Улав понимал, что наследство отец ему оставил немалое, что сразу после его смерти он был очень богат, хотя сам того не знал, ведь Стейнфинн никогда ему про то не сказывал. Богатства его приуменьшились еще до того, как он стал опальным. Теперь у него осталась лишь родовая усадьба да несколько дворов вверх по фьорду и в Худрхейме, на другой его стороне: одель в Эльвесюсселе, унаследованный им от бабки по отцу, он продал, а деньги пошли на уплату пени за убийство Эйнара, сына Колбейна, и замирение с его родичами; однако тех денег, что были отданы на бережение монахам из Драгсмарка, купившим у него почти весь одель, достанет на покупку ботов и рыболовных снастей.
   В ту пору в местах вокруг Осло-фьорда немного осталось бондов, владевших безраздельно своими родовыми землями. Немалая толика их владений уплыла в руки богатых ленников, короля либо церкви. Оттого Улава, сына Аудуна, из Хествикена почитали человеком хорошего достатка и именитым и встречали его с честью, когда он воротился на землю отцов.
   Люди говорили о великодушии Улава, когда он принял свои владения от старика, худо исправлявшего свои обязанности. Никто не слыхал, чтобы Улав на это жаловался. Он оказывал своему тезке сыновнее почтение. А когда иные пытались выведать, что сам Улав о том думает, и спрашивали его напрямик, хороши ли дела в усадьбе, Улав спокойно отвечал: «Нехороши». И к тому добавлял, что, дескать, иначе и быть не могло, раз его самого постигла такая беда, и к тому же калеке Улаву сыну Инголфа, управиться с усадьбой было не под силу. Одна нога у Полупопа была сломана и почти совсем отнялась, и ступня вывернута на сторону; он сильно хромал и не мог ходить без клюки. С вывороченной одеревеневшей ногой трудно ему было и верхом ездить, и в лодке сидеть.
   Улаву, сыну Инголфа, давно перевалило за шесть десятков зим, а с виду он был много старше — ни дать ни взять древний старец. Был он высок и согнут в спине, лицо худое, благообразное, нос красивый, с горбатинкой. Улаву-младшему казалось, что его тезка походит на его отца, каким он ему запомнился. Только Улав, сын Инголфа, был лыс, красные глаза его источали слезу, а под глазами, запавшими щеками и подбородком кожа висела мешками. Больную ногу он пользовал всякими мазями и обертывал собачьим и кошачьим мехом, оттого от него всегда шел дурной дух, схожий с крысиной вонью; в каморе у него тоже воняло крысами.
   Он приходился сыном брату-близнецу Улава Риббунга, пастору Инголфу, сыну Улава, из Халвардской церкви в Осло. Когда вышел указ, не велевший норвежскому священству состоять в браке, отец Инголф отослал свою жену в Сулейяр, в усадьбу Твейт, которую она получила в приданое. Все их дети, даже меньшой сын Улав, поехали с матерью. Улав в ту пору готовился стать священником и уже было принял сан дьякона, как с ним приключилась беда, сделавшая его убогим. Жизнь он вел праведную, так что люди говорили, что многие почитают его ученее и набожнее самого приходского священника. Особливо когда людей мучили привидения и прочая чертовщина на суше и в море или хворь какая нападала, кто околдует или сглазит, то шли за советом к Улаву Полупопу, один только он и мог помочь.
   Улав, сын Аудуна, сразу же подружился со своим тезкой — ведь тот был его близким родичем, первым человеком из рода отца, которого ему довелось повстречать. Чудно было ходить здесь и думать, что это твоя родовая усадьба, отчий дом; здесь суждено ему будет прожить остаток своих дней; и здесь он вырос бы, кабы не выпала ему иная судьба. Еще во младенчестве вышвырнула она его прочь, далеко от родного дома, и стал он с той поры бесприютным, словно дерево без корней, плывущее по бурному морю.
   Но вот он воротился сюда, на родное пепелище. Вроде бы многое здесь было ему знакомо и в доме, и во дворе, однако кое-что представлялось ему до того вовсе по-иному. Хествикенскую долину с мельницей он узнал, а места по другую сторону залива — Бычья гора и лесистая гряда — показались ему вовсе не знакомыми, так же как и мокрая низина подле реки — мрачная, поросшая чернолесьем. Прежде он и не знал, что там за места на северной стороне залива, думал, что по уступам горы стоят дома, как в Мьесене. Однако из Хествикена нельзя было увидеть ни единого человеческого жилья, насколько хватало глаз.
   Дома и усадьба представлялись ему прежде куда большими. А усыпанная ракушником маленькая полоска берега в расселине меж скал казалась длинным побережьем с пограничным знаком — большим синеватым камнем, на котором он любил лежать, кустами, где можно было прятаться. Теперь же увидел он, что эта узенькая полоска песка была не длиннее полуста шагов взрослого человека. Ложбинки на поле за домом, где он сиживал и грелся на солнце, он вовсе не нашел. Верно, то была лишь ямка на выгоне за сеновалом, что теперь сплошь порос ивняком да ольшаником. В расселине большого камня на туне нашел он однажды диковинное снежно-белое кольцо — видно, это был позвонок птицы или рыбы, решил он теперь. Однако в ту пору кольцо это показалось ему бесценным сокровищем, он бережно припрятал его, а после долго копался в камнях, чтобы найти побольше таких колец. Старые воспоминания минувших лет обрывками всплывали перед ним, а иной раз вспоминалось ему забытое чувство ужаса, какое охватывает человека после дурных снов, из которых ему помнится только одно — страх.
   Но понемногу он преодолел чувство неуверенности, разорвал завесу снов и теней и ощутил наконец, что Хествикен был его домом. И, проходя по хествикенским угодьям, чувствовал, что это его земля под ногами. Бычья гора, лес по обе стороны гряды — все это была его земля. Радостно было ему думать, что он живет под одной крышей с сородичем, единокровным братом своего деда, который знал в роду всех людей мужского и женского полу, начиная с самого основателя их рода Улава Риббунга. Когда Улав по вечерам сидел и пил пиво со своим тезкой и старик рассказывал ему про их покойных родичей, он испытывал к нему такое родственное чувство, какого он не знавал в Дании у материнской родни.
   И еще люб был ему Улав, сын священника, за то, что тот был набожен и учен. В те недели, когда он выжидал время, чтобы поехать на север и привезти Ингунн, ему казалось, что он держит ответ перед богом.
   Он сам хорошо понимал, что, когда он приедет в Берг, чтобы помириться с Хафтуром и взять в жены одну из дочерей из рода Стейнфиннов, ему будет нелегко прикидываться спокойным и веселым, а заполучить ее он хотел пуще всего на свете, что бы там ни было, и потому придется набраться храбрости и делать вид, будто ничего не случилось.
   Его неотвязно тревожили воспоминания детства — неколебимая вера в то, что они — одно целое и разлучить их ничто не сможет. Они и помыслить не могли о том, что меж ними может встать преграда, не размышляли они над тем и не радовались тому, для них это дело было ясное — дескать, все будет, как за них порешили. Так шло все своим чередом до того самого лета, когда они, прильнув друг к другу, вырвались из младенчества и невинности, перепуганные и ошалелые от нового счастья, которое они нашли друг в друге, и предались ему, не думая о том, худо это или нет. Даже когда он очнулся в страхе, то не утратил веры в то, что они будут вместе, какие бы козни им ни чинили. Воспоминания эти овладевали Улавом нежданно, невзначай, и тогда пронзало его болью, будто ударом ножа; теперь сбывалась его мечта, только не так, как он того желал. Он вспоминал себя самого, каким был в ту пору, и ему казалось, что то был не он, а кто-то другой, безмерно доверчивый, и он жалел этого другого, презирал и завидовал ему так, что сердце щемило. Был он в ту пору малым дитем, не знавшим обмана и измены, — сам обмануть не мог и не верил в то, что и его могли обмануть.
   Но эта новая жгучая боль в душе его сказала ему, что надобно скрывать свою печаль, чтобы никто, а прежде всех она, не узнали бы про его тайную рану.
   Такие мысли одолевали его чаще всего, когда он сидел и беседовал с другим Улавом; тогда он вдруг замолкал, не досказав слова. Старик этого не замечал и говорил без умолку, а он сидел, уставясь перед собой с мрачным и суровым лицом, покуда старый Улав не спрашивал его о чем-нибудь, и тогда Улав-младший понимал, что не слышал ни слова из того, что говорил старец.
   Он был готов нести ношу, уготованную ему, и не роптать, когда господь бог строго покарает его. Ибо тот бег на лыжах и ночь на сетере никогда не выходили у него из головы, только трудно ему было теперь понять, что это он загубил душу человеческую. Ему казалось, будто он со стороны глядел на единоборство между двумя чужими людьми. И все же он душегуб, говорил странный и равнодушный голос внутри его, и грех этот был его грех. Само убийство — не такой уж тяжкий грех: он не заманивал своего недруга, парень сам задумал ехать туда и пал с оружием в руках. Он слыхал, что в старые времена даже рабу позволено было мстить за честь жены своей, это право и долг человека пред законом божьим и людским.
   Худо было то, что случилось после…
   И теперь, когда он распрямлял плечи, чтобы взвалить на них ношу бесчестья Ингунн, ему казалось, будто он предлагает богу эту жертву взамен своего греха. Коли ноша эта будет тяжка, никто того не узнает. Впредь станет он жить праведно и благочестиво, коли это возможно для человека, на коем лежит непрощенный грех, — будет справедлив к ближнему, милосерден к сирому и убогому, станет защищать беззащитного, чтить дом божий и приходского священника, делать все, что велит ему долг, молиться благоговейно и истово, читать «Господи, помилуй» часто и вдумчиво. Он знал, что во младенчестве его плохо обучали вере христианской — брат Вегард старался как мог, однако он приезжал во Фреттастейн раз или два в году и оставался в усадьбе всего неделю, а что до других, так никто не спрашивал ребятишек, читают ли они молитвы каждый день. А с тем добрым, чему его выучил епископ Турфинн, вышло, как в притче: за годы странствий по белу свету в душе его вместе с пшеницею было посеяно столько сорных трав и плевел, что не успела взойти пшеница, как всходы ее задушил сорняк. Только нынче стал он вроде бы раскаиваться в том, что убил Эйнара, сына Колбейна, раскаиваться оттого, что убийство это было плохой платой за все добро епископа Турфинна, да и себе он нанес тем немалый урон; он знал, что ему должно раскаяться, ибо это есть смертный грех, хоть ему досель не понять было, что в том греховного. Теперь он начал смутно понимать высший смысл заповеди господней, повелевавшей: «Не убий». Ранее ему говорили, что бог не велит убивать, ибо не хочет смерти грешника. Теперь же понял он, что бог в этой заповеди печется и об убийце, который через этот грех обнажает душу для всяческих вражьих сил, и они, радуясь тому, нападают на него.
   И теперь ему было на пользу жить под одной крышею со столь благочестивым старцем, как Улав Полупоп. Родич мог дать ему не один добрый совет. Покаянным псалмам выучился он еще в Хамаре у Асбьерна Толстомясого и Арнвида, да только перезабыл половину.
   Улав созвал застолье в честь возвращения домой и сказал соседям, что скоро привезет в дом жену свою, дочь Стейнфинна, сына Туре, свою названую сестру, с коей был помолвлен еще во младенчестве. Как только он оглядится здесь маленько да наладит хозяйство, так воротится в Опланн за своею женой. Однако он не сказал, справляли ли уже его свадьбу, и не выбрал дружек, хотя родичу его было не под силу ехать с ним. Люди заметили, что молодой хозяин Хествикена был скрытен и не охоч сказывать про свои дела — как ни выспрашивали его, много не узнали.

 
   Улав долго думал, говорить ли ему про дитя. Может, оно и легче было бы, кабы он сказал загодя. Только он никак не мог заставить себя. Да, может, и померло дитя-то. Родилось оно живым, однако он слыхал, что грудные младенцы часто помирают. А может, они что-нибудь придумают — оставят его по дороге на воспитание добрым людям. То, что он тогда, растерявшись да с отчаяния, велел Ингунн назвать себя отцом ребенка, казалось ему теперь безрассудным. Он понять не мог, как только ему могло прийти в голову взять в свой род пригулянного чужака. Будь это дочка, так ее можно было бы упрятать в монастырь, и ни один муж не потерпел бы несправедливости, назвав ее своею. Однако Ингунн родила мальчика. Видно, он тогда разума лишился от горя да от гнева. И все же он считал, что должен взять дитя к себе, коли мать хочет, чтобы оно было с нею. Будь что будет, — решил он. Незачем страшиться беды, покуда она не пришла.
   И все же он забрался однажды в верхнее жилье, что над каморой да сенями, — решил, что дитя с кормилицей смогут там жить, коли Ингунн захочет держать сына в доме. На том чердаке спали дочери Улава Риббунга со своими сенными девушками. Только было это много лет назад, почитай, двадцать лет, коли не более. Там лежала нетронутая пыль да паутина, а когда он хотел поглядеть, что было сложено на постели, мыши так и бросились оттуда врассыпную. В верхнем жилье стояли возле окна несколько плетеных стульев да козлы, на которые клали столешницу, да узорный сундук с накладками в виде щитов. Он понял, что это сундук его матери, и открыл крышку. Там лежали колеса от прялки, веретено, карды и маленькая шкатулочка. В ней Улав нашел книгу, крестильное платье белого полотна для грудного младенца; видно, его самого одели в это платье, когда вынули из купели. Сидя на корточках, он обернул вышитой рубашонкой два пальца.
   Книгу он взял с собой и показал ее после Улаву Полупопу. Но хотя тот всегда говорил, что умеет читать и писать не хуже любого церковника и уж куда лучше отца Бенедикта, их приходского священника, все же в псалтыре Сесилии, дочери Бьерна, он смог прочесть немного. Вечером Улав сел и стал листать книгу: промеж заглавных букв были нарисованы маленькие картинки, а вдоль полей извивались красивые красные и зеленые веточки. Укладываясь спать, он положил книгу в изголовье, так она там и лежала.

 
   За несколько дней до того, как Улаву ехать на север, забрела в Хествикен бедная крестьянка. Она пожелала говорить с бондом Улавом, и тот вышел к ней. За спиной у нее был пустой мешок, и Улав смекнул, что у нее до него за дело. Однако она сперва расписала умильно, как ей радостно оттого, что наконец-то законный хозяин стоит в дверях этого дома.
   — И какой же пригожий ты стал, Улав, сын Аудуна, — сказала она, — сущий викинг, да и только. Посмотрела бы сейчас Сесилия на своего сына! Добрая молва идет о тебе в округе, Улав! Вот я и надумала — дай пойду погляжу на тебя, ведь я одна из тех, кто первые увидели тебя новорожденным. Я о ту пору была в услужении в Шильдбрейде и поехала с Маргрет, с госпожой своей, помочь твоей матушке. Я пособляла ей пеленать тебя.
   — Так ты знала мою матушку? — спросил Улав, когда женщине пришлось умолкнуть, чтобы перевести дух.
   — Знаешь, мы видели ее несколько раз возле церкви сразу после того, как Аудун привез ее сюда. А зимой она занемогла и перестала выходить из дому. Служанка ее сказывала, что в доме у нее было страсть как холодно. Пришлось ей перебраться в горницу к старикам, чтобы вовсе не замерзнуть. В ту зиму и весну Тургильсу было сильно худо. Помнится, в ту ночь, как ты родился, он был совсем плох. И после его целую неделю мучили припадки. Сесилии было столь боязно, что ее так и било в постели. Аудун вовсе голову потерял, не знал, как ее утешить. Верно, это и подкосило ее, да еще то, что очень ей зябнуть приходилось. Как стало потеплее, он снес ее в камору на чердак, понял, что ей невмоготу оставаться рядом с бесноватым, да только она тут вскоре и померла. Тебе тогда второй месяц пошел.

 
   Женщину эту звали Гудрид, и жила она в лачуге, которую Улав видел, когда ездил в село, что лежит к востоку. Лачуга эта стояла к северу от большого болота, сразу перед тем, как дорога поворачивает и поднимается к Рюньюлю. Сперва Гудрид была замужем за добрым и степенным крестьянином, у них была маленькая усадьба в Сонабюгдене. Только вот детей у них не было. А как он умер, у нее в доме поселился брат покойного со своею женой. Поладить с ними она не сумела и вышла замуж за Бьерна, своего теперешнего мужа. Хуже того она ничего придумать не могла. Правду сказать, в ту пору он не был таким голодранцем; когда они соединили вместе свое добро, то выходило, что жить им можно безбедно. Он был вдовец и имел одну только дочку. Вроде бы всем подходили друг другу. Ей хотелось быть мужней женой, да и детей охота была родить. Одно лишь это ее желание и сбылось — восемь детей родила она, и пятеро из них выжили. Только вот в первую же зиму как они поженились, приключилась с Бьерном беда — он убил человека, и пришлось ему платить пеню. И вскоре пришел конец их сытому житью. Бьерн теперь все больше пропадал на фьорде — охотился на тюленя, морскую свинью да птицу или рыбачил для Туре из Витастейна. А ей приходилось одной возиться в лачуге с ребятишками мал мала меньше да с падчерицей, строптивой и несговорчивой.
   Улав терпеливо выслушал словоохотливую женщину, потом повел ее в кладовую. Он припас много всякой снеди, чтобы попировать с соседями в честь своего возвращения, и немалую толику припасов положил сейчас в мешок Гудрид.
   — А коли туго придется зимою, приходи ко мне за помощью, кормилица.
   — Благослови тебя господь, Улав, сын Аудуна. До чего же ты походишь на матушку свою, как улыбнешься! Уж такая кроткая да ласковая была у Сесилии улыбка, и всегда-то она оделяла едой голодного.
   Долго не унималась бабка.

 
   Когда Улав вошел в горницу, там никого не было. Он долго стоял задумавшись. Поставив ногу на камень очага и обхватив колено рукой, он уставился на тлеющие уголья… Догорающие поленья вздыхали, тихо потрескивали.
   «Матушка…» — думал он и вспоминал то немногое, что слышал о ней. Люди сказывали, что она была молода и хороша собою, воспитывалась, как водится у знатных семей, в богатом монастыре, а после королевская дочь держала ее при себе в подружках. А из женской дворцовой половины попала она в эту глушь и жила вдали ото всех, кого знавала. В этом убогом крестьянском доме носила она его под сердцем. Холодно было ей здесь жить со стариками, что были в тягость себе и людям — один юродивый, которого она до смерти боялась, другой — хозяин дома, не одобрявший женитьбы внука. Страшно было даже подумать об этом.
   Он ударил ладонью по ляжке. До чего же тяжка женская доля — ни в чем себе женщина не вольна. Ему было жаль всех женщин — и свою мать, одетую в шелк и лен, и нищенку Гудрид, и Ингунн — всем им не под силу было противиться чужой воле. Ингунн… В нем поднялась волна желания и тоски, он вспомнил ее белую нежную шейку. Бедняжка, они заставили согнуться эту гордую девичью шею! Сперва он сам был тому виною. А теперь, видно, Ингунн и вовсе сломили. Он прижмет ее голову к своей груди, нежно и бережно станет ласкать ее бедную тоненькую шейку. Никогда не услышит она от него ни слова про свою беду, никогда не подаст он ей виду, не выкажет ни словом ни делом, что таит на нее обиду. В эту минуту он и впрямь не чувствовал в своей душе обиды на это беззащитное создание, которое скоро окажется в его власти. Ему хотелось лишь защитить ее, сделать ей добро.

 
   К полудню Улав оседлал коня и поехал на восток, в село. Он и сам толком не знал, по какой надобности туда отправился, в душе у него в этот день словно все переворошилось. Приехав, Улав привязал коня к ограде и пошел через кладбище в церковь.
   Он положил меч и шляпу на скамью возле стены, но после нечаянно смахнул меч полой кафтана на пол. От гулкого эха, взметнувшегося к потолку, ему стало не по себе. И свет в церкви был какой-то до противности бледный — стены недавно побелили, а летом на них должны были намалевать святых угодников.
   Аудун и Сесилия были похоронены наверху в левом нефе, между алтарем пресвятой девы Марии и хорами. Улав опустился на колени подле могильной плиты и стал еле слышно читать молитвы. И тут его внимание привлек облик, который богомаз уже намалевал на стене возле хоров. То была высокая, стройная и приятная лицом женщина с повязкой на глазах и тростиночкой в руке; все в ней — и поза, и выражение лица, и темные одежды — говорило о глубокой скорби. Улав часто видел этот образ в церквах, да всегда забывал спросить, кого он изображал. Но нигде эта женщина не была столь скорбной и прекрасной, как здесь. Тут на память ему пришли слова епископа Турфинна о бесприютных сиротах. И в первый раз он был почти рад тому, что не заставил Ингунн разлучиться с сыном. В эту минуту он испытывал к младенцу чувство, похожее на жалость. Раз уж она родила это дитя, придется ему его вырастить.
   Выйдя на церковный холм, он увидел, что священник — отец Бенедикт, сын Бессе, — стоит возле его коня. Улав поклонился ему почтительно, и священник ответил на его приветствие дружелюбно и весело. Хоть и мало еще знал Улав приходского попа, он ему пришелся по сердцу, успел полюбиться. Он был из себя статный и видный. Правда, ростом не вышел, зато широк в плечах и крепок в кости. Его широкое веснушчатое лицо с правильными и резкими чертами обрамлялось рыжими волосами и бородой; в больших ясно-голубых глазах так и искрилось жизнелюбие. Улав почитал его за благочестивого, разумного и веселого человека, и к тому же священник пришелся ему по душе за то, что голос у него был красивый, сильный и мягкий, — любо было слушать, когда он говорил или пел.
   Сперва они поговорили про коня. Улав раздобыл его в Сконе, конь был семи лет, большой, мощный и красивый, белый, а круп в яблоко. Он очень любил этого коня, сам его холил — мыл и чистил до блеска. Оттого ему было приятно, что священник похвалил жеребца. После отец Бенедикт принялся разглядывать сбрую из красной кожи. Улав сдержал усмешку — любимое занятие священника было дубить да красить кожи. Это уж ему в отце Бенедикте никак не нравилось — не пристало пастырю марать свои священные руки всякой поганью да грязью. На это отец Бенедикт отвечал, что в глазах всевышнего судии он от того не станет хуже, а руки священника снова будут чистыми, коли их вымыть. Мол, Всевышний выказал свое смирение и любовь к труду, когда взял в руки плотницкий топор и рубанок и своими благословенными руками, что создали и спасли человека, обтесывал бревна на дворе у своего приемного отца. Уж, верно, он не осудит своего ничтожного слугу за то, что тот занялся столь благородным и искусным ремеслом.
   Священник позвал Улава к себе домой, и тот с радостью принял приглашение. Улав, сын Инголфа, тоже морщился, рассказывая, что на поповском дворе воняет, как у сапожника в лавке. Однако горница была чистая и нарядная, куда богаче, чем в Хествикене. Три миловидные девицы принесли масло, пшеничный хлеб и пиво, поклонились гостю с доброю улыбкою и вышли прочь. Это были внучатые племянницы священника. Старшая вела хозяйство, и нынче к ней приехали сестры погостить.
   Пиво было отменное, и они долго сидели и толковали о том о сем. Улаву все больше и больше нравился отец Бенедикт. Когда разговор зашел про Улава, сына Инголфа, священник похвалил юношу за то, что тот по-доброму, по-родственному обошелся с человеком, который столь худо хозяйствовал в его усадьбе. На это Улав ответил, что причиною запустения в его доме была его опала, старик, мол, старался как мог, да что возьмешь с калеки. Узнав старика поближе, он понял, что это мудрый человек праведной жизни.
   — Этот-то олух? — спросил священник.
   Улав ничего не ответил, а отец Бенедикт продолжал:
   — Коли судить по его дружкам, с коими он водился в молодые годы, не шибко-то он думал о праведной жизни. Так что святостью ему хвастаться не пристало. А кабы он был умен, так стал бы больше говорить о Христе да деве Марии, чем о всякой чертовщине — о привидениях, морских троллях да утопленниках, больше верил бы святой молитве, нежели заклинаниям духов да заговорам. Все эти штуки, мыслю я, есть не что иное, как поганое язычество. Из школы он так и вышел недоучкой. А то, чему успел выучиться, понял шиворот-навыворот. Иной раз слушаешь его вечером, и смех тебя разбирает. Но ты-то, Улав, по всему видать, человек разумный. Ты-то уж, поди, не веришь тому, что он проповедует?
   «Вот оно что!» — подумал Улав. Он в душе и раньше подозревал, что дело тут не совсем ладно. Вслух же он сказал, усмехнувшись:
   — Я вижу, промеж тобой и моим сродственником не шибко большая дружба.
   Священник ответил:
   — Я его всегда недолюбливал, но не токмо оттого, что он приходился сводным братом тому, кто был недругом мне и родичам моим. Никто из нас не держал зла на других хествикенцев — все они были люди честные и смелые, все, кроме него. Сам видишь, ты пришелся мне по сердцу с первого взгляда. Знай же, Улав, что я желаю тебе добра. А про старый раздор между вами и нами надо позабыть раз и навсегда. Не то чтобы мы когда-либо почитали Улава Риббунга своим недругом, просто обходили друг друга стороной, так ведь нечему дивиться?
   Улав принялся вытирать обрызганный пивом кафтан и ответил, не поднимая глаз:
   — Ума не приложу, о чем ты говоришь, отец Бенедикт. Я ведь, чай, только что воротился в эти края и слыхом не слыхал про вражду промеж моим и твоим родом.
   Тут отец Бенедикт сильно удивился и даже смутился малость.
   — А я-то думал, что Улав Полупоп тебе рассказал.
   Улав покачал головой.
   — Тогда, стало быть, хорошо, что я сам тебе про то говорю.
   Священник призадумался и сидел молча, помешивая пиво ковшом-утицей, который плавал в бадейке.
   — Видел ты тех пригожих девиц, сродственниц моих, что заходили в горницу?
   — Уж точно раскрасавицы. Кабы не ждала меня в Опланне молодая невеста, я бы еще не так глядел на них, на сродственниц твоих молодых, святой отец,