— А я думал, — глухо промолвил Улав, что ты помогал нам с Ингунн словом и делом оттого, что был нам другом. Неужто ты только по христианскому милосердию простирал над нами свою длань?
   Арнвид покачал головой.
   — Нет, ты не прав. Ты был мне любезен еще со дней нашей юности. А Ингунн я полюбил, когда она была еще малым дитем. И все же без счету раз вся эта канитель до того мне надоедала, что я не мог не желать, чтоб вы оставили меня в покое со своими бедами да заботами!
   — Надобно тебе было прежде сказать мне о том, — холодно сказал Улав. — Я бы не стал тебе досаждать столь часто.
   Арнвид снова покачал головой.
   — Да нет же! Вы с Ингунн были мне лучшими друзьями. Просто я не благочестивый праведник. Часто, когда все надоедало, хотел переломить сам себя, стать человеком твердым и жестоким, раз уж я не могу быть мягким и душевным, и предоставить богу судить людей вместо себя.
   Жил однажды во Франции святой отшельник, что творил добрые дела во имя божие — давал приют и кров путникам, что шли либо ехали через лес, где он жил. Однажды вечером к отшельнику, звали его, кажется, Юлианом, пришел нищий и попросился заночевать у него в доме. Пришелец был поражен проказою
   — сильно изувечила его болезнь. К тому же был он ругатель — за все доброе, что отшельник делал ему, нищий платил бранью и сквернословием. Юлиан раздел его, обмыл, смазал ему язвы, поцеловал их и уложил его в постель. Тут нищий принялся стонать, что ему холодно, и просить, чтоб Юлиан лег к нему в постель и согрел его телом своим. Юлиан послушался его. И тут разом, словно пелена, сошла с гостя вся скверна — язвы, коросты и худая брань. И увидел Юлиан, что он дал пристанище самому Христу.
   Со мною же было иначе. Когда мне было невмоготу терпеть всех этих людей, что приходили ко мне, лукавили и взваливали на меня свои заботы, требовали дать совет, а сами поступали по хотению своему, и винили во всем меня, коли дело кончалось худо, с ненавистью в сердце поносили каждого, кому, как им мнилось, жилось лучше, тут начинало мне казаться, что все они ряженые, что под их страшною личиною увижу я однажды спасителя своего и друга; ведь и в самом деле он сказал: «Все, что вы делаете для малых сих…» Однако он так и не пожелал сбросить личину и явиться мне в образе одного из них.
   Улав снова уселся на скамеечку и сидел, закрыв лицо руками.
   Арнвид сказал еще тише:
   — Помнишь, Улав, что сказал Эйнар, сын Колбейна, в тот вечер, когда я осерчал до того, что бросился на него с мечом?
   Улав кивнул.
   — Ты был так молод в ту пору, я не знал, понял ли ты тогда…
   — Я понял после.
   — А потом, когда пошли слухи про вас с Ингунн?
   — Халвард говорил что-то, когда я ездил на север за мальчиком.
   Арнвид вздохнул глубоко несколько раз подряд.
   — Я, грешный, не единожды гневался и отчаивался. Часто размышлял я над тем, отчего бог не пошлет мне то единственное, о чем я молю его, не позволит мне служить ему таким путем, в таком обличье, чтобы я смог творить милосердие по мере сил своих и чтобы люди при том не шептались за моею спиной, не пятнали моей чести и не звали услужливым дурнем. Да не думали бы обо мне самое худое, оттого что я не завел себе ни жены, ни крали после смерти Турдис.
   Он с силою ударил одним кулаком о другой.
   — Не раз мне хотелось схватить топор и порубить все это отребье.

 
   Оставшиеся два дня, которые Арнвид пробыл в Хествикене, друзья ходили смущенные и молчаливые. Оба мучились оттого, что сказали слишком много в тот вечер; теперь же им было трудно говорить непринужденно друг с другом даже о пустяках.
   Улав проехал с Арнвидом вдоль фьорда, но когда они были на полпути к городу, сказал, что должен повернуть назад. Он вынул что-то из-под полы кафтана — какую-то твердую вещицу, завернутую в полотняный платок. Держа ее в руках, Арнвид догадался, что это, верно, большой серебряный кубок, который Улав показывал ему накануне расставания. Улав сказал, что хочет отдать его в дар Хамарскому монастырю.
   — Но столь ценный дар тебе самому следовало бы вручить брату Вегарду, — заметил Арнвид.
   Улав отвечал, что ему надобно воротиться домой засветло.
   — Однако, может статься, я после приеду в Осло навестить его.
   Арнвид сказал:
   — Ты, Улав, верно, сам знаешь, что покуда ты так живешь, тебе нечего и думать примириться с богом. Никакие подарки тут не помогут.
   — Все я знаю и не для этого дарю. Просто мне хотелось пожертвовать что-нибудь их церкви. В старой церкви святого Улава я провел немало счастливых минут.
   Тут они распрощались и отправились каждый своей дорогой.
   Улав так и не приехал в Осло. Арнвид сказал брату Вегарду, что он не хотел ехать без Ингунн, а ей все неможется. Сказал, что она горько сокрушалась о том, что не может повидать наставника своей юности теперь, когда он тут неподалеку. Арнвид дал совет монаху одолжить сани и съездить на юг в Хествикен. Брату Вегарду сильно хотелось поехать, но в Осло его все время одолевала хворь — мучила мокрота. На Петров день вдруг ударил сильный мороз. Несколько дней спустя с ним вдруг сделалась сильная горячка, и на третью ночь старец умер. Арнвиду пришлось самому нанимать каменотесов, так что у него было полно хлопот до той самой поры, когда надо было снова отправляться на север.

 
   Когда наступили холода, Улаву удалось заставить Ингунн лежать днем в постели — она уже еле ходила, приближались роды, к тому же она отморозила ноги, да так сильно, что они покрылись ранами. Улав сам за нею ходил, смазывал язвы лисьим жиром и свиной желчью. С того самого дня, как уехал Арнвид, он был к жене ласков и заботлив. Хмурости и неприветливости его как не бывало.
   Ингунн лежала, скорчившись под шкурами, и покорно шептала слова благодарности каждый раз, как Улав хлопотал возле нее. Раньше она сгибалась перед его неприязнью и грубыми словами тихо и покорно, теперь же она принимала его нежную заботу почти с такою же молчаливой кротостью. Улав украдкой глядел на нее, когда она часами лежала недвижимо, уставившись перед собою, даже не мигая. И прежний дикий страх вспыхивал в нем. Пусть ему нет от нее ни пользы, ни радости, все равно он не перенесет, если потеряет ее.
   Ингунн была рада заползти в угол. Каждый раз, как она собиралась рожать, ее мучил невыносимый стыд. Еще до того как родились первые двое, она была измучена и испугана оттого, что ее так изуродовало; слова Даллы врезались ей в память, она никак не могла забыть их. Ее прямо всю судорогой сводило от стыда каждый раз, как она показывалась Улаву на глаза, а стоило ему уехать, ей начинало казаться, что она не сможет жить на свете, если не напьется силы, исходящей от его здорового тела.
   Когда же мало-помалу стало ясно, что она не может дать жизнь ни одному из этих существ, которые зарождались и жили в ней одно за другим, ее сердце исполнилось страха перед своим телом. Видно, в ней сидит какая-то хворь, такая же страшная, как проказа, которою она насмерть заражает своих малюток еще в утробе. Эти злосчастные гости, что тайно жили у нее под сердцем до поры до времени, чтобы потом угаснуть, иссушили в ней кровь и мозг, выпили давным-давно ее юность и красоту до последней капельки. И все же она должна носить их в себе, покуда не почувствует первые предостерегающие боли, что когтями впиваются в спину, а после позволить чужим женщинам увести себя в маленькую избушку, отдаться им в руки, не смея ни словечка сказать про смертельный страх, переполняющий ее сердце. А когда мукам придет конец, она будет лежать обескровленная и пустая, а дитя словно поглотит ночь, оно снова погрузится во мрак, и ей его там не найти
   — ни памяти оно по себе не оставит, ни имени. Последних, недоношенных, повитухи ей даже не показывали.
   Иногда ей казалось — то, что случилось с Аудуном, было все же лучше. До того, как она потеряла этого годовалого младенца, он уже стал подавать знаки, что узнает в ней мать; он хотел лежать только у нее на руках и очень любил ее. Верно, и теперь любит. Когда они пели литанию: Omnes sancti Innocentes, orate pro nobis [23], она знала — Аудун один из них. В чистилище она узнает, что Аудун
   — один из святых и молится за нее. И когда час избавления пробьет для нее, может, сам Спаситель или святая матерь божия скажут Аудуну: «Беги, встречай свою мать».
   Что будет на этот раз, она старалась не думать.
   Но когда мужчины — Улав с Эйриком — приходили трапезовать, в больших тусклых глазах больной просыпалась жизнь, полная глубокого волнения и тревоги. Улав замечал, как испуганно и настороженно она смотрела, как следила за выражением его лица, за каждым его словом, сказанным мальчику. Он всегда был начеку, не давал ей заметить, если Эйрик ему досаждал или сердил его.
   Мальчишка был надоедлив. Теперь, когда он подрос и стала видна порода, Улав меньше любил его. Проказник, хвастун и пустомеля, болтливый не в меру, что вовсе не подобает мужчине, Эйрик не закрывал рта, даже когда мужчины сидели усталые за трапезой. Теперь он вечно возился с Арнкетилем, или Анки, как они его звали. Анки харчился у Улава уже шесть лет, мужику уже давно перевалило за двадцать, а умом он был не силен, прямо-таки придурковат, хотя многие работы делал исправно. Он всегда был Эйрику лучшим другом. Они спорили как бы в шутку, потом начинали шуметь, и Эйрик налетал на Анки, сидевшего на скамье, толкал его, тянул, покуда работник не начинал с ним возиться. Они принимались драться на кулачки, падали с лавки, хохотали, кричали и шумели, не думая о том, что другим сидевшим за столом нужен отдых и покой. Был он к тому же бессовестно непослушный. Как отец ни учил его, ни наставлял, он тут же все забывал и принимался за свое.
   Улав гневался на Эйрика и за то, что тот стал неласков с матерью. Он и сам понимал, что тут выходит какая-то несуразица: прежде его грызла глухая досада оттого, что мать с сыном ластились друг к другу за его спиной, теперь же он сердился, когда видел, что Эйрик целыми днями слоняется возле мужчин и не подходит к больной матери. Несколько лет назад Улав сам выучил мальчика читать молитвы, раз Ингунн не приходило в голову, что этому уже пришла пора. Он научил Эйрика каждый вечер читать «Отче наш» и три раза «Богородицу» за здравие матушки. Мальчик быстро бормотал молитвы, пока отец стоял рядом с ним. Эйрик вставал с колен, уже читая последний раз «Богородицу». Читая «In nomine…» [24], он был уже в постели, кое-как осенял себя крестным знамением и нырял под меховые одеяла, лежавшие на кровати у северной стены, где он спал теперь с отцом. Мальчик засыпал в тот же миг, и когда Улав, помазав Ингунн ноги, собирался улечься на покой, Эйрик лежал, скорчившись, посреди постели, так что Улаву приходилось распрямлять его и подвигать к стене, чтобы лечь самому.

 
   Иной раз у Улава просто сердце щемило, когда Эйрик приставал к нему со своей глупой болтовней да хвастовством, неуклюже пытаясь быть полезным взрослым. Кабы мальчик был таков, чтобы его можно было полюбить! Глупый и легковерный, Эйрик, видно, никак не понимал, что отцу вовсе не так уж весело с ним, как ему с отцом. Но Улав уже принял твердое решение — он признал этого ребенка за своего и поднял его, чтобы посадить на почетное место в Хествикене после себя, хотя, видит бог, Эйрик сделан не из того теста, чтобы из него вышел хороший хозяин усадьбы, которому надлежит справлять тяжелую работу и держать власть в руках. Пустобрех, лгун, хвастун и трус, непоседа, от рождения непригодный к спокойному и учтивому обхождению и хорошим манерам. И все же Улав делал все, что мог, чтобы выучить его хорошему и отвадить от дурных привычек, даже если надо было и наказать мальчишку; только сейчас с наказанием надо было обождать, покуда Ингунн не окрепнет. А ведь иначе этого неслуха не научить вести себя как подобает Эйрику, сыну Улава из Хествикена.
   Несколько лет назад стадо оленей прошло в горы через селения к западу от Фолдена, и сейчас на землях Улава было их немало — олени паслись наверху, в Мельничной долине, на вершине Бычьей горы и в дубовом лесу Улава, раскинувшемся ближе к усадьбе. Прошлым летом в Хествикене запасли так много корму, что они оставили на покосах несколько стогов сена да ворохи сухих веток. Теперь олени по привычке приходили в усадьбу ранним утром, чтобы ухватить клок сена. Схоронившись за кучей бревен, что лежала во дворе, Улав застрелил однажды утром молодого красивого самца с рогами из десяти ветвей. Эйрик был просто сам не свой — и ему тоже непременно хотелось уложить оленя наповал!
   Улав ухмыльнулся в ответ на болтовню мальчика. Вскоре подул ветер с фьорда, и хозяин велел Анки покараулить во дворе поутру — олень почует его запах и не посмеет подойти к сену. Эйрику позволили пойти с Анки. Мальчик спрятался, положив рядом лук и стрелу, и караулил оленя так долго, что вовсе закоченел. Воротившись же домой, он принялся рассказывать, что слышал и видел оленя.
   Как-то ночью Улав проснулся и пошел к дверям, чтобы поглядеть, который час. Оставалось два часа до рассвета, снег искрился на морозе, стояла тишь
   — чуть-чуть тянуло ветерком с Мельничной долины. Незадолго до восхода солнца олени непременно придут и примутся за десятый стог. Улав оделся в темноте, но, когда стал выбирать подходящие стрелы, пришлось ему зажечь сосновую лучину. Тут пробудился Эйрик, и в конце концов пришлось отцу согласиться взять его с собой, но оружия он сыну не дал. Не успели они залечь в засаду, как Эйрик принялся шуметь, и Улаву с трудом удалось заставить его замолчать. Тут же Эйрик забылся и начал громко шептать, а потом заснул. На нем был тяжелый отцовский полушубок. Улав поправил его, чтобы мальчик не обморозился, — перед рассветом ударил трескучий мороз. Отец подумал, довольный, что теперь парнишка не наделает никакой шкоды. Ждать Улаву пришлось долго. На востоке небо над лесом уже начало желтеть, когда он увидал оленей, выходивших из перелеска. Четыре темных пятна двигались к серо-коричневой изгороди, земля там кое-где была голая. Животные останавливались, вглядывались, принюхивались. Теперь он уже мог разглядеть, что это были самец, две самки и олененок.
   Волнение и радость прошли горячей волною по его окоченевшему телу, он встал на одно колено, приладил лук и стрелу и затаил дыхание. У белого сугроба он увидел оленя, зверь выступал статный и гордый. Он ступил на старую межу на пригорке и стоял с тесно прижатыми копытами, шея и рога ясно выделялись на золотистом небе. Улав от радости беззвучно глотнул воздух — матерый самец, прежде он его не встречал, здоровенная холка, ветвистые рога — ветвей, поди, пятнадцать, а не то шестнадцать. Всматриваясь, он поводил головой из стороны в сторону. Расстояние было довольно большое, но стоял он удобно — в пору стрелять. Улав прицелился, и сердце захлебнулось от радости у него в груди. И тут он заметил, что Эйрик просыпается.
   Мальчик вскочил с громким криком — он тоже заметил прекрасные рога, выделяющиеся на золотистом небе. Улав пустил стрелу в убегающее животное, стрела оцарапала лопатку, так что олень сделал высокий прыжок и помчался дальше длинными скачками. Все стадо скрылось в перелеске.
   Отец с усердием отвесил Эйрику пару пощечин, тот всхлипнул несколько раз, но не заревел — хватило ума устыдиться за свой поступок, к тому же удары пришлись по меховому шлыку, так что было не очень больно.
   — Не говори про это матери! — сказал Улав, когда они возвращались к дому. — Ни к чему ей знать, что ты, большой парень, вел себя как несмышленый сосунок.
   Как рассвело, Улав пошел с собакой по следу оленя, убил зверя на склоне гребня, что над Мельничной долиной, и тут же выпотрошил его. Когда к вечеру добычу принесли домой, Эйрик стал хвастать, что это он упредил отца, когда олень-великан подошел к ним так, что можно было его подстрелить.
   Улав не удостоил мальчишку ни словечком — боялся, что не сумеет сдержать свой гнев.

 
   Теперь, когда дело шло к весне и крестьяне из окрестных селений ходили на лодках по южному краю фьорда у кромки льда и охотились на тюленей, зверь стал держаться стада. Улав взял Эйрика с собой на охоту, но и на сей раз ничего хорошего не получилось: при виде столь большого убоя и от того, как вели себя охотники, Эйрик вошел в раж и распоясался донельзя. Улав просто диву давался — у мальчика вовсе не было чутья, где и как подобает себя вести. Когда же они воротились домой, опять рассказам не было конца. Улав, слушая россказни мальчишки, едва не потерял терпение.
   Святой Григорий принес перемену погоды: южный ветер и дождь — хорошая примета и для суши, и для моря.
   На другой день после праздника Ингунн лежала поутру одна в полутемной горнице — окно из бычьего пузыря в потолке было закрыто, и заслон наполовину задвинут: лил дождь. Вошел Улав. Он уселся на скамью, стянул с ног сапоги, сбросил затрапезный кафтан и рубаху, открыл сундук и достал новую одежду.
   — Ты спишь, Ингунн? — спросил он, стоя к ней спиной. — Каково тебе можется? — добавил он, когда она прошептала в ответ, что не спит.
   — Да так же все. Ты что, ехать куда собрался?
   Улав сказал, что едет на тинг, который собирался в тот день в Виданесе. Он подошел к постели и поставил ногу на скамеечку.
   — Как ты думаешь, сменить мне сапоги?
   Ингунн невольно отвернула голову.
   — Ясное дело, смени, эти больно воняют.
   — Да и от других крестьян будет такой же дух — все мы были в море день и ночь.
   — Так ведь ты едешь на сход, чужих людей повстречаешь… — настаивала Ингунн.
   — Ну ладно, коли тебе так хочется, — он стянул с себя рубаху, потом штаны с чулками и, стоя нагишом, потянулся и зевнул.
   При виде ладно скроенного, без единого изъяна, тела мужа у Ингунн сжалось сердце. До чего же изможденной и жалкой казалась она сама себе. И как бесконечно давно была она молодой и красивой. Тогда она была ему пара. Улав и теперь был еще молодой, здоровый и красивый. Мускулы у него стали еще крепче, особливо на руках и на лопатках; когда он потянулся, поднял руки, а потом опустил, они так и заиграли, сильно и свободно, под блестящею, молочно-белою кожей, еще не успевшей потемнеть.
   Он надел красную шерстяную рубаху, полотняные штаны, а поверх высокие сапоги из черной кожи и снова подошел к жене.
   — Может, мне еще и синюю рубаху надеть, раз тебе охота, чтоб я получше вырядился? — спросил он со смехом.
   — Улав!.. — Когда он наклонился над ней, она обхватила его шею руками, притянула к себе и прильнула к его щеке. Улав почувствовал, что она дрожит.
   — Что с тобою? — прошептал он.
   Она не отвечала, а только крепче прижималась к нему.
   — Никак захворала? — Он разнял ее руки и высвободился, неловко было стоять, согнувшись чуть не вдвое. — Хочешь, я останусь сегодня дома? Могу поехать в Рюньюль и привезти к тебе Уну. А Тургрима попрошу съездить вместо меня в Виданес.
   — Нет, не надо. — Она крепко сжала его руку. — Еще не время, ничего со мною не будет прежде весеннего равноденствия. Просто побудь со мною малость, — глухо взмолилась она. — Сядь, посиди рядом хоть минутку. Иль шибко спешишь?
   — Ясное дело, посижу. — Он погладил ее руку. — Что с тобою, Ингунн? Неужто боязно тебе? — тихо спросил он.
   — Не…ет. Да как тебе сказать, я сама не знаю, боюсь или нет, только…
   Улав оттолкнул скамеечку, сел на край постели и ласково похлопал жену по исхудалой щеке.
   — Мне приснился сон, — медленно сказала Ингунн, — до того, как ты вошел.
   — Дурной сон? Печальный?
   По ее лицу заструились слезы, но плакала она беззвучно.
   — Тогда он мне печальным не показался. Мне приснилось, будто ты идешь по лесной тропе, такой веселый и ровно моложе, чем ты сейчас. Идешь и поешь. Потом вижу, будто ты здесь, в Хествикене. И тоже веселый такой, бодрый. Я как бы все вижу, а самой меня тут нет, я знаю, что я — мертвая. А детей я здесь не видела. — Голос ее звучал глуше и прерывистее.
   — Ингунн, Ингунн, негоже тебе думать такое! — Он встал на колени и подложил руку под ее плечо. — Что за радость будет у меня здесь, в усадьбе, коли я потеряю тебя, моя Ингунн?
   — Мало радости ты видал от меня.
   — Ты у меня одна на свете. — Он поцеловал жену, склонился ниже к ней, так что лицо ее коснулось его груди.
   — Если выйдет так, как говорят Сигне с Уной, — прошептал он неуверенно,
   — то у тебя нынче будет дочка. Прежде ты рожала сыновей. Но… маленькая дочка… Может, бог и сохранит ее нам.
   Больная вздохнула:
   — Устала я сильно.
   Улав прошептал:
   — Скажи, Ингунн, ты никогда не думала о том, что я, пожалуй, дал Эйрику более того… более, чем пеню за отца?
   Не получив ответа, он спросил:
   — А ты никогда не думала о том, что с ним сталось, с этим Тейтом? — Голос у него при этом слегка дрожал.
   Она крепче притянула его к себе.
   — Я всегда знала, что ты это сделал.
   Улав был ошеломлен, будто он вдруг вышел на яркий солнечный свет и ничего не мог различить вокруг. Стало быть, она знала все это время. Да какая в том беда, коли она понимала, как он мучился, а может, боялась за него, оттого что руки у него в крови?
   Ингунн повернула свое лицо к его лицу, обняла его за шею, притянула к себе и страстно поцеловала в губы.
   — Я знала это, знала. И все же иной раз боялась, когда мне было очень худо, когда вовсе духом падала: а вдруг он живой и вздумает прийти за мной, отомстить? Только я знала, что ты это сделал и мне нечего бояться.
   Улаву стало не по себе, тело его словно занемело или застыло. Так вот что она думала! Ясное дело, что она еще могла подумать, бедняжка! Он поцеловал ее в ответ, нежно и легко, потом как-то неловко улыбнулся.
   — А теперь пусти меня, Ингунн, а то поломаешь мне ребра о край кровати.
   Он встал, снова похлопал ее по щеке, прошелся по комнате к сундуку и стал рыться в одежде. Потом опять спросил:
   — А ты правду говоришь? Может, мне все же остаться дома сегодня?
   — Нет, нет, Улав, я не хочу держать тебя…
   Улав надел шпоры, взял меч и накинул плащ от дождя из толстой валяной шерсти.
   Он был уже у дверей, как вдруг повернулся и снова подошел к ее постели.
   Ингунн увидела, что он переменился; таким она его не видела давно-давно
   — лицо его было неподвижно, будто каменное, губы побелели, глаза полузакрытые, невидящие. Он заговорил словно во сне:
   — Можешь ли ты дать мне одно обещание? Коли с тобою будет, как ты сказала, будто на этот раз можешь жизни лишиться, обещай, что придешь ко мне опять!
   Теперь он поглядел ей в глаза, слегка наклонился к ней.
   — Ты должна обещать мне это, Ингунн. Если правда, что мертвые возвращаются к живым, ты должна прийти ко мне!
   — Ладно!
   Он резко наклонился, совсем низко, на миг прижался лбом к ее груди.
   — Ты мой единственный друг, — прошептал он торопливо и смущенно.

 
   Улав воротился домой вечером, он весь промок и до того озяб, что не чувствовал ног в стременах. Конь бежал усталой рысью и при каждом ударе копыта обдавал его снежной кашицей.
   Облака и туман окутали все вокруг, мокрая земля выдыхала пар, вечер стоял удивительный — весь мир растворился в синей дымке, голые пашни и перелески лежали темными пятнами на полотнище талого снега. Голос фьорда доносился не часто и глухо с каждым ударом волны о берег, точно слабое биение сердца, но река в Мельничной долине, полная талой воды, весело шумела. В лесу раздавались вздохи, с игольчатых ветвей падали хлопья снега, в вечерних сумерках повсюду струилась, журчала и звенела вода; и в холодном запахе земли и моря таился первый намек на весну и травы.
   На пригорке у сеновала он увидел темную фигуру женщины в плаще со шлыком.
   — Добро пожаловать домой, Улав. — Это была Сигне, дочь Арне. Когда он подъехал ближе, она поспешила ему навстречу.
   — Вот и миновало все у Ингунн на этот раз. Она справилась намного лучше, чем мы ожидали.
   Улав придержал поводья, и Сигне ласково похлопала коня по морде.
   — И младенец такой большой и красивый. Никто из нас не видывал такое красивое новорожденное дитя. Так что ты уж не горюй, что это не сын!
   Улав сказал ей спасибо за добрую весть. Тут ему пришло в голову: будь это в его молодые годы, он бы, верно уж, спрыгнул с коня, обнял бы свою родственницу и расцеловал бы ее. Сейчас же он испытывал облегчение, он был рад, но толком еще этого не почувствовал. Улав снова поблагодарил Сигне за то, что она помогла Ингунн и на этот раз.
   Это случилось столь внезапно, сказала Сигне, что они не успели увести ее на женскую половину, теперь ему волей-неволей придется спать в каморе, потому как в горнице лежит роженица, и они станут сидеть там подле нее.
   Но вот он увидал Ингунн!.. Лицо ее было прозрачным и белым как снег. Она лежала, положив щеку на золотисто-русую косу, а Уна стояла на коленях на ее постели и, держа в руках тяжелую копну волос, заплетала ей другую косу. Прежде, когда Улав видел ее после родов, она была некрасивая, с распухшим, воспаленным лицом, теперь же она лежала сама на себя непохожая и удивительно прекрасная. На ее бледном, исхудалом лице покоился отблеск неземного света, большие сине-черные глаза сияли, словно звезды, отраженные в колодце. И вдруг мужа осенило — ведь случилось чудо.
   Вошла Сигне с белым свертком в руках, обмотанным свивальником поверх зеленого шерстяного одеяла. Она подала Улаву ребенка.
   — Видал ли ты, родич, когда-нибудь такую раскрасавицу?
   И снова с ним случилось невероятное чудо: он увидал лицо девочки — крохотное, но уже со вполне ясным обликом невиданной красоты! Только что народившееся существо — и такое прекрасное! Темные и словно бездонные глаза ее были широко раскрыты, кожа белая, румяная, будто цвет шиповника, нос и рот, как у всех людей, только на удивление махонькие.