Тура сыскала сыновьям хороших невест — Улав взял за себя Астрид, дочь Хельге из Морка. Были они тогда очень молоды — по шестнадцати годков обоим. Они жили счастливо и сердечно любили друг друга. Родились у них сыновья: Инголф, дед твой, старший, Хельге, что пал под Нидаросом, когда дрался за короля Скуле, и Тургильс — младший из сыновей. Мы с Тургильсом были одногодки. Дочерей же их звали Халлдис, что вышла за Ивара Стола из Оса в Худрхейме, и Боргни — монахиня, святая женщина, и раскрасавица к тому же. Умерла год спустя после твоего рождения.
   Мой отец женился не рано, потому как хотел стать священником. Сам епископ Николаус, сын Арне, посвящал его в сан. Он сильно благоволил к нему, потому как отец мой был на редкость благочестив и учен, а книги писал складнее всех в епископстве. Матушка моя, Берьйот из Твейта, веселая была, охоча до нарядов да до пиров. Они с батюшкой были люди несхожие меж собой и не могли поладить, хотя детей нарожали много — выросло нас пятеро. Прижимиста была и деньгу любила матушка-то моя, а отец не хотел с ней спорить, приходилось ему из своей же клети красть за ее спиной, чтоб милостыню раздавать. На беду прознали о том горожане и стали насмехаться над ним. Ясное дело, как не смеяться — священник и вдруг не хозяин в своем дому. Помню однажды, как матушка, осердясь на что-то, схватила две книжицы, которые отец только что закончил писать, и бросила их в очаг. Тут батюшка прибил ее. Был он высок ростом, силен, отважен в бою, дрался храбро с биркебейнерами, но с ближними своими кроток и смирен. Однако с матушкой пришли в дом распри. Меж нашим домом в Осло и берегом лежала полоска земли — не сказать, что доброй земли, а так, прибрежный песок, чертополох да голые камни. Горожане взяли привычку ходить по этому пустырю с берега коротким путем. А матушка возьми да и огороди тропинку. Отец не хотел заводить свары с соседями по пустякам — дескать, не пристало это священнику. И тут начались раздоры меж матушкой и отцом, меж нами и соседями.
   Когда же вышел указ священникам не жениться, как и во всех прочих крещеных землях, велел отец матери моей ехать домой в Твейт. Мол, она станет жить на доходы с усадьбы да еще получит немалую толику того, что у него есть. Тут родичи ее и мои братья да сестры подняли шум-гам, ибо в глубине души они думали, что отец скорее радуется, нежели печалится разлуке с нею. Ведомо мне — отец мой и епископ Николаус всегда полагали, что пастырю жениться дурно, но так уж велось, когда отец мой был молодым, и он не стал противиться воле своей матери. Братья и сестры мои отправились с матерью в горы, и с той поры мы видались не часто. Брату Коре достался Твейт, а Эрленду — Осхейм; нынче эти усадьбы поделены между многими детьми их. Мне всегда хотелось стать священником, и я остался у отца. Жили мы с отцом счастливо и почитали Халвардскую церковь родным домом своим. Спустя три года после гибели короля Скуле меня посвятили в сан протодиакона. Вслед за тем померла Тура.
   Одначе я хотел поведать тебе о прадеде твоем Улаве Риббунге и его роде. Ты знаешь, что Инголф был женат на Рагне, дочери Халлкеля из Короторпа, — это Тура выгодно оженила внука, как только он вырос. Аудуну, отцу твоему, было уже годка два-три, когда я и братья мои отправились к ворбельгенам и королю Скуле на подмогу. Когда Тургильс помешался в уме, Инголфу и Рагне стало невмоготу жить в Хествикене, с той поры они жили все больше в Кореторпе. Но однажды в рождество, когда они были здесь, вздумалось Инголфу поехать с сестрой Халлдис и с мужем ее за фьорд в Ос и пожить у них малость. Тут приключилась с ними беда, они попали в водоворот, и все, кто сидел в лодке, утопли.
   Улав Риббунг снес это горе, как подобает мужу; отец мой говаривал, что никогда не видал, чтобы человек снес беду свою достойнее, нежели он. Отец всегда ставил в пример силу и крепость духа своего брата. Братья-близнецы крепко любили друг друга. Да… разом тогда не стало сына его, дочери и зятя. Улав молвил только, что воздаст хвалу господу за то, что мать его и жена Астрид сошли в могилу, прежде чем злая судьба начала косить его детей. Вот и жил он теперь один со слабоумным, из отпрысков его не осталось никого, кроме Боргни, монашки, да мальчонки Аудуна. Вдова Инголфа вышла в другой раз замуж и уехала на юг, в Эльвесюссель. Улав дал согласие, чтобы Аудун рос у своей матери и отчима. Тогда же Улав Риббунг причислил к своему роду сына, которого Тургильс прижил со служанкой из Хествикена, — только дите недолго прожило.
   Я лежал недвижимо третий год с поломанной ногой, когда приключилась беда с Инголфом и прочими. Тяжко было нести мне этот крест, я сильно убивался оттого, что стал калекой во младых летах и никогда мне уже не быть священником. Отец же все ставил мне в пример Улава Риббунга. И все же, я знаю, тяжко было Улаву, когда Аудун не пожелал жениться после смерти твоей матушки и остаться дома в Хествикене, и род его грозил угаснуть.
   Ныне, однако, обрели мы надежду, что род твой снова будет процветать, — оба вы с женою молоды, пригожи и крепки телом. Сам знаешь, как я жажду прижать сына твоего к своей груди. Четыре колена рода нашего пережил я — пять, если считать мою прабабку, — больно охота увидеть теперь первого человека в шестом колене. Немногим на этом свете довелось увидеть шесть колен. Думается мне, дражайшая моя Ингунн, что и муж твой этого сильно желает. Ведь здесь, в Хествикене, жили его прапрадеды, с той самой поры, как стоит Норвежская земля. Слышь, молодуха? — И он лукаво ухмыльнулся.
   Улав увидел, как она вспыхнула. То был не застенчивый румянец желания и счастья — лицо ее залило горячей краской стыда. Глаза потемнели от муки. Жалеючи ее, он отвел взгляд.


3


   Ингунн вышла на галерейку и уставилась на падающий снег. Кружившиеся высоко в сумрачном небе снежинки казались серыми; упав же, они становились ослепительно белыми, лежали искрящейся белой пеленой, а далее, за Мельничной долиной, тонули в туманной дымке горные вершины.
   Она стояла в этой вьюжной круговерти, и ей казалось, будто она сама поднялась в воздух и кружится вместе со снежинками. Длилось это лишь короткий миг, потом она снова опустилась на землю, и в глазах у нее стало темно. Это чувство то и дело возвращалось к ней. Мучительное головокружение, которое теперь все чаще нападало на нее, было сперва сладостным, когда она взмывала ввысь, потом голова у ней шла кругом, она снова падала вниз, ничего не видя перед собой, кроме мельтешащих серых и черных полосок.

 
   Было удивительно тихо, когда молчали чайки. Она видела, как они сидели в такую погоду в расселинах скал и на больших камнях у берега, время от времени перелетая с места на место. Когда она приехала сюда, то первое время ей казалось, будто на свете нет ничего красивее этих больших белых птиц с широким размахом крыльев. Даже от их странного крика становилось у ней легко на душе. Ее увезли в чужие края, далеко от тех мест, где она терпела тяжкие муки. Когда она летом выходила поутру на утес слушать шум волн, тихо плескавшихся у скал, глядела на простиравшийся перед нею фьорд, просторный и светлый, далекий пустынный берег по ту сторону фьорда и белые стаи птиц, кружащие с чудными хриплыми криками, точно фюльгьи, у нее становилось легче на душе: мир был так широк и просторен, и все, что случилось где-то далеко-далеко на маленьком клочке земли, ровно ничего не значило. И надо было все позабыть…
   Но вот наступила поздняя осень, и она стала тревожиться оттого, что вокруг все было неспокойно. Непрестанный шум и плеск волн, крики морских птиц, бури, гнавшие тучи над лесом к вершинам гряды, — ото всего от этого шла у нее голова кругом. Стоило ей выйти на тун, как ветер со свистом врывался в уши и наполнял грохотом голову. А дождь и густой туман, что шли с моря, вовсе приводили ее в уныние. Она вспоминала осень в родных краях — земля, скованная морозцем, прозрачный и до того гулкий воздух, что стук топора или собачий лай разносились от двора к двору; днем солнышко просачивалось сквозь утренний туман, растапливая иней в росу. И ей хотелось стоять и прислушиваться к тишине…
   Казалось, будто она скользит вниз вместе с днями года, которые становились все темней и короче. Вот она уже на самом дне — миновал зимний солнцеворот; теперь ее снова понесло в гору, и она чувствовала себя совсем бессильной при мысли о том, что ей придется подниматься до самой вершины. Теперь солнышко скоро начнет всходить все выше и выше, и с каждыми сутками станет заметнее, что близятся длинные светлые деньки и скоро придет весна. Только ей казалось, будто она глядит вверх на высокую скалу, куда ей надо вскарабкаться со своей ношею, — а она знала теперь, что несет эту ношу. И при мысли о том крутом подъеме она слабела и голова у ней кружилась. Погода стояла тихая, но снежок все же завихрялся, снежинки плясали, кружились и потом падали на землю. Море было черное, как чугун, и мягкий снежный воздух доносил отголоски его глухого однообразного шума.
   Снег запорошил все вокруг, и дорога к пристани была укрыта толстым снежным одеялом. Следы служанок, что вели к хлеву, и ее собственные следы тоже замело снегом. А как начинало смеркаться и ложились первые вечерние тени, все белое становилось серым, а после — вовсе бесцветным.
   Вот распахнулась дверь баньки, стоящей поодаль на поле, и в облаке белого пара показались голые мужские тела, темные против белого снега. Мужчины побежали в сторону чулана, где они оставили одежду, а по дороге принялись с криками и смехом валяться в сугробах. Она узнала Улава и Бьерна, бежавших впереди. Они схватились бороться и окунать друг дружку в снег.
   Ингунн подняла бадейку с квашеной рыбой и набросила на нее свою шубейку. Бадейка была такая тяжелая, что пришлось нести ее обеими руками; Ингунн не видела, куда ступает и куда бы поставить ее на минутку, чтобы передохнуть, и боялась поскользнуться на голых камнях, припорошенных снегом. Сумерки сгустились, а от пляшущих снежинок у нее еще сильнее закружилась голова.

 
   Улав вошел в горницу и сел на почетное место у щипцовой стены. Усталый и голодный, он погрузился в сладкую истому, зная, что наступил субботний вечер, праздник, и что три женщины хлопочут вокруг него, собирая на стол.
   Красный огонь очага лизал маленькими языками догорающие поленья. В полутьме Улав разглядел, что здесь стало намного уютней. Стол теперь стоял подле скамьи у щипцовой стены, на хозяйском месте были положены подушки, а бревенчатая стена завешана ковром. Рядом, на прежнем месте, висели секира Эттарфюльгья, большой двуручный меч Улава да щит с волчьей головой и тремя синими лилиями. Над кроватью у южной стены, где спали хозяева, был повешен полог с синим узором. В каморе горел огонек — старец лежал и читал молитвы нараспев. Что бы там ни говорил отец Бенедикт, подумал Улав, а его родич — человек ученый, часослов знает не хуже любого священника. Когда старец умолк, Улав окликнул его и спросил, не желает ли он разделить с ними трапезу.
   Старец ответил, что было бы лучше, кабы ему принесли в постель немного пива да каши. Ингунн поспешила наполнить миску и поднесла ему еду. В дверях показались челядинцы. Бьерн швырнул на пол охапку дров. Он подбросил поленья в очаг, распахнул дверь настежь и открыл очажный заслон
   — снег повалил на уголья с тихим шипением. Ингунн оставалась у старика, покуда огонь не разгорелся и дым не вышел из горницы. Тогда Бьерн затворил дверь и прикрыл заслон.
   Ингунн вошла в горницу и встала у стола. Она сперва начертила ножом крест на каравае, потом принялась нарезать хлеб. Пятеро мужчин, сидевших на скамье, ели молча, долго и много. Ингунн, сидя на краю постели, отведала немного рыбы и хлеба. Ее обрадовало, что лосось удался — в самую меру заквасился. Пиво рождественской варки могло бы быть вкуснее, да ведь зерно для солода было худое, пополам с семенами сорных трав.
   Она украдкой взглянула на мужа. Мокрые волосы его потемнели, брови и щетина бороды золотились на раскрасневшемся, обветренном лице. Вроде бы еда ему пришлась по вкусу!
   Служанки, все три, ели, сидя на скамье за постелью, подле очага. Хердис, младшая из них, то и дело нашептывала что-то подругам и хихикала. Это было смешливое и веселое дитя. Она показала подружкам роговую ложку — чей-то подарок — и вдруг не удержалась и фыркнула, потом испуганно поглядела на хозяйку, попыталась сидеть тихо, но ее так и распирало от смеха, она снова прыснула…
   После трапезы слуги сразу же ушли из господского дома. Мужчины в тот день чуть свет были уже на ногах — отправились на фьорд ловить рыбу, да и в воскресенье надо было рано вставать — путь от Хествикена до церкви дальний да и нелегкий при такой распутице, так что поутру нежиться в постели будет некогда.
   Улав заглянул в камору к старику — ему всегда надо было в чем-нибудь пособить перед тем, как он отходил ко сну. Перед сном Улав, сын Инголфа, становился не в пример болтлив, расспрашивал, как ловилась рыба, что сработали за день в усадьбе. И на каждый ответ он тут же припоминал какую-нибудь историю, которую нужно было непременно рассказать.
   Когда Улав воротился в горницу, Ингунн сидела на низенькой скамеечке перед очагом и расчесывала волосы. Она была полураздета — в белой льняной сорочке с короткими рукавами и в узкой, без рукавов, исподней рубашке из кирпично-красной ряднины. Пышные темно-золотистые волосы падали покрывалом на ее стройный, слегка ссутулившийся стан; сквозь копну волос просвечивали худенькие белые плечи.
   Улав подошел к жене сзади, взял в руки ее распущенные волосы, приподнял и спрятал в них лицо — как хорошо они пахли.
   — Ни у одной женщины на свете нет таких красивых волос, как у тебя. Слышишь, Ингунн?
   Он притянул ее голову к себе и заглянул ей в лицо.
   — Однако ты спала с тела после рождества, любушка моя! Ни к чему изнурять себя непосильной работою! И есть надобно поболе, а то до того исхудаешь постом, что вовсе истаешь!
   Он стянул с себя кафтан и рубаху, уселся поближе к очагу хорошенько прогреть спину. Когда он наклонился, чтобы снять сапоги, мышцы у него на спине так и заиграли. При виде голого тела мужа у молодой женщины защемило сердце. Его сила и здоровье заставляли ее еще больше чувствовать свою немощь.
   Улав почесал под лопатками, на его лоснящейся коже выступили маленькие винно-красные капельки крови.
   — У банщика-то нашего, Бьерна, руки железные, — засмеялся он. Потом наклонился над сукой, лежавшей вместе со своим пометом на мешке возле огня, и взял одного щенка. Когда Улав поднес его к свету, щенок заскулил — он только что начал глядеть. Сука глухо зарычала. Улав недавно купил собаку и отвалил столько денег за беременную суку, что люди опять покачивали головами — вишь, мол, барские замашки. Однако собака была редкой породы: уши шелковистые, висячие, шерсть короткая — отменная ищейка. Улав, довольный, погладил щенят — все пятеро походят на матку. Он с улыбкой положил одного Ингунн на колени и стал поддразнивать суку, которая зарычала еще злее, но вцепиться в него не посмела.
   Маленькая тварь с круглым брюхом еще плохо держалась на ногах, щенок ползал, тыкался носом в руки Ингунн и лизал их. Он был такой мягкий и беспомощный. Ингунн вдруг затошнило, в горле встал ком.
   — Положи его к матке, — сказала она слабым голосом.
   Улав поглядел на нее и, перестав смеяться, положил щенка назад к суке.

 
   Миновал месяц Торре, месяц Гье сковал фьорд льдом, льды лежали даже много южнее Йелунда. Дни становились светлее и длиннее. Морозная дымка скользила в глубь фьорда над открытой водой, и в погожие дни с синим небом и ясным солнцем весь мир сверкал от белого инея. Улав и Бьерн вместе ходили на охоту.
   У Ингунн была одна забота: доколе сможет она скрывать это от людей? Слезы душили ее. Она обессилела и впала в отчаяние, хоть и знала, что теперь ей не к чему топиться — она хозяйка в Хествикене, жена Улаву, и родит ребенка в старинной усадьбе, где род ее мужа поселился еще в древние, седые времена. Однако ж было ей до того лихо, что хотелось заползти в щель, спрятаться под землей.
   Она понимала, что Улав догадался, что у нее за хворь. И все же она сама ни словом ему о том не обмолвилась. Она постилась вместе со всеми, хотя голод грыз ее до боли. Ингунн примечала, что Улав все чаще и чаще глядел на нее украдкой, удивленно и словно испуганно, а после становился тих и молчалив. Она видела, что он болел о ней душой, не зная, что с нею сталось, и сердце у нее так и ныло оттого. Но она не могла заставить себя сказать ему правду.
   Однажды воскресным днем воротились они из церкви, в доме, кроме них, никого не было. Улав уселся на скамью. Когда Ингунн проходила мимо, он схватил ее за запястье и притянул к себе.
   — Ингунн, голубушка моя. Помилосердствуй, скажи про то Улаву, сыну Инголфа. Думается, не переживет он нынешней весны. Сама знаешь, как он ждет того.
   Ингунн наклонила голову и вспыхнула.
   — Ладно, — прошептала она покорно.
   Муж усадил ее к себе на колени.
   — Что с тобой? — тихо спросил он. — Отчего тебе невесело, Ингунн? Донимает тебя гость твой или боишься чего?
   — Боюсь? — Молодая женщина вмиг распалилась и стала строптивой гордячкой, как и прежде. — Сам знаешь, каково мне! Я от тебя не видала ничего, кроме добра, а ныне приходится мне маяться оттого, что не стою я твоей ласки да любви!
   — Замолчи! — Улав крепко сжал ее руку.
   Ингунн увидала, что лицо его посуровело. Он старался говорить спокойно и ласково, но голос его звучал сдавленно и срывался.
   — Не смей думать о том, что надобно забыть. Слышишь, Ингунн? Не след нам вспоминать старое, а то… а то… Знаешь сама, как ты мне люба, могу ли я перемениться к тебе?
   — Я была бы и того сквернее, кабы могла все позабыть.
   Она опустилась перед ним на колени, спрятала голову у него на груди и поцеловала ему руку. Улав резко отдернул руку, вскочил на ноги и поднял жену. Ингунн откинулась, глянула ему в глаза и сказала упрямо:
   — Видит бог, знаю я, что ты любишь меня. Да только думается мне, вряд ли ты любил бы меня, кабы я попробовала быть с тобой как в былые времена, гордой да строптивой, да велела, чтобы все было по-моему. Нынче ты бы этого не потерпел. После того как я согрешила перед тобою.
   — Да замолчишь ли ты! — Улав отпустил ее.
   — Часто хочется мне, чтоб ты был со мной суров, как в тот раз, когда грозил мне…
   — Не можешь ты такого хотеть, — сказал он с холодной усмешкой, знакомой ей с давних пор.
   Но тут же он крепко обнял ее, прижал ее голову к своей груди.
   — Не плачь! — попросил он.
   — Я не плачу.
   Улав поднял ее голову, глянул в глаза, и ему стало невмоготу от того, что он увидел в них. Уж лучше бы она плакала.
   Дни шли. На Улава порою нападал страх, от которого немело все тело. Ему казалось тогда, что все было попусту. Понапрасну он откупился, чтобы жить с нею в мире и покое, понапрасну утопил всю горечь, которая была в нем, на самом дне души своей, пустив поверх ее поток своей прежней любви, — ведь быть с нею рядом было ему отрадно и привычно с отроческих лет; заключая ее в объятия, он вспоминал первый сладкий трепет в своей жизни. Ни разу не дал он ей заметить, что помнит ее… слабость, как это он теперь называл. А сейчас он был беспомощен, не в силах изгнать стыд, душивший ее.
   Теперь, когда она не переставала мучиться, он и сам не мог отделаться от мысли о том, что это дитя будет у нее не первенцем.
   Первое время ему нравилось, что она стала такой тихой и смущенной, ибо понимал, что это радость сделала ее кроткой и покорной женой. Теперь же это причиняло ему боль. Ведь слова ее были справедливы — пожелай она, как прежде, верховодить да указывать ему, да во всем стоять на своем, он бы того не потерпел.
   И вот он согнулся, будто снова взвалил ношу на плечи. Дома он всегда казался спокойным и довольным, отвечал весело, когда с ним заговаривали, и радовался тому, что старый корень пустит новые побеги. С женой своей он был ласков и старался сам себя утешать — Ингунн, дескать, и никогда не была сильной, а нынче и вовсе ослабела. Как она снова поправится, так и на душе у нее полегчает.
   Улав, сын Инголфа, стал к весне совсем плох, и Улав-младший ходил за ним как мог. Часто он спал вместе с родичем в каморе — старцу то и дело приходилось помогать, — всю ночь горел маленький угольный светильник. Улав-младший спал в мешке из шкур на полу. Когда Улаву-старшему не спалось, он лежал и часами говорил о своих родичах — как хествикенцы стали людьми именитыми и богатыми, как им достались все их владения и как богатство снова уплыло у них из рук.
   Однажды ночью, когда они толковали о том, о сем, Улав-младший спросил своего тезку про Тургильса Неумытое Рыло. Он слыхал про него только урывками, и ото всего, что он услыхал, бесноватый не стал лучше в его глазах.
   Старый Улав сказал:
   — Прежде я тебе мало о нем говорил, но теперь, когда ты сам станешь главой нашего рода, придется, видно, тебе сказать всю правду. Спит жена твоя? — спросил он. — Ей ни к чему знать это. Правду говорят люди, что он был жесток с молодыми женщинами и обманул многих из них. И обо мне шла худая молва за то, что я водился с ним, хоть и собирался стать священником. Но Тургильс был мне дороже всех на земле; я и сам не пойму, когда он успевал блудить — я ни разу не видал, чтобы он гонялся за девками или приставал к чужим женам на пиру либо в хороводе и прочих играх. А когда заводили речь про девок да греховодные дела, как часто бывает промеж молодых парней, Тургильс всегда молчал да улыбался насмешливо. И никогда не слыхал я от него бесстыдных либо похабных слов. Был он, сказать по правде, молчалив и спокоен, силен и отважен в бою. Не припомню, чтобы у него были друзья, кроме меня, а мы с ним сызмальства были ровно сводные братья. Я сильно болел душой из-за блуда и беспутства своего родича, но не отваживался увещевать его. Отец, хоть и любил Тургильса не меньше моего, не раз строго поучал его: дескать, настанет день, когда все мы предстанем пред великим судией и станем держать ответ за дела свои. «Лучше было бы, — говаривал батюшка, — кабы тебя утопили во фьорде с камнем на шее, как нехристи потопили богоугодного святого Халварда, когда он пожелал защитить бедную, беззащитную деву. А ты оскверняешь эти слабые, беззащитные создания…» Тургильс же никогда ему не перечил. Видно, была в Тургильсе тайная сила: никогда я не видал, чтобы он подошел к женщине, сел рядом и заговорил с нею. Только я приметил, что стоило ему лишь глянуть на них, им сразу становилось не по себе. Верно, был у него дурной глаз. И над мужчинами была у него власть. Когда песенка ворбельгенов была спета, Тургильс стал правой рукой у епископа, а после сделался начальником надо всей его дружиною.
   Епископ не раз хотел прогнать его из-за худой славы. А когда он обманул Астрид, дочь Бессе, и Хердис из Стейна, епископ грозился отлучить его от святой церкви, объявить вне закона, прогнать из города, да только ничего из того не вышло.
   То было на рождество семь лет после того, как пал король Скуле. Тургильс приехал домой, в Хествикен. А великим постом Бессе с сыновьями и Улав, мой дядя, отправились в Осло, и было договорено сразу же после поста женить Тургильса на Астрид. Вот тогда-то, единожды в жизни своей, он заговорил со мной о таких делах. Мол, ему хотелось остаться здесь, а не ехать домой к невесте; мол, Бессе с сыновьями — люди столь достойные, что теперь уже не отвертишься, придется-де жениться на Астрид. Однако я примечал, что она ему опостылела. Я никак не мог взять в толк, для чего ему было навлекать беду на сие юное создание, коли эта девица вовсе не была ему люба. А Тургильс отвечал, что не мог с собой ничего поделать, после они все становились ему постылы.
   Да простит господь его грешную душу! Сразу после того он повстречал Хердис, дочь Карла, и не поехал домой на сговор и обручение. Улав был сам не свой от стыда и досады на сына, но Тургильс объявил, что лучше убежит прочь из родной страны, чем женится на той, кого он на дух не переносит. А когда пошла молва про Тургильса и Хердис, стало и вовсе худо; дядька мой Улав, отец и епископ грозили ему, уговаривали, молили, но он и слышать ничего не хотел. Астрид, дочь Бессе, лицом не вышла, но она хоть была молода, румяна и бела. Хердис же, дочь Карла, была грузна телом и желта лицом, родила уже восьмерых детей и к тому же была старше Тургильса на тринадцать лет. Люди дивились и думали, что дело тут не обошлось без колдовства. Я и сам думал, что это дьявольское наваждение, что нечистый вовсе завладел им, когда он столь бессердечно обошелся с молодой Астрид. Я возьми да и скажи это ему. Он же до того побледнел и изменился в лице, что я напугался. А он мне отвечает: «Твоя правда, брат мой, только сделанного не воротишь». Как я ни уговаривал его, как ни просил — все было понапрасну, легче было уговорить камень. Несколько дней спустя пронесся слух о том, что Йон из Стейна, муж Хердис, отдал богу душу.
   Улав, сын Аудуна, приподнялся вместе с мешком и уставился испуганно на старца, не промолвив ни слова. Улав-старший помолчал с минуту, потом вымолвил медленно, с трудом: