров по именам, а как-то даже сказала, что теперь, когда настала весна, пусть ее ненадолго вынесут на двор, охота еще разок взглянуть на скотину.
Сесилия была большая не по годам и собою раскрасавица; днем она была для Ингунн немалою утехой, но Лив все время должна была оставаться при них. Ночью девочка спала с кормилицей в другом доме — Ингунн была более не в силах терпеть толстое, сильное дитя у себя в постели: Сесилия во сне переворачивалась и придавливала мать, а когда не спала, ползала по постели и падала тяжело на ее измученное болью тело.
Улав терпеть не мог Лив и старался не заходить в горницу, когда там бывала служанка. К тому же он знал, что она охотница стянуть что попало, и у него было более чем подозрение, что они с Анки были уж слишком сердечные друзья и что она и его выучила таскать что плохо лежит, изворачиваться и врать. Верить Арнкетилю и прежде было нельзя, но только прежде ему не верили оттого, что парень больно глуп. Ничего стоящего они не крали, но Улаву не нравилось, что в усадьбе у него живут нечестные люди. Правду сказать, хозяйство у него начало хиреть — сам он уставал до смерти каждый божий день и не справлялся со всем, что ему надо было бы сделать, а под гору-то едешь быстро.
Сесилию он теперь и днями видел мало. Понемногу к его отцовской любви приметалась сильная горечь — он вспоминал, как синею, туманною весеннею ночью воротился домой и увидел ее в колыбели, сердце у него так и жгло. Когда ему в первый раз положили ее на руки, он был уверен, что теперь будет поворот в их судьбе — Сесилия пришла в мир, чтобы принести им счастье!
Он любил свою маленькую дочь, но любовь эта сникла, словно опустилась на дно его сердца и лежала там, как робкий и молчаливый зверек. Первое время отец часто останавливался у ее люльки, трогал ее шаловливо и ласково пальцами, и стоило ей улыбнуться, его охватывала тихая, недоуменная радость. Он брал ее на руки, прижимал к себе на мгновение, неловко и неуклюже: Сесилия, Сесилия… Теперь же, когда ее несли из одного дома в другой, он останавливался поодаль, улыбался дочке, махал ей рукой, а она и не глядела на него. То, что она была так красива, и что он узнавал в этой нежной белокурой малютке свою кровь, казалось, только делало отцовскую печаль еще горше.
Эйрик теперь мало досаждал родителям. Девятилетний мальчонка невольно держался подальше от взрослых, видя, что они все время ходят мрачные. Ему хватало дел и проказ в большой усадьбе, и в дом он приходил лишь к трапезе да на ночлег.
Весной на страстной неделе отправился Улав на ярмарку. Там его отыскал нарочный и велел ему явиться в монастырь братьев-проповедников.
Настоятель рассказал ему, что его друг Арнвид, сын Финна, умер прошедшею зимою. В прошлом году в середине лета он принял схиму у братьев в Хамаре. Но уже на второй неделе поста он вдруг умер, никто не знает отчего. Когда братья направлялись к обедне, шедший рядом с ним монах увидел, что он побледнел и даже пошатнулся единожды, однако, когда монах спросил его шепотом, не захворал ли он, брат Арнвид в ответ покачал головою. После того как они преклонили колена, читая «Verbum caro factum est» [27], он увидел, что молившийся рядом с ним Арнвид не мог подняться, а как отслужили обедню, он уже лежал в беспамятстве. Тут они внесли его в дормиторию [28], уложили в постель; он то и дело тихонько стонал, но в себя не приходил. После полудня он открыл глаза и слабым голосом попросил причастить его. Сразу же после причастия он уснул, а когда монахи воротились с вечерней молитвы, он уже был мертв. Умер он столь тихо, что сидевший подле него монах даже не мог сказать, когда он испустил дух.
Настоятель рассказал также, что, перед тем как уйти в монастырь, Арнвид выделил кое-что из своего имущества родичам и друзьям. Эти два рога он велел своим сыновьям передать Улаву, сыну Аудуна. Однако сыновья поленились выбраться из дому, они приехали в Хамар лишь на похороны отца, и тогда Магнус привез с собою рога в монастырь, а отец Бьярне решил не посылать столь дорогие вещи на юг, покуда кто-нибудь из монахов их ордена не поедет туда.
Улав узнал рога из Миклебе. Они были небольшие, но очень дорогие: два рога серны, украшенные золоченым серебром.
Улав и его друг пили из них по праздникам мед и вино — для взрослых эти сосуды были маловаты.
Весть о смерти Арнвида потрясла Улава до глубины души. Он не мог оставаться в городе среди чужих людей и в тот же вечер отплыл в Хествикен.
Прежде, когда он думал о друге и вспоминал их последний разговор, ему было больно и стыдно оттого, что он обнажил свою душу перед ним и стоял, будто голый. Он раскаивался в своей слабости, а иной раз даже думал: ему стало бы легче, кабы он узнал, что Арнвида более нет на свете; теперь же, узнав, что он лишился единственного друга, кому он доверился, ему стало невмоготу одному носить в себе свою тайну.
Впервые увидел он теперь, чем же на самом деле была их дружба. Он был всегда берущим, а Арнвид — дающим. Он лгал своему другу, а тот разгадал его ложь; не только в тот раз, а вплоть до последней встречи он говорил ему все, что вздумается, а друг молчал. Ему нужны были опора и помощь, и Арнвид помогал ему, как помогал всем, кто просил его помощи. А в награду с него сдирали кожу, как с того агнца, что набрался храбрости, решив последовать примеру Христа. И все же Арнвид осуждал самого себя, почитал себя ненадежным спутником каждый раз, когда не видел перед собою ясного пути, и каждый раз сердце его переполнялось горечью и презрением к ничтожности людской — такое иной раз выпадает на долю человеку, осмелившемуся идти по пути, по которому однажды шел сам бог.
Этой весной Улав был еще молчаливее, чем обычно.
Однажды утром, когда все домочадцы были заняты своим делом, он вернулся домой.
Солнечный свет проникал в горницу через дыру в потолке, лучи солнца падали на очаг, в котором погас огонь, на глиняный пол, ложились светлою полоской на кровать Ингунн. Дети были у нее в горнице: Эйрик лежал, положив темную кудрявую головку на руку матери, и его длинные ноги свисали с постели. Сесилия ползала по кровати, приподнималась и грузно шлепалась, радостно взвизгивая, на безжизненное тело, распростертое под одеялом. На малютке была одна только красная шерстяная рубашонка, лицо у нее было белое, румяное, волосы отросли и падали блестящими льняными кольцами на лоб и затылок. Белки ее ясных глаз были до того голубые, что радужницы сливались с ними, глаза казались огромными, и оттого в ее нежном, чарующем детском личике было что-то странное, по-звериному хищное.
— Матушка больна, нельзя на нее наваливаться, Эйрик!
Улав сел на край постели и посадил малышку к себе на колени. Он крепко прижал дочку к себе, а она стала брыкаться — не привыкла к отцу. Улав почувствовал, что он держит в руках сильное и крепкое маленькое тельце, ее мягкие, как шелк, волосы пахли свежестью.
Когда ее не пустили к матери, она стала выгибаться в руках у отца и проситься к брату. Эйрик взял ее и, держа девочку под руки, стал учить ее ходить. Сесилия выпятила круглый животик, растопырила руки и ноги, запрокинув голову и хохоча прямо брату в лицо, потом наклонилась вперед и быстро засеменила, с силою отбрасывая ножонку назад и лопоча со смехом: «Иди-ди-ди…»; она скрючила пальцы ног, прижала их к подошвам, мяконьким, еще не ступавшим по земле.
Улав смахнул с постели полузасохшие цветы, что цветут в конце весны — начале лета: вика, тмин, лютики и крупные фиалки. Ингунн зажала в руке пучок цветов.
— Я вижу, на дворе давно уже лето.
Улав сидел и смотрел на ребятишек. На редкость красивых детей родила она на свет. Эйрик подрос, стал высокий, стройный, на узких бедрах — ремень с подвешенным ножом. Улав видел, что мальчик хорош собой: лицо его уже не было по-детски круглым, стало худощавым, с тонкими чертами, нос с горбинкой, зубы ровные, чуть выступающие вперед, цвет лица смуглый, волосы черные, глаза золотисто-карие. Могла ли мать не думать о том, на кого он похож?
— Возьми сестренку, Эйрик, да снеси ее к Лив. Нам с матушкой надобно потолковать кое о чем.
Ингунн поднесла обеими руками пучок увядших цветов к лицу, ее трепещущие ноздри вдыхали кисловатый запах цветочного сока и весны.
— Теперь, моя Ингунн, — сказал Улав четко и спокойно, — скоро ты не будешь больше лежать здесь все время и маяться. На тинге попросил я, чтобы этим летом нас подвезли на шхуне в Нидарос ко святому Улаву, святой праведник снова исцелит тебя, и ты будешь ходить.
— Что ты, Улав, и не думай о том. Не доехать мне живой до Нидароса, помру в пути.
— Полно! — Улав закрыл глаза, горько улыбнулся. Он был бледен, как мертвец. — Теперь, Ингунн, у меня достанет смелости. Как приеду ко святому месту, покаюсь в своем грехе. По доброй воле отдамся в руки божий, пусть судят меня за то, что я погрешил перед ним, перед законом и правом своего народа.
Она в ужасе уставилась на него, а он сказал с тою же улыбкой отчаяния:
— Разве не чудо то, что тогда случилось с тобою в Миклебе? Когда ты поднялась с постели и пошла. Неужто ты не веришь, что господь может еще раз сотворить чудо?
— Нет, нет! — закричала она. — О чем ты говоришь, Улав! Про какой грех поминаешь!
— Ясное дело — о том, что я убил Тейта. Поджег домик на выгоне, где он лежал мертвый. Ведь я в этом так и не исповедался. Все эти годы, приходя в церковь, я честно исповедовался во всех прочих грехах, больших и малых, принимал святое причастие, как все христиане, слушал церковные службы и делал вид, делал вид… Теперь я положу этому конец — не хочу более терпеть! Отдаю себя на суд Создателя и, что бы он ни сотворил со мною, стану с благодарностью славить, славить имя его.
Увидев отчаянный страх на ее лице, он бросился на колени перед постелью и спрятал голову у нее на груди.
— Да, Ингунн. Ты теперь не будешь больше страдать за мои грехи. Только ты сама должна поверить, что исцелишься…
Она попыталась приподнять его голоду, поглядеть на его лицо.
Солнце уже освещало всю ее постель, и при свете его, взглянув на его затылок, она увидела, что волосы у него сильно поседели. В таких светлых волосах седина была заметна лишь при ярком солнечном свете.
— Улав, взгляни на меня! Христа ради не думай так! Разве я мало грешила, разве мне не надо каяться? Ты помнишь, — она заставила его поднять лицо, — в тот раз ты сказал, что я не человек, а дьявольское отродье. Ты знаешь, что бы я сделала с Эйриком, кабы ты не подоспел вовремя. Могу ли я роптать на господа за то, что он почитает меня недостойною растить детей, коли я тогда целую зиму думала, как бы задушить невинное дитя, что шевелилось у меня во чреве.
Улав посмотрел на нее с удивлением. Он никогда не думал, что она помнит об этом и к тому же почитает это грехом.
— Я должна благодарить бога за то, что он смилостивился надо мною, не сделал меня детоубийцей. И не успела я избежать этого греха, как чуть не совершила другой, еще худший. И на этот раз господь протянул мне руку свою, простер надо мной свою длань, когда я уже стояла у врат ада. Давно стало мне ясно — не должна я обрекать себя на вечную погибель; каждый день, что я прожила с той поры, дан мне взаймы, это время отпущено мне милостью божией, чтобы я одумалась и поняла… Я не сетую, хоть и лежу недвижимо. Ты слыхал, Улав, чтобы я хоть один-единственный раз пожаловалась? Знаю, господь не обделил меня своей любовью — дважды выхватил он меня из адского огня, куда я сама бросилась.
Улав пристально глядел на нее; казалось, будто глубоко во впадинах его глаз зажегся огонек. Все эти годы она была ему несказанно дорога, но он всегда считал, что ума у нее немногим больше, чем у зверька — молодой лани или птицы, что может лишь любить своего дружка и потомство свое, горевать о мертвом детеныше, пугливая и беззащитная, покорно переносящая болезни и страдания. Никогда не думал он, что может говорить со своею женой как с иным крещеным человеком о том, что выросло у него в душе за долгое время.
— Ах, нет, Улав! — Она взяла его за руку, притянула к себе, прижала его голову к своей груди. Он слышал, как бешено колотится ее сердце в узкой, впалой груди. — Напрасно говоришь такое, дружок мой! Твой грех белый, коли сравнивать его с моими грехами! Правду сказать, эти годы не раз казались мне долгими и тяжкими, но теперь, вижу я, они были добрыми, потому что я прожила их вдвоем с тобою, а ты всегда был добр ко мне.
Он поднял голову:
— Правду говоришь, Ингунн, было у нас и хорошее с с тобой здесь, в Хествикене, оттого что мы всегда были друзьями. Хворая ли, здоровая ли, ты всегда была со мною рядом, и любил я тебя больше всех на свете — я вырос вдали от родных и друзей, а с тобою редко разлучался.
Но оттого, что бог был милостив ко мне, несмотря ни на что, и ниспослал мне тебя в жены — а теперь, вижу я, трудно было бы мне прижиться здесь одному, кабы не было со мной ни единого человека, знакомого мне с детства,
— оттого-то, понимаешь, не в силах я долее быть врагом господу. Не могу я больше по доброй воле быть разлученным с ним. Чего бы мне это ни стоило…
Бедняком меня не назовешь. Господь и в этом пощадил меня. Многое в делах моих удалось мне с божьей помощью, и теперь я богаче, чем в ту пору, когда мы зажили вместе. Тебе ведомо, что дом и весь достаток у нас значится пополам с тобою; что бы ни случилось со мною, стало быть, ты с детьми не останешься обездоленной.
— Не говори так, Улав! Не такой уж тяжкий грех в том, что ты убил Тейта. Прежде я никогда этого не говорила, ни единому человеку не пожаловалась на эту обиду, — ведь он взял меня силою! Я никак не могла заставить себя сказать про то. Не могла и все тут. — Она громко застонала.
— Не скажу, что в том нет моей вины, видно я вела себя не так, как подобает, вот он и решил, что я таковская. Не думала я, что все так кончится. А он взял меня силою. Верь мне, Улав, чистая правда это, клянусь тебе…
— Знаю. — Он протянул руку, словно хотел остановить ее. — Он сам мне о том говорил. С самого начала знал я, что это убийство не сочли бы тяжким грехом, кабы я сразу в нем признался. Только я тогда вступил на неверный путь, а теперь грех мой вырос, и ведомо мне — он будет и дале множиться и порождать новые грехи. Теперь пора мне поворотить с того пути, Ингунн, а не то стану я последним злодеем. Уже до того дело дошло, что я не смею сказать и трех слов, ибо знаю, что два из них — ложь.
Она закрыла лицо рукавом и тихо застонала.
— Знаешь, — сказал он ей в утешение, — может, епископ и не потребует, чтоб я повинился перед людьми короля. Может, он скажет, что довольно будет признать свой грех перед господом богом. Слыхал я, будто и прежде случалось, что человеку отпускали самый тяжкий грех, не заставляя его пятнать честь своих родичей и лишать их благоденствия. Просто заставляли его съездить на богомолье в Иерусалим.
— Нет, нет! — снова закричала она. — Не хочу, чтоб ты ушел от нас на край света.
— Так ведь может статься, — он положил руку ей на грудь, чтоб успокоить ее, — что я ворочусь к вам домой. А ты останешься в Хествикене и будешь управлять хозяйством.
— Тогда все узнают, что Эйрик не сын тебе!
Улав сказал неторопливо:
— И об этом я думал, Ингунн. Это держало меня, покуда у нас с тобою не родилось свое дитя. Боялся, а вдруг мои дальние родичи погонят тебя из Хествикена. Но теперь у нас есть Сесилия. Ты сама можешь сделать его наследником твоей части усадьбы, и к тому же у него будет богатая сестра под боком.
— Улав, помнишь, ты сам сказал, что ты всего лишь искупил свою вину перед Эйриком за смерть его отца?
— Помню. Только теперь, Ингунн, вижу я: нет у меня на то права — отдать отцовское наследство моей дочери как пеню сыну чужого человека.
— Так ведь Сесилия будет и так богатой девушкой. Она из хорошего рода, родилась в чести и вырастает красивою. Не станет она несчастнее, коли ей придется довольствоваться долею сестры после твоей смерти.
Лицо Улава застыло, стало суровым.
— Эйрик не такого роду, чтоб ему по праву должно было платить пеню за отца.
— Знаю, ты всегда ненавидел моего выблядка. — Она зарыдала горько, безудержно. — Я слыхала, как ты его называл этим словом.
— Да это просто бранное слово. У любого может оно сорваться с языка в гневе, даже когда говоришь с человеком своих кровей. — Он с трудом заставлял себя говорить спокойно и все же не мог скрыть горечи. — Однако не стану скрывать, я пожалел, что назвал мальчишку этим словом, когда он разозлил меня!
— Ты ненавидишь его!
— Неправду ты говоришь. Никогда я не был к Эйрику слишком строг. Видит бог, я поучал его менее того, чем он заслужил. Рука у меня не поднимается, когда ты смотришь на меня, будто я сейчас всажу нож тебе в тело, стоит мне сказать ему слово построже. А сама ты балуешь его без меры.
— Это я-то? Да я лежмя лежу и не вижу мальчика с утра до вечера. — Она взяла цветы и скомкала их. — Он неделями не приходит к матери, некогда ему со мной говорить. Вот и сегодня — только он вошел, как ты выгнал его.
Улав молчал.
— Коли Эйрик должен страдать за мои грехи, так лучше бы ему не родиться на белый свет, даже если б мне пришлось за это принять смерть и вечные муки.
— Опомнись, Ингунн, — тихо сказал муж.
— Послушай же меня, Улав, пожалей нас! Слишком дорогою ценой купил ты мою жизнь и здравие мое, коли ты ради этого должен теперь идти на край света, бродить нищим, бездомным странником среди неверных и злых людей. А то и того хуже — стоять раздетым и слушать, как тебя срамят (а может, и жизнь твоя будет висеть на волоске), прослыть злодеем и убийцею, и все это любви ради. А ведь ты — лучший изо всех бондов, честнее, добрее и храбрее их всех.
— Ах, Ингунн, Ингунн, теперь я уже не тот, предал я бога и людей.
— Никого ты не предавал. И вовсе это не смертный грех — то, что ты убил его. Ты не ведаешь, каково это склонять голову, когда тебя выставляют на позор и поругание. Мне это знакомо. Ты-то ни разу не испытал бесчестья. Нет, не могу я, да поможет мне Христос и пресвятая дева Мария, не могу я вынести все это снова, даже если б я опять смогла воротить силу свою и двигать руками-ногами. Не смогла бы я ни за что стерпеть, если каждый, кто взглянет на меня, будет знать про мой позор, про то, что за жену ты привез себе в Хествикен, что мой Эйрик — нагулыш без роду, без племени, которого я зачала от беглого писца, от чужеземца, после того как он заманил меня на чердак и повалил на мешки с шерстью, будто распутную, похотливую девку-рабыню.
Улав стоял и глядел на нее. Лицо его побелело и застыло.
— Нет, кабы я узнала, что жизнь дарована мне вновь лишь для таких мучений — остаться с твоей Сесилией да с моим нагулышем на руках, — ты на чужой стороне, а мы трое одни, беззащитные… Тогда я, верно, пожелала бы вернуть то время, когда лежала здесь и ждала, что моя спина вовсе сгниет.
Она протянула к нему руки. Улав отвернулся, лицо его было по-прежнему холодным и застывшим, но он взял ее за руку.
— Тогда пусть будет по-твоему.
Улав оставлял огонь в очаге гореть всю ночь, а сам сидел у отверстия в стене, прорубленного в камору, чтобы в горницу оттуда шло поменьше холода. Хотя зима и не была сильно холодная, но дым, что ел глаза день и ночь, им шибко досаждал. Так бодрствовал он у постели больной ночь за ночью.
Эйрик лежал в постели за его спиной и спал, Лив спала на лавке, а Сесилия на кровати возле матери. Улав лежал в полудреме, но заснуть не засыпал — примечал, если уголек выскочит из очага или Ингунн застонет чуть слышно — тут он сразу вскочит с постели и бежит к ней. Всю эту зиму он спал не раздеваясь, одежду снимал только как мылся в бане.
Он опустился на колени перед ее постелью, сунул ладони под ее плечи, под поясницу, потом подержал секунду ее пятки. С каким-то болезненным страхом ожидал он, что у нее появятся пролежни. От всего его чувства к ее телесному «я» в нем остались последние тлеющие угольки, он думал о том, что не вынесет, если увидит, что кожа ее лопнула и язвы разъедают еще живую плоть Ингунн. Он никогда не мог глядеть на язвы, сносить запах гноя, хотя и стыдился своей слабости. А сейчас он молил бога, чтобы хоть этого с ней не сталось, просил не только за нее, но и из-за себя.
Он подошел к очагу подбросить дров.
— Хочешь водицы испить, Ингунн? Может, посидишь у меня на коленях?
Улав завернул ее в одеяло, поднял на руки и уселся с нею на скамью со спинкою подле очага. Он осторожно приподнял ее безжизненные ноги, подложил под ступни пуховые подушки, посадил ее к себе на колени и опустил ее голову к себе на плечо.
— Хорошо тебе так?
Случалось, она засыпала у него на руках. Улав сидел часами, держа ее на коленях, покуда у него самого не замерзала спина, а руки и ноги не начинали стынуть и неметь. А случись ему чуть шевельнуться, она тут же просыпалась. Она старалась высвободить руку из-под одеяла и гладила его лицо.
— Теперь мне сильно полегчало. Отнеси меня на кровать, Улав, да ложись-ка сам, ты ведь, поди, притомился.
— Тяжкою ношей стала я для тебя, — сказала она ему однажды ночью. — Только потерпи еще маленько. Разве что до весны дотяну, не дольше.
Улав не перечил ей. Он и сам так думал. Придет весна и заберет ее с собой. Теперь он, наконец, был готов покориться этому.
Однако, когда зима была на исходе, ей даже, пожалуй, немного полегчало. Во всяком случае, она оживилась и даже стала спрашивать, что творится в усадьбе, хорошо ли ловится рыба. По утрам и вечерам она прислушивалась к бряцанью колокольчиков, кликала своих коров по именам, а как-то даже сказала, что теперь, когда настала весна, пусть ее ненадолго вынесут на двор, охота еще разок взглянуть на скотину.
Сесилия была большая не по годам и собою раскрасавица; днем она была для Ингунн немалою утехой, но Лив все время должна была оставаться при них. Ночью девочка спала с кормилицей в другом доме — Ингунн была более не в силах терпеть толстое, сильное дитя у себя в постели: Сесилия во сне переворачивалась и придавливала мать, а когда не спала, ползала по постели и падала тяжело на ее измученное болью тело.
Улав терпеть не мог Лив и старался не заходить в горницу, когда там бывала служанка. К тому же он знал, что она охотница стянуть что попало, и у него было более чем подозрение, что они с Анки были уж слишком сердечные друзья и что она и его выучила таскать что плохо лежит, изворачиваться и врать. Верить Арнкетилю и прежде было нельзя, но только прежде ему не верили оттого, что парень больно глуп. Ничего стоящего они не крали, но Улаву не нравилось, что в усадьбе у него живут нечестные люди. Правду сказать, хозяйство у него начало хиреть — сам он уставал до смерти каждый божий день и не справлялся со всем, что ему надо было бы сделать, а под гору-то едешь быстро.
Сесилию он теперь и днями видел мало. Понемногу к его отцовской любви приметалась сильная горечь — он вспоминал, как синею, туманною весеннею ночью воротился домой и увидел ее в колыбели, сердце у него так и жгло. Когда ему в первый раз положили ее на руки, он был уверен, что теперь будет поворот в их судьбе — Сесилия пришла в мир, чтобы принести им счастье!
Он любил свою маленькую дочь, но любовь эта сникла, словно опустилась на дно его сердца и лежала там, как робкий и молчаливый зверек. Первое время отец часто останавливался у ее люльки, трогал ее шаловливо и ласково пальцами, и стоило ей улыбнуться, его охватывала тихая, недоуменная радость. Он брал ее на руки, прижимал к себе на мгновение, неловко и неуклюже: Сесилия, Сесилия… Теперь же, когда ее несли из одного дома в другой, он останавливался поодаль, улыбался дочке, махал ей рукой, а она и не глядела на него. То, что она была так красива, и что он узнавал в этой нежной белокурой малютке свою кровь, казалось, только делало отцовскую печаль еще горше.
Эйрик теперь мало досаждал родителям. Девятилетний мальчонка невольно держался подальше от взрослых, видя, что они все время ходят мрачные. Ему хватало дел и проказ в большой усадьбе, и в дом он приходил лишь к трапезе да на ночлег.
Весной на страстной неделе отправился Улав на ярмарку. Там его отыскал нарочный и велел ему явиться в монастырь братьев-проповедников.
Настоятель рассказал ему, что его друг Арнвид, сын Финна, умер прошедшею зимою. В прошлом году в середине лета он принял схиму у братьев в Хамаре. Но уже на второй неделе поста он вдруг умер, никто не знает отчего. Когда братья направлялись к обедне, шедший рядом с ним монах увидел, что он побледнел и даже пошатнулся единожды, однако, когда монах спросил его шепотом, не захворал ли он, брат Арнвид в ответ покачал головою. После того как они преклонили колена, читая «Verbum caro factum est» [27], он увидел, что молившийся рядом с ним Арнвид не мог подняться, а как отслужили обедню, он уже лежал в беспамятстве. Тут они внесли его в дормиторию [28], уложили в постель; он то и дело тихонько стонал, но в себя не приходил. После полудня он открыл глаза и слабым голосом попросил причастить его. Сразу же после причастия он уснул, а когда монахи воротились с вечерней молитвы, он уже был мертв. Умер он столь тихо, что сидевший подле него монах даже не мог сказать, когда он испустил дух.
Настоятель рассказал также, что, перед тем как уйти в монастырь, Арнвид выделил кое-что из своего имущества родичам и друзьям. Эти два рога он велел своим сыновьям передать Улаву, сыну Аудуна. Однако сыновья поленились выбраться из дому, они приехали в Хамар лишь на похороны отца, и тогда Магнус привез с собою рога в монастырь, а отец Бьярне решил не посылать столь дорогие вещи на юг, покуда кто-нибудь из монахов их ордена не поедет туда.
Улав узнал рога из Миклебе. Они были небольшие, но очень дорогие: два рога серны, украшенные золоченым серебром.
Улав и его друг пили из них по праздникам мед и вино — для взрослых эти сосуды были маловаты.
Весть о смерти Арнвида потрясла Улава до глубины души. Он не мог оставаться в городе среди чужих людей и в тот же вечер отплыл в Хествикен.
Прежде, когда он думал о друге и вспоминал их последний разговор, ему было больно и стыдно оттого, что он обнажил свою душу перед ним и стоял, будто голый. Он раскаивался в своей слабости, а иной раз даже думал: ему стало бы легче, кабы он узнал, что Арнвида более нет на свете; теперь же, узнав, что он лишился единственного друга, кому он доверился, ему стало невмоготу одному носить в себе свою тайну.
Впервые увидел он теперь, чем же на самом деле была их дружба. Он был всегда берущим, а Арнвид — дающим. Он лгал своему другу, а тот разгадал его ложь; не только в тот раз, а вплоть до последней встречи он говорил ему все, что вздумается, а друг молчал. Ему нужны были опора и помощь, и Арнвид помогал ему, как помогал всем, кто просил его помощи. А в награду с него сдирали кожу, как с того агнца, что набрался храбрости, решив последовать примеру Христа. И все же Арнвид осуждал самого себя, почитал себя ненадежным спутником каждый раз, когда не видел перед собою ясного пути, и каждый раз сердце его переполнялось горечью и презрением к ничтожности людской — такое иной раз выпадает на долю человеку, осмелившемуся идти по пути, по которому однажды шел сам бог.
Этой весной Улав был еще молчаливее, чем обычно.
Однажды утром, когда все домочадцы были заняты своим делом, он вернулся домой.
Солнечный свет проникал в горницу через дыру в потолке, лучи солнца падали на очаг, в котором погас огонь, на глиняный пол, ложились светлою полоской на кровать Ингунн. Дети были у нее в горнице: Эйрик лежал, положив темную кудрявую головку на руку матери, и его длинные ноги свисали с постели. Сесилия ползала по кровати, приподнималась и грузно шлепалась, радостно взвизгивая, на безжизненное тело, распростертое под одеялом. На малютке была одна только красная шерстяная рубашонка, лицо у нее было белое, румяное, волосы отросли и падали блестящими льняными кольцами на лоб и затылок. Белки ее ясных глаз были до того голубые, что радужницы сливались с ними, глаза казались огромными, и оттого в ее нежном, чарующем детском личике было что-то странное, по-звериному хищное.
— Матушка больна, нельзя на нее наваливаться, Эйрик!
Улав сел на край постели и посадил малышку к себе на колени. Он крепко прижал дочку к себе, а она стала брыкаться — не привыкла к отцу. Улав почувствовал, что он держит в руках сильное и крепкое маленькое тельце, ее мягкие, как шелк, волосы пахли свежестью.
Когда ее не пустили к матери, она стала выгибаться в руках у отца и проситься к брату. Эйрик взял ее и, держа девочку под руки, стал учить ее ходить. Сесилия выпятила круглый животик, растопырила руки и ноги, запрокинув голову и хохоча прямо брату в лицо, потом наклонилась вперед и быстро засеменила, с силою отбрасывая ножонку назад и лопоча со смехом: «Иди-ди-ди…»; она скрючила пальцы ног, прижала их к подошвам, мяконьким, еще не ступавшим по земле.
Улав смахнул с постели полузасохшие цветы, что цветут в конце весны — начале лета: вика, тмин, лютики и крупные фиалки. Ингунн зажала в руке пучок цветов.
— Я вижу, на дворе давно уже лето.
Улав сидел и смотрел на ребятишек. На редкость красивых детей родила она на свет. Эйрик подрос, стал высокий, стройный, на узких бедрах — ремень с подвешенным ножом. Улав видел, что мальчик хорош собой: лицо его уже не было по-детски круглым, стало худощавым, с тонкими чертами, нос с горбинкой, зубы ровные, чуть выступающие вперед, цвет лица смуглый, волосы черные, глаза золотисто-карие. Могла ли мать не думать о том, на кого он похож?
— Возьми сестренку, Эйрик, да снеси ее к Лив. Нам с матушкой надобно потолковать кое о чем.
Ингунн поднесла обеими руками пучок увядших цветов к лицу, ее трепещущие ноздри вдыхали кисловатый запах цветочного сока и весны.
— Теперь, моя Ингунн, — сказал Улав четко и спокойно, — скоро ты не будешь больше лежать здесь все время и маяться. На тинге попросил я, чтобы этим летом нас подвезли на шхуне в Нидарос ко святому Улаву, святой праведник снова исцелит тебя, и ты будешь ходить.
— Что ты, Улав, и не думай о том. Не доехать мне живой до Нидароса, помру в пути.
— Полно! — Улав закрыл глаза, горько улыбнулся. Он был бледен, как мертвец. — Теперь, Ингунн, у меня достанет смелости. Как приеду ко святому месту, покаюсь в своем грехе. По доброй воле отдамся в руки божий, пусть судят меня за то, что я погрешил перед ним, перед законом и правом своего народа.
Она в ужасе уставилась на него, а он сказал с тою же улыбкой отчаяния:
— Разве не чудо то, что тогда случилось с тобою в Миклебе? Когда ты поднялась с постели и пошла. Неужто ты не веришь, что господь может еще раз сотворить чудо?
— Нет, нет! — закричала она. — О чем ты говоришь, Улав! Про какой грех поминаешь!
— Ясное дело — о том, что я убил Тейта. Поджег домик на выгоне, где он лежал мертвый. Ведь я в этом так и не исповедался. Все эти годы, приходя в церковь, я честно исповедовался во всех прочих грехах, больших и малых, принимал святое причастие, как все христиане, слушал церковные службы и делал вид, делал вид… Теперь я положу этому конец — не хочу более терпеть! Отдаю себя на суд Создателя и, что бы он ни сотворил со мною, стану с благодарностью славить, славить имя его.
Увидев отчаянный страх на ее лице, он бросился на колени перед постелью и спрятал голову у нее на груди.
— Да, Ингунн. Ты теперь не будешь больше страдать за мои грехи. Только ты сама должна поверить, что исцелишься…
Она попыталась приподнять его голоду, поглядеть на его лицо.
Солнце уже освещало всю ее постель, и при свете его, взглянув на его затылок, она увидела, что волосы у него сильно поседели. В таких светлых волосах седина была заметна лишь при ярком солнечном свете.
— Улав, взгляни на меня! Христа ради не думай так! Разве я мало грешила, разве мне не надо каяться? Ты помнишь, — она заставила его поднять лицо, — в тот раз ты сказал, что я не человек, а дьявольское отродье. Ты знаешь, что бы я сделала с Эйриком, кабы ты не подоспел вовремя. Могу ли я роптать на господа за то, что он почитает меня недостойною растить детей, коли я тогда целую зиму думала, как бы задушить невинное дитя, что шевелилось у меня во чреве.
Улав посмотрел на нее с удивлением. Он никогда не думал, что она помнит об этом и к тому же почитает это грехом.
— Я должна благодарить бога за то, что он смилостивился надо мною, не сделал меня детоубийцей. И не успела я избежать этого греха, как чуть не совершила другой, еще худший. И на этот раз господь протянул мне руку свою, простер надо мной свою длань, когда я уже стояла у врат ада. Давно стало мне ясно — не должна я обрекать себя на вечную погибель; каждый день, что я прожила с той поры, дан мне взаймы, это время отпущено мне милостью божией, чтобы я одумалась и поняла… Я не сетую, хоть и лежу недвижимо. Ты слыхал, Улав, чтобы я хоть один-единственный раз пожаловалась? Знаю, господь не обделил меня своей любовью — дважды выхватил он меня из адского огня, куда я сама бросилась.
Улав пристально глядел на нее; казалось, будто глубоко во впадинах его глаз зажегся огонек. Все эти годы она была ему несказанно дорога, но он всегда считал, что ума у нее немногим больше, чем у зверька — молодой лани или птицы, что может лишь любить своего дружка и потомство свое, горевать о мертвом детеныше, пугливая и беззащитная, покорно переносящая болезни и страдания. Никогда не думал он, что может говорить со своею женой как с иным крещеным человеком о том, что выросло у него в душе за долгое время.
— Ах, нет, Улав! — Она взяла его за руку, притянула к себе, прижала его голову к своей груди. Он слышал, как бешено колотится ее сердце в узкой, впалой груди. — Напрасно говоришь такое, дружок мой! Твой грех белый, коли сравнивать его с моими грехами! Правду сказать, эти годы не раз казались мне долгими и тяжкими, но теперь, вижу я, они были добрыми, потому что я прожила их вдвоем с тобою, а ты всегда был добр ко мне.
Он поднял голову:
— Правду говоришь, Ингунн, было у нас и хорошее с с тобой здесь, в Хествикене, оттого что мы всегда были друзьями. Хворая ли, здоровая ли, ты всегда была со мною рядом, и любил я тебя больше всех на свете — я вырос вдали от родных и друзей, а с тобою редко разлучался.
Но оттого, что бог был милостив ко мне, несмотря ни на что, и ниспослал мне тебя в жены — а теперь, вижу я, трудно было бы мне прижиться здесь одному, кабы не было со мной ни единого человека, знакомого мне с детства,
— оттого-то, понимаешь, не в силах я долее быть врагом господу. Не могу я больше по доброй воле быть разлученным с ним. Чего бы мне это ни стоило…
Бедняком меня не назовешь. Господь и в этом пощадил меня. Многое в делах моих удалось мне с божьей помощью, и теперь я богаче, чем в ту пору, когда мы зажили вместе. Тебе ведомо, что дом и весь достаток у нас значится пополам с тобою; что бы ни случилось со мною, стало быть, ты с детьми не останешься обездоленной.
— Не говори так, Улав! Не такой уж тяжкий грех в том, что ты убил Тейта. Прежде я никогда этого не говорила, ни единому человеку не пожаловалась на эту обиду, — ведь он взял меня силою! Я никак не могла заставить себя сказать про то. Не могла и все тут. — Она громко застонала.
— Не скажу, что в том нет моей вины, видно я вела себя не так, как подобает, вот он и решил, что я таковская. Не думала я, что все так кончится. А он взял меня силою. Верь мне, Улав, чистая правда это, клянусь тебе…
— Знаю. — Он протянул руку, словно хотел остановить ее. — Он сам мне о том говорил. С самого начала знал я, что это убийство не сочли бы тяжким грехом, кабы я сразу в нем признался. Только я тогда вступил на неверный путь, а теперь грех мой вырос, и ведомо мне — он будет и дале множиться и порождать новые грехи. Теперь пора мне поворотить с того пути, Ингунн, а не то стану я последним злодеем. Уже до того дело дошло, что я не смею сказать и трех слов, ибо знаю, что два из них — ложь.
Она закрыла лицо рукавом и тихо застонала.
— Знаешь, — сказал он ей в утешение, — может, епископ и не потребует, чтоб я повинился перед людьми короля. Может, он скажет, что довольно будет признать свой грех перед господом богом. Слыхал я, будто и прежде случалось, что человеку отпускали самый тяжкий грех, не заставляя его пятнать честь своих родичей и лишать их благоденствия. Просто заставляли его съездить на богомолье в Иерусалим.
— Нет, нет! — снова закричала она. — Не хочу, чтоб ты ушел от нас на край света.
— Так ведь может статься, — он положил руку ей на грудь, чтоб успокоить ее, — что я ворочусь к вам домой. А ты останешься в Хествикене и будешь управлять хозяйством.
— Тогда все узнают, что Эйрик не сын тебе!
Улав сказал неторопливо:
— И об этом я думал, Ингунн. Это держало меня, покуда у нас с тобою не родилось свое дитя. Боялся, а вдруг мои дальние родичи погонят тебя из Хествикена. Но теперь у нас есть Сесилия. Ты сама можешь сделать его наследником твоей части усадьбы, и к тому же у него будет богатая сестра под боком.
— Улав, помнишь, ты сам сказал, что ты всего лишь искупил свою вину перед Эйриком за смерть его отца?
— Помню. Только теперь, Ингунн, вижу я: нет у меня на то права — отдать отцовское наследство моей дочери как пеню сыну чужого человека.
— Так ведь Сесилия будет и так богатой девушкой. Она из хорошего рода, родилась в чести и вырастает красивою. Не станет она несчастнее, коли ей придется довольствоваться долею сестры после твоей смерти.
Лицо Улава застыло, стало суровым.
— Эйрик не такого роду, чтоб ему по праву должно было платить пеню за отца.
— Знаю, ты всегда ненавидел моего выблядка. — Она зарыдала горько, безудержно. — Я слыхала, как ты его называл этим словом.
— Да это просто бранное слово. У любого может оно сорваться с языка в гневе, даже когда говоришь с человеком своих кровей. — Он с трудом заставлял себя говорить спокойно и все же не мог скрыть горечи. — Однако не стану скрывать, я пожалел, что назвал мальчишку этим словом, когда он разозлил меня!
— Ты ненавидишь его!
— Неправду ты говоришь. Никогда я не был к Эйрику слишком строг. Видит бог, я поучал его менее того, чем он заслужил. Рука у меня не поднимается, когда ты смотришь на меня, будто я сейчас всажу нож тебе в тело, стоит мне сказать ему слово построже. А сама ты балуешь его без меры.
— Это я-то? Да я лежмя лежу и не вижу мальчика с утра до вечера. — Она взяла цветы и скомкала их. — Он неделями не приходит к матери, некогда ему со мной говорить. Вот и сегодня — только он вошел, как ты выгнал его.
Улав молчал.
— Коли Эйрик должен страдать за мои грехи, так лучше бы ему не родиться на белый свет, даже если б мне пришлось за это принять смерть и вечные муки.
— Опомнись, Ингунн, — тихо сказал муж.
— Послушай же меня, Улав, пожалей нас! Слишком дорогою ценой купил ты мою жизнь и здравие мое, коли ты ради этого должен теперь идти на край света, бродить нищим, бездомным странником среди неверных и злых людей. А то и того хуже — стоять раздетым и слушать, как тебя срамят (а может, и жизнь твоя будет висеть на волоске), прослыть злодеем и убийцею, и все это любви ради. А ведь ты — лучший изо всех бондов, честнее, добрее и храбрее их всех.
— Ах, Ингунн, Ингунн, теперь я уже не тот, предал я бога и людей.
— Никого ты не предавал. И вовсе это не смертный грех — то, что ты убил его. Ты не ведаешь, каково это склонять голову, когда тебя выставляют на позор и поругание. Мне это знакомо. Ты-то ни разу не испытал бесчестья. Нет, не могу я, да поможет мне Христос и пресвятая дева Мария, не могу я вынести все это снова, даже если б я опять смогла воротить силу свою и двигать руками-ногами. Не смогла бы я ни за что стерпеть, если каждый, кто взглянет на меня, будет знать про мой позор, про то, что за жену ты привез себе в Хествикен, что мой Эйрик — нагулыш без роду, без племени, которого я зачала от беглого писца, от чужеземца, после того как он заманил меня на чердак и повалил на мешки с шерстью, будто распутную, похотливую девку-рабыню.
Улав стоял и глядел на нее. Лицо его побелело и застыло.
— Нет, кабы я узнала, что жизнь дарована мне вновь лишь для таких мучений — остаться с твоей Сесилией да с моим нагулышем на руках, — ты на чужой стороне, а мы трое одни, беззащитные… Тогда я, верно, пожелала бы вернуть то время, когда лежала здесь и ждала, что моя спина вовсе сгниет.
Она протянула к нему руки. Улав отвернулся, лицо его было по-прежнему холодным и застывшим, но он взял ее за руку.
— Тогда пусть будет по-твоему.
14
Год спустя, в начале великого поста, Турхильд, дочь Бьерна, уехала домой в Рундмюр. И сразу же по всей округе прошел слух: ей пришлось поспешить с отъездом, потому что у нее будет ребенок от Улава, сына Аудуна.
Случись такая беда с другим человеком, который из года в год живет вдовцом при живой жене, никто не стал бы осуждать его вслух. Напротив, лучшие люди в округе урезонивали бы несмышленую молодежь да взрослых людей, тех, что не знают добрых обычаев, — мол, чем меньше говорить о том, тем лучше. Улав знал это. Но он знал также, что раз речь идет о нем, это совсем иное дело. Ведь он был для них почти что волк в овечьем стаде. Хотя он вроде бы и не причинил здесь никому зла. Иной раз люди все же призадумывались и вспоминали, что имя свое он не запятнал и ничего худого прежде за ним не водилось, просто слыл он человеком неприятным и нелюдимым.
За то короткое светлое время, когда у них появилась Сесилия, до того как стало ясно, что рождение ребенка стоило матери остатка здоровья, люди в округе переменились к нему, помягчели. Теперь, когда это страшное проклятие — то, что дети в Хествикене не рождались живыми, — было снято с него, соседи, которые были ровней ему, радовались вместе с ним. Они думали, что теперь он, быть может, станет водиться с людьми, не будет таким сычом — ведь прежде он мог убить веселье в доброй компании: сядет себе и уставится молча в одну точку. Но Улав не умел пойти людям навстречу, взять протянутую руку, он так и остался несговорчивым упрямцем, с которым всякому становилось не по себе.
И тут наружу вышло то, за что его все осудили. Покуда жена лежала недвижимо, измученная одними родами тяжелее других, он греховодничал со служанкой в своем же собственном доме. Ясное дело, он водил с нею шашни не один год, говорили люди, иные вспоминали, как Улав привозил ей подарки из города, слишком дорогие для служанки. Он помог ей вырастить ребятишек Бьерна и Гудрид, пахал и засеивал ее землю в Рундмюре, куда она теперь воротилась. От Рундмюра до Хествикена было рукой подать — так что им то было не помеха, люди видели, как она ходит, тяжело покачивая отяжелевшими бедрами, — таскает ведра от избушки к хлеву, тащится на опушку леса — путь туда от ее дома неблизкий, — обдирает кору с деревьев, ветки. Тут же стали вытаскивать на свет божий все, что можно было сказать про Бьерна, сына Эгиля, и Гудрид.
Ближайшие родичи Улава в этих краях — Сигне из Шикьюстада и Уна из Рюньюля — водились с ним до последнего времени и пытались извинить своего троюродного брата. Но теперь и они умолкли и только мрачнели, когда при них упоминали имя Улава из Хествикена.
Улаву было известно почти все, что говорили про них с Турхильд. На исповеди отец Халбьерн спросил его, все ли он сказал. Тут он узнал, какая про них шла молва: мол, у них с Турхильд это тянется уже многие годы, а иные говорили, будто он отец младенца, которого Лив, дочь Турбьерна, родила в том году в Хествикене.
Было воскресенье. Вот уже несколько недель Улав не осмеливался ездить со всеми в церковь. Он вышел на тун. Наступила оттепель, на дворе у него стоял ушат, вода в нем растаяла поверх льда. Улав ненароком наклонился над ушатом и увидал в воде свое отражение. Неясный, расплывшийся лик, возникший перед ним в темной глубине, походил на лицо прокаженного. На обветренной коже бледность выступала, будто пятна инея, а белки глаз были красны, как кровь. Увидев свое лицо, Улав еще более помрачнел.
Случись такая беда с другим человеком, который из года в год живет вдовцом при живой жене, никто не стал бы осуждать его вслух. Напротив, лучшие люди в округе урезонивали бы несмышленую молодежь да взрослых людей, тех, что не знают добрых обычаев, — мол, чем меньше говорить о том, тем лучше. Улав знал это. Но он знал также, что раз речь идет о нем, это совсем иное дело. Ведь он был для них почти что волк в овечьем стаде. Хотя он вроде бы и не причинил здесь никому зла. Иной раз люди все же призадумывались и вспоминали, что имя свое он не запятнал и ничего худого прежде за ним не водилось, просто слыл он человеком неприятным и нелюдимым.
За то короткое светлое время, когда у них появилась Сесилия, до того как стало ясно, что рождение ребенка стоило матери остатка здоровья, люди в округе переменились к нему, помягчели. Теперь, когда это страшное проклятие — то, что дети в Хествикене не рождались живыми, — было снято с него, соседи, которые были ровней ему, радовались вместе с ним. Они думали, что теперь он, быть может, станет водиться с людьми, не будет таким сычом — ведь прежде он мог убить веселье в доброй компании: сядет себе и уставится молча в одну точку. Но Улав не умел пойти людям навстречу, взять протянутую руку, он так и остался несговорчивым упрямцем, с которым всякому становилось не по себе.
И тут наружу вышло то, за что его все осудили. Покуда жена лежала недвижимо, измученная одними родами тяжелее других, он греховодничал со служанкой в своем же собственном доме. Ясное дело, он водил с нею шашни не один год, говорили люди, иные вспоминали, как Улав привозил ей подарки из города, слишком дорогие для служанки. Он помог ей вырастить ребятишек Бьерна и Гудрид, пахал и засеивал ее землю в Рундмюре, куда она теперь воротилась. От Рундмюра до Хествикена было рукой подать — так что им то было не помеха, люди видели, как она ходит, тяжело покачивая отяжелевшими бедрами, — таскает ведра от избушки к хлеву, тащится на опушку леса — путь туда от ее дома неблизкий, — обдирает кору с деревьев, ветки. Тут же стали вытаскивать на свет божий все, что можно было сказать про Бьерна, сына Эгиля, и Гудрид.
Ближайшие родичи Улава в этих краях — Сигне из Шикьюстада и Уна из Рюньюля — водились с ним до последнего времени и пытались извинить своего троюродного брата. Но теперь и они умолкли и только мрачнели, когда при них упоминали имя Улава из Хествикена.
Улаву было известно почти все, что говорили про них с Турхильд. На исповеди отец Халбьерн спросил его, все ли он сказал. Тут он узнал, какая про них шла молва: мол, у них с Турхильд это тянется уже многие годы, а иные говорили, будто он отец младенца, которого Лив, дочь Турбьерна, родила в том году в Хествикене.
Было воскресенье. Вот уже несколько недель Улав не осмеливался ездить со всеми в церковь. Он вышел на тун. Наступила оттепель, на дворе у него стоял ушат, вода в нем растаяла поверх льда. Улав ненароком наклонился над ушатом и увидал в воде свое отражение. Неясный, расплывшийся лик, возникший перед ним в темной глубине, походил на лицо прокаженного. На обветренной коже бледность выступала, будто пятна инея, а белки глаз были красны, как кровь. Увидев свое лицо, Улав еще более помрачнел.