Страница:
Они потолковали о том, о сем. Речь зашла и об Арне, сыне Тургильса, да его дочерях. Две из них вышли замуж и жили в этих же краях, только Улав в последнее время почти не встречал ни их самих, ни их мужей.
— Что-то, Улав, люди все реже и реже к тебе заглядывают, — молвил священник. — Ты, говорят, сторонишься их.
Улав на то ответил, что вот уже два лета, как он уходил в море, а зимою жена его хворала. Священник снова заговорил о своей кончине и просил Улава поминать его молитвою. Улав обещал исполнить волю священника, однако спросил:
— Ты, уж верно, не страшишься того, что ждет тебя после смерти, отец Бенедикт?
— Все мы того страшимся, — отвечал священник. — Ведь я прожил свой век беспечно — не опасался грехов малых, кои мы совершаем изо дня в день; утешался тем, что это, мол, не великий, не смертный грех и беды оттого большой не будет, ведь это я по слабости человеческой грешу, по несовершенству своему. Хоть и ведомо было мне, что в глазах господа бога нашего всякий грех сквернее язвы. Не по нутру пришлось бы нам с тобою жить бок о бок с человеком, чье тело сплошь покрыто язвами и коростой, а тем паче заключать его в свои объятия. Нынче же вкушал я всякий день целительное снадобье, убивающее проказу греха. Сам знаешь, однако, что не помогут ни целебное питье, ни драгоценнейшая мазь, коли изо дня в день срывать струпья и оставлять на коже ссадины да царапины. Такова же и наша беда: господь смыл грехи наши своею кровью и помазал нас милостью своей — мы же предаем забвению его заветы и не творим добрых дел, на кои мы помазаны, и тем самым бередим раны свои, как только господь исцеляет их. Посему суждено нам ожидать в чистилище, связанным по рукам и ногам, доколе не очистимся от нечистоты и скверны.
Улав сидел молча, играя своими перчатками.
— Боюсь, что слишком большую любовь питал я к родичам моим. Благодарю господа за то, что не вводил я их во грех и не благословлял на неправое дело, да и не было у меня на то соблазна — все они люди хорошие. Только слишком уж я пекся об их благополучии да богатстве — а в писании сказано: «Раздай имение твое». И был я непреклонен к недругам моим и недругам моих близких — вспыльчив, и горяч, и склонен думать худое обо всех, кто был мне не по сердцу.
— Что же тогда нам, грешным, делать остается? Нам-то надобно страшиться куда более тебя.
Священник повернул голову на подушке и поглядел Улаву в глаза. Улав почувствовал, что бледнеет под его взглядом, его вдруг охватило удивительное ощущение бессилия. Он хотел что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова.
— Что это ты так глядишь на меня? — прошептал он наконец. — Что это ты глядишь на меня? — снова повторил он, да так, словно просил пощады.
Священник отвернулся. Теперь он лежал, глядя прямо перед собой.
— Помнишь, как я насмехался над Улавом Полупопом за его россказни, а все потому, что он повидал много такого, о чем я и слыхом не слыхал. Теперь же думается мне: воля господа бога нашего — открывать одному глаза на то, что другому не дано видеть. Мне же так и не дал он узреть то, что сокрыто от нас в этом мире. Однако и мне довелось хотя бы прикоснуться к сим таинствам.
Улав слушал, не сводя со священника глаз.
— Одно мог я всегда предчувствовать, — сказал отец Бенедикт. — Я всегда, почти всегда, знал, когда за мною едут позвать к умирающему. Особливо если ему крайняя нужда — снять с души непрощенный грех.
Улава будто кто ударил, он невольно приподнял руку.
— Ведь грех-то всегда метит человека, редко встречаются столь ожесточенные, чтоб старый священник не заметил на них печати скорби…
И вот, однажды вечером — дело было в этом же самом доме — собрался я ложиться почивать и вдруг почувствовал, что кто-то спешит ко мне, кому-то крайняя нужда в моей молитве и заступе. Я опустился на колени и стал молить господа послать тому, кто шел ко мне, доброго пути. Тут я решил прилечь и отдохнуть малость перед дорогой. Прилег, и мнится мне все сильнее и сильнее, что кому-то грозит большая беда. Под конец стало мне ясно, что некто пребывает со мною в горнице. И тут ужас объял мое сердце, только ведомо было мне, что это трепет священный. «Говори, господи, раб твой внемлет тебе», — взмолился я громко. И сразу же услышал будто приказ в душе своей. Я поднялся с постели, оделся и разбудил работника, человека старого и надежного, и велел ему идти со мною в церковь, преклонил колена перед главным алтарем, только сперва взял восковую свечу с алтаря девы Марии, зажег ее, подошел к двери и растворил ее настежь. Свеча горела ровно и покойно, хотя ночь была сырая, дождливая, стоял туман и ветер дул с фьорда.
Вскоре вошел в церковь человек. Он попросил меня причастить умирающего и прочитать отходную. Приехал он издалека и уже не надеялся поспеть вовремя, он заплутался, кружил долго, по своим же следам попал в болото и чащобу. И все ж таки мы поспели с ним вовремя и успели помочь человеку, который более, чем всякий другой, нуждался в помощи.
Тут пришло мне в голову, что человек, приехавший ко мне с этой вестью, сам был не из праведных, и стопы его направляли недобрые силы, а не его ангел-хранитель, коего он не привык слушаться. Тогда может статься, что этот ангел-хранитель либо ангел-хранитель умирающего обратил свой взор на меня и повелел мне идти в церковь и звонить в колокол.
К утру я воротился домой и, проходя мимо церкви, увидал, что позабыл затворить дверь, свеча в шандале все еще горела, она не истаяла, ветер и дождь, врывавшиеся в церковь, не погасили ее. Я увидел сие знамение, и страх объял меня, однако, собравшись с духом, я вошел внутрь — отнести шандал к образу святой девы Марии и запереть дверь. Тут приметил я, что кто-то нагнулся над свечой и заслонил пламя, ибо вокруг нее я увидел как бы отблеск, отражавшийся от чего-то белого — то ли от руки, от белой одежды, либо от крыла, не ведаю. Я пополз на коленях вверх по ступеням, протянул было руку, чтоб взять шандал, и в тот же миг свеча погасла, я же пал ниц, почувствовав, что кто-то пролетел мимо меня — ангел либо душа праведника — словом, тот, кому довелось узреть господа нашего лицом к лицу.
Улав сидел недвижим, опустив глаза. Под конец он не выдержал, поднял веки и снова встретился взглядом с отцом Бенедиктом.
Он не знал, сколь долго глядели они друг другу в глаза. Однако чувствовал, как время плывет над ним шумящим, грохочущим потоком, а он и тот, другой, стоят на дне его, где пребывает вечность, неизменная и недвижимая. Он знал, что другой узрел тайную язву, расползающуюся и разъедающую его душу, но у него недоставало мужества позволить исцеляющей руке дотронуться до этой гнойной раны. Объятый ужасом при мысли о том, что больное место обнажится, напряг он свою волю, собрал все силы и, закрыв глаза, погрузился во мрак и молчание. Время перестало петь и шелестеть, а горница закружилась с ним вместе. Когда же он снова открыл глаза, в горнице было все, как прежде, а отец Бенедикт лежал отвернувшись от него, подложив под голову подушку в зеленых горошинках. Он казался усталым, опечаленным и очень старым.
Улав поднялся и стал прощаться — встал на колени и поцеловал отцу Бенедикту руку. Старец взял его руку и крепко пожал ее, сказав вполголоса какие-то слова по-латыни, коих Улав не понял. Потом Улав пошел прочь, и священник не стал его удерживать.
Неделю спустя прошел слух о том, что отец Бенедикт помер. В округе жалели о нем — был он человек прямодушный, честный и поп исправный. Однако крестьяне почитали его человеком заурядным, без искры божьей — жил он, как и они сами, по крестьянскому обычаю и был не шибко учен.
Но Улаву было не по себе, когда пришла весть о смерти священника; душа у него словно онемела. Будто бы прежде дверь была широко распахнута для него, и он, сам не отдавая себе в том отчета, думал, набравшись мужества, войти в нее однажды. Только все никак не решался. Теперь же дверь захлопнулась на веки вечные.
Он не расспрашивал Ингунн про поездку в Опланн, и имени младенца они не упоминали.
Но вот ближе к рождеству тихую, спокойную душу Улава снова замутил страх, он понял, что беда воротилась к ним, — Ингунн снова понесла…
С того самого дня, как Турхильд, дочь Бьерна, пришла в Хествикен, Ингунн стала усердствовать в хозяйственных делах, как никогда доселе за все годы своего замужества. Теперь хозяйке вовсе не было надобности хлопотать самой — Турхильд была расторопна и быстра, одна управлялась в доме, и во всем у нее был порядок. Однако ее появление словно пробудило в Ингунн тщеславие. Улав понимал, что жена его чувствовала себя обиженной оттого, что наняли домоправительницу, да еще без ее ведома. И хотя Турхильд во всем слушалась хозяйку и старалась услужить ей как могла, исполняла ее волю и желания, держалась скромно и жила с ребятишками в старом домике, где когда-то жила мать Улава, все же он заметил, что Ингунн невзлюбила Турхильд.
В чем Ингунн была искусница, так это в рукоделии, коему ее обучали сызмальства, и вот теперь она занялась им снова. Она сшила мужу долгополый кафтан из заморского сукна, затканного черными и зелеными цветами, и оторочила его широкой каймой. Правда, наряжаться ему сейчас некуда. А уж будничное платье пусть ему шьет Турхильд. В работе по дому от Ингунн по-прежнему было мало толку, и все же она совалась во все и на рождество принялась стряпать из убоины, варила пиво, прибрала в доме, проветрила одежду, носилась между кладовыми, чуланами и пристанью, а на дворе мела метель, сильный ветер дул с фьорда, тун и дорожка к морю были покрыты снежной кашицей цвета морской воды.
Когда вечером накануне сочельника Улав вошел в дом, Ингунн стояла на скамье и изо всех сил старалась повесить старый ковер на деревянные крюки, вбитые в стену. Ковер был очень длинный и тяжелый, Улав подошел и помог ей
— поднимал ковер постепенно от крюка к крюку.
— Ты что же это не бережешься и поднимаешь тяжелое! — сказал он. — Коли тебе полегчало, тем более надо поостеречься, чтобы все было, как мы оба с тобой желаем.
Ингунн ответила:
— От судьбы не уйдешь. Уж коли мне написано на роду страдать, пусть лучше я сейчас отстрадаю, чем маяться долгие месяцы да ждать мук мученических. Думаешь, я не знаю, что не суждено мне услышать, как меня назовут матерью?
Улав быстро взглянул на нее. Они оба стояли на скамье. Он спрыгнул на пол, приподнял ее и постоял с минутку, обняв ее за бедра.
— Негоже такое говорить, — сказал он неуверенно. — Почем ты знаешь, как оно может обернуться, Ингунн, голубка моя!
Он отвернулся от нее и принялся собирать деревянные крюки да гвозди, разбросанные по скамье.
— Я думал, — медленно сказал он, — что ты видалась с мальчиком, когда была в Берге прошлым летом.
Ингунн не ответила ему.
— Иной раз думается мне, это ты, верно, тоскуешь по нему, — молвил он чуть слышно. — Скажи мне правду.
Ингунн все молчала.
— Может, померло дитя-то? — осторожно спросил он.
— Нет, я повидалась с ним один раз. Он до того испугался меня, что брыкался и царапался, как рысенок, стоило мне только до него дотронуться.
Улав чувствовал себя много старше своих лет, усталым и измученным. Шла пятая зима с тех пор, как он женился на Ингунн, а ему казалось, будто миновало уже сто лет. Для нее, бедняжки, время, поди, тянется и того медленнее, думал он.
Иной раз пытался он подбодрить себя — надеяться. Может, на сей раз все обернется хорошо, ведь только это и может ее утешить. Нынче ей было полегче, чем прежде, — авось сможет доносить младенца до срока.
В нем же самом желание иметь дитя давно выболело. Временами он думал про усадьбу и про свой род, только теперь это его мало печалило. В глубине его души стала копошиться неясная мысль о чем-то смутном, бесконечно далеком, что маячило впереди, когда он станет старым и не будет больше этой муки и ожидания, этой больной, тревожной любви… Ведь ей до старости не дожить. И тогда будет его жизнь, как у всех других людей, тогда сможет он искать искупления и покоя своей больной совести. Тогда, верно, он успеет еще подумать про усадьбу и про свой род… Но когда он в своих смутных догадках доходил до этой черты, острая боль пронзала ему сердце, будто рана открывала свой страшный зев. Неясно и неотчетливо сознавал он, что, хотя и нет ему покоя, хотя душа его ободрана в кровь, все же есть у него счастье — свое счастье, путь непохожее на счастье других. Полуживое, истекающее кровью, его счастье все еще дышало, и он должен был, набравшись мужества, ждать случая, чтобы спасти его, пока не поздно.
Ингунн не хворала до самого Нового года. И все же Улаву было невмоготу смотреть, как она, сама на себя непохожая, вечно суетится и суется куда надо и не надо. И как только Турхильд терпит такую хозяйку, дивился он. Но девушка тихо и терпеливо ходила за своей госпожой и поправляла потихоньку все, что Ингунн делала наспех, как попало.
Таковы были дела, когда в самом начале великого поста пришла в Хествикен весть о том, что Йон, сын Стейнфинна, младший брат Ингунн, помер неженатым в прошедшем году накануне рождества. Улаву не было нужды ехать посреди зимы на север за жениной долей наследства. Однако он усмотрел в этом некое знамение.
Четыре ночи кряду лежал он при зажженных свечах и почти вовсе не сомкнул глаз. Он лежал и испрашивал совета у всевышнего судии. Должно же было ему спасти себя самого и злосчастную калеку, которую он любил до того сильно, что были они с ним одно целое, нераздельное. Весь Хествикен в наследство и право называться его сыном — немалая плата за отца пащенку исландского бродяги!
Улав пробыл в Берге целых двенадцать дней, когда в один прекрасный вечер, распивая пиво с Халвардом, сыном Стейнфинна, в застольной (и Тура была при сем), он сказал, что, дескать, теперь осталось у него самое наиважнейшее дело — забрать своего сына и увезти домой.
Халвард, сын Стейнфинна, так и застыл, разинув рот, а потом заорал:
— Своего!.. Стало быть, ты отец этому мальчонке. А Ингунн пришлось рожать его, корчась в углу, кормить, будто суч… — Побагровев от ярости, он ударил кулаком по столу.
— Будто ты не ведаешь, Халвард, каково мне было в ту пору, — спокойно отвечал ему Улав. — Стоило моим недругам прознать, что я укрываюсь здесь без охранной грамоты, не поздоровилось бы мне. Недешево обошлось бы и твоей бабке, и фру Магнхильд, коли бы вышло наружу, что они укрывали опального.
Но Халвард продолжал ругаться так, что небу было жарко.
— Уж не думаешь ли ты, Улав, что бабка моя и Магнхильд не согласились бы расстаться со всем своим добром из-за того, что ты навязался им, когда был опальным, лишь бы люди не говорили, что одна из женщин нашего рода до того опозорилась, что не знает, кто отец ее ребенка? — Тут он принялся пересказывать, что люди болтали, каких только имен не называли — одно хлестче другого.
Улав пожал плечами.
— Охота тебе вспоминать все эти пересуды. Теперь-то они узнают правду. А кабы я раньше знал про эти толки, так давно все рассказал бы. Мы решили молчать из-за Магнхильд. Ты, верно, сам понимаешь, как мне хотелось признать своего сына.
— Неужто?.. Это уж одному богу ведомо. — Халвард криво ухмыльнулся, потом резко приподнялся и уставился в упор на Улава. — В самом деле! Уж не знаю, была ли Ингунн в том уверена. Может, ты скажешь, что спал с ней по закону еще до того, как у тебя борода начала расти? Из-за чего же она тогда во фьорде топилась?
— Спроси Туру, — отрезал Улав. — Сама она говорит, что ей тогда молоко в голову ударило.
— Не верится мне также, — продолжал Халвард, буравя его глазами, — что Хафтур затеял бы тяжбу с Магнхильд из-за того, ведь ты замирился с ним.
— Думай что хочешь, — ответил Улав. — Ясное дело, мы с ним замирились. Я был тогда в опале из-за ярла. Ты, Халвард, и всегда-то не шибко был умен, но неужто ты столь глуп, чтоб не понять: вам, родичам ее, прямая выгода верить моим словам! Даже если вам придется потерять наследство, что вы могли бы получить, коли сестра ваша помрет бездетной.
Халвард вскочил и бросился к двери.
Когда Улав остался вдвоем с Турой, он сразу почувствовал — то, что он взял на себя, повлечет за собою немалые беды. Тура все молчала, и он, не выдержав, воскликнул с холодною усмешкой:
— А ты-то, Тура, веришь мне или нет?
Она взглянула ему прямо в лицо непроницаемым взглядом.
— Приходится верить, коли ты сам говоришь.
Улаву почудилось, будто кто-то сдавил ему шею. И без того усталый, он взвалил на себя новое бремя. Теперь ему этого бремени не сбросить, и помощи ждать неоткуда. Он должен все снести один.
На другой день, к вечеру, Улав воротился в Берг с мальчиком. Тура старалась обласкать племянника. Однако парнишка будто чувствовал, что ему здесь на самом деле никто не рад, и потому не отходил ни на шаг от своего богоданного отца, семенил за ним повсюду по пятам. Стоило Улаву сесть, мальчик облокачивался на его колени. Если Улав брал его за руку или сажал к себе на колени, красивее личико Эйрика так и сияло радостью, он то и дело заглядывал отцу в лицо ласково и будто вопрошающе.
Улав не собирался гостить в Берге дольше, чем положено, утром на третий день он собрался в путь.
Эйрика усадили в сани и хорошенько укутали, он вертелся, поглядывал во все стороны, смеялся, довольный. Он ехал в санях из Сильюосена и теперь опять покатит. Сани ждали их на пригорке у последнего двора в селении. Батрак Анки, добрый и веселый, смеялся и болтал, укладывая пожитки в сено. Когда отец приехал за ним, Анки снес его с горки на спине. В шубе отец был огромный и неуклюжий, шапки у отца и Анки заиндевели, как и меховая опушка у него на шлыке.
Тура глядела на румяное, веселое лицо мальчугана — его карие глаза блестели и бегали, как у маленькой птички. Она вспоминала Эйрика грудным младенцем, и в сердце к ней просочилась капля нежности. Она расцеловала его в обе щеки и велела кланяться матушке.
Улав воротился домой ранним утром, когда блеклое солнце стояло в утренней дымке, — из Осло он выехал затемно. Они въехали на залив. Улав отдал вожжи Анки, взял спящего мальчонку на руки и понес его вверх по откосу к усадьбе.
Когда Улав вошел в дом, Ингунн сидела у огня и расчесывала волосы. Он поставил мальчика на пол и подтолкнул вперед.
— Иди, Эйрик, поздоровайся с матушкой.
Сам же он повернулся и вышел в сени. В дверях он бросил украдкой взгляд на Ингунн — она поползла к мальчику на коленях, протянув к нему тонкие голые руки, ее волосы мели пол.
Он стоял на туне возле саней, когда она окликнула его, стоя в дверях. В темных сенях она обвила руками его шею и крепко прижалась к нему, сотрясаясь от рыданий. Он положил ей руку на спину и почувствовал под волосами и сорочкой острую лопатку. Но эти волны густых распущенных волос, падающих на хрупкие покатые плечи, напомнили ему почему-то, какою она была в юности. Сейчас она стала неуклюжей и тяжелой, двигалась неловко, нелегко было угадать следы былой свежей красоты на этом изможденном, распухшем от слез лице. А ведь всего лишь несколько лет назад была она красавицей, какой не сыскать во всем свете. В первый раз почувствовал он сильное отвращение к ее бесполезной беременности. Он снова обнял ее.
— А я-то думал, ты обрадуешься, — сказал он.
— Обрадуюсь? — спросила она, дрожа, и теперь он заметил, что она улыбалась, всхлипывая. — Да я счастливее ангелов на небеси. Хотя тебя я люблю крепче, чем десятерых детей, вместе взятых.
— Ступай оденься, — попросил он ее. — Смотри как замерзла!
Когда он вошел в горницу, Ингунн, уже надев платье и повязав голову платком, несла туесок из чулана, где они зимой хранили еду.
Эйрик стоял на том же месте, где он его поставил, только мать сняла с него шубейку. Завидев отца, он бросился к нему, схватил его за руку, боязливо улыбаясь.
— Нет уж, Эйрик, ступай к матушке, — сказал Улав. — Что тебе говорят! — строго добавил он, когда мальчонка робко прильнул к нему.
— Что-то, Улав, люди все реже и реже к тебе заглядывают, — молвил священник. — Ты, говорят, сторонишься их.
Улав на то ответил, что вот уже два лета, как он уходил в море, а зимою жена его хворала. Священник снова заговорил о своей кончине и просил Улава поминать его молитвою. Улав обещал исполнить волю священника, однако спросил:
— Ты, уж верно, не страшишься того, что ждет тебя после смерти, отец Бенедикт?
— Все мы того страшимся, — отвечал священник. — Ведь я прожил свой век беспечно — не опасался грехов малых, кои мы совершаем изо дня в день; утешался тем, что это, мол, не великий, не смертный грех и беды оттого большой не будет, ведь это я по слабости человеческой грешу, по несовершенству своему. Хоть и ведомо было мне, что в глазах господа бога нашего всякий грех сквернее язвы. Не по нутру пришлось бы нам с тобою жить бок о бок с человеком, чье тело сплошь покрыто язвами и коростой, а тем паче заключать его в свои объятия. Нынче же вкушал я всякий день целительное снадобье, убивающее проказу греха. Сам знаешь, однако, что не помогут ни целебное питье, ни драгоценнейшая мазь, коли изо дня в день срывать струпья и оставлять на коже ссадины да царапины. Такова же и наша беда: господь смыл грехи наши своею кровью и помазал нас милостью своей — мы же предаем забвению его заветы и не творим добрых дел, на кои мы помазаны, и тем самым бередим раны свои, как только господь исцеляет их. Посему суждено нам ожидать в чистилище, связанным по рукам и ногам, доколе не очистимся от нечистоты и скверны.
Улав сидел молча, играя своими перчатками.
— Боюсь, что слишком большую любовь питал я к родичам моим. Благодарю господа за то, что не вводил я их во грех и не благословлял на неправое дело, да и не было у меня на то соблазна — все они люди хорошие. Только слишком уж я пекся об их благополучии да богатстве — а в писании сказано: «Раздай имение твое». И был я непреклонен к недругам моим и недругам моих близких — вспыльчив, и горяч, и склонен думать худое обо всех, кто был мне не по сердцу.
— Что же тогда нам, грешным, делать остается? Нам-то надобно страшиться куда более тебя.
Священник повернул голову на подушке и поглядел Улаву в глаза. Улав почувствовал, что бледнеет под его взглядом, его вдруг охватило удивительное ощущение бессилия. Он хотел что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова.
— Что это ты так глядишь на меня? — прошептал он наконец. — Что это ты глядишь на меня? — снова повторил он, да так, словно просил пощады.
Священник отвернулся. Теперь он лежал, глядя прямо перед собой.
— Помнишь, как я насмехался над Улавом Полупопом за его россказни, а все потому, что он повидал много такого, о чем я и слыхом не слыхал. Теперь же думается мне: воля господа бога нашего — открывать одному глаза на то, что другому не дано видеть. Мне же так и не дал он узреть то, что сокрыто от нас в этом мире. Однако и мне довелось хотя бы прикоснуться к сим таинствам.
Улав слушал, не сводя со священника глаз.
— Одно мог я всегда предчувствовать, — сказал отец Бенедикт. — Я всегда, почти всегда, знал, когда за мною едут позвать к умирающему. Особливо если ему крайняя нужда — снять с души непрощенный грех.
Улава будто кто ударил, он невольно приподнял руку.
— Ведь грех-то всегда метит человека, редко встречаются столь ожесточенные, чтоб старый священник не заметил на них печати скорби…
И вот, однажды вечером — дело было в этом же самом доме — собрался я ложиться почивать и вдруг почувствовал, что кто-то спешит ко мне, кому-то крайняя нужда в моей молитве и заступе. Я опустился на колени и стал молить господа послать тому, кто шел ко мне, доброго пути. Тут я решил прилечь и отдохнуть малость перед дорогой. Прилег, и мнится мне все сильнее и сильнее, что кому-то грозит большая беда. Под конец стало мне ясно, что некто пребывает со мною в горнице. И тут ужас объял мое сердце, только ведомо было мне, что это трепет священный. «Говори, господи, раб твой внемлет тебе», — взмолился я громко. И сразу же услышал будто приказ в душе своей. Я поднялся с постели, оделся и разбудил работника, человека старого и надежного, и велел ему идти со мною в церковь, преклонил колена перед главным алтарем, только сперва взял восковую свечу с алтаря девы Марии, зажег ее, подошел к двери и растворил ее настежь. Свеча горела ровно и покойно, хотя ночь была сырая, дождливая, стоял туман и ветер дул с фьорда.
Вскоре вошел в церковь человек. Он попросил меня причастить умирающего и прочитать отходную. Приехал он издалека и уже не надеялся поспеть вовремя, он заплутался, кружил долго, по своим же следам попал в болото и чащобу. И все ж таки мы поспели с ним вовремя и успели помочь человеку, который более, чем всякий другой, нуждался в помощи.
Тут пришло мне в голову, что человек, приехавший ко мне с этой вестью, сам был не из праведных, и стопы его направляли недобрые силы, а не его ангел-хранитель, коего он не привык слушаться. Тогда может статься, что этот ангел-хранитель либо ангел-хранитель умирающего обратил свой взор на меня и повелел мне идти в церковь и звонить в колокол.
К утру я воротился домой и, проходя мимо церкви, увидал, что позабыл затворить дверь, свеча в шандале все еще горела, она не истаяла, ветер и дождь, врывавшиеся в церковь, не погасили ее. Я увидел сие знамение, и страх объял меня, однако, собравшись с духом, я вошел внутрь — отнести шандал к образу святой девы Марии и запереть дверь. Тут приметил я, что кто-то нагнулся над свечой и заслонил пламя, ибо вокруг нее я увидел как бы отблеск, отражавшийся от чего-то белого — то ли от руки, от белой одежды, либо от крыла, не ведаю. Я пополз на коленях вверх по ступеням, протянул было руку, чтоб взять шандал, и в тот же миг свеча погасла, я же пал ниц, почувствовав, что кто-то пролетел мимо меня — ангел либо душа праведника — словом, тот, кому довелось узреть господа нашего лицом к лицу.
Улав сидел недвижим, опустив глаза. Под конец он не выдержал, поднял веки и снова встретился взглядом с отцом Бенедиктом.
Он не знал, сколь долго глядели они друг другу в глаза. Однако чувствовал, как время плывет над ним шумящим, грохочущим потоком, а он и тот, другой, стоят на дне его, где пребывает вечность, неизменная и недвижимая. Он знал, что другой узрел тайную язву, расползающуюся и разъедающую его душу, но у него недоставало мужества позволить исцеляющей руке дотронуться до этой гнойной раны. Объятый ужасом при мысли о том, что больное место обнажится, напряг он свою волю, собрал все силы и, закрыв глаза, погрузился во мрак и молчание. Время перестало петь и шелестеть, а горница закружилась с ним вместе. Когда же он снова открыл глаза, в горнице было все, как прежде, а отец Бенедикт лежал отвернувшись от него, подложив под голову подушку в зеленых горошинках. Он казался усталым, опечаленным и очень старым.
Улав поднялся и стал прощаться — встал на колени и поцеловал отцу Бенедикту руку. Старец взял его руку и крепко пожал ее, сказав вполголоса какие-то слова по-латыни, коих Улав не понял. Потом Улав пошел прочь, и священник не стал его удерживать.
Неделю спустя прошел слух о том, что отец Бенедикт помер. В округе жалели о нем — был он человек прямодушный, честный и поп исправный. Однако крестьяне почитали его человеком заурядным, без искры божьей — жил он, как и они сами, по крестьянскому обычаю и был не шибко учен.
Но Улаву было не по себе, когда пришла весть о смерти священника; душа у него словно онемела. Будто бы прежде дверь была широко распахнута для него, и он, сам не отдавая себе в том отчета, думал, набравшись мужества, войти в нее однажды. Только все никак не решался. Теперь же дверь захлопнулась на веки вечные.
Он не расспрашивал Ингунн про поездку в Опланн, и имени младенца они не упоминали.
Но вот ближе к рождеству тихую, спокойную душу Улава снова замутил страх, он понял, что беда воротилась к ним, — Ингунн снова понесла…
С того самого дня, как Турхильд, дочь Бьерна, пришла в Хествикен, Ингунн стала усердствовать в хозяйственных делах, как никогда доселе за все годы своего замужества. Теперь хозяйке вовсе не было надобности хлопотать самой — Турхильд была расторопна и быстра, одна управлялась в доме, и во всем у нее был порядок. Однако ее появление словно пробудило в Ингунн тщеславие. Улав понимал, что жена его чувствовала себя обиженной оттого, что наняли домоправительницу, да еще без ее ведома. И хотя Турхильд во всем слушалась хозяйку и старалась услужить ей как могла, исполняла ее волю и желания, держалась скромно и жила с ребятишками в старом домике, где когда-то жила мать Улава, все же он заметил, что Ингунн невзлюбила Турхильд.
В чем Ингунн была искусница, так это в рукоделии, коему ее обучали сызмальства, и вот теперь она занялась им снова. Она сшила мужу долгополый кафтан из заморского сукна, затканного черными и зелеными цветами, и оторочила его широкой каймой. Правда, наряжаться ему сейчас некуда. А уж будничное платье пусть ему шьет Турхильд. В работе по дому от Ингунн по-прежнему было мало толку, и все же она совалась во все и на рождество принялась стряпать из убоины, варила пиво, прибрала в доме, проветрила одежду, носилась между кладовыми, чуланами и пристанью, а на дворе мела метель, сильный ветер дул с фьорда, тун и дорожка к морю были покрыты снежной кашицей цвета морской воды.
Когда вечером накануне сочельника Улав вошел в дом, Ингунн стояла на скамье и изо всех сил старалась повесить старый ковер на деревянные крюки, вбитые в стену. Ковер был очень длинный и тяжелый, Улав подошел и помог ей
— поднимал ковер постепенно от крюка к крюку.
— Ты что же это не бережешься и поднимаешь тяжелое! — сказал он. — Коли тебе полегчало, тем более надо поостеречься, чтобы все было, как мы оба с тобой желаем.
Ингунн ответила:
— От судьбы не уйдешь. Уж коли мне написано на роду страдать, пусть лучше я сейчас отстрадаю, чем маяться долгие месяцы да ждать мук мученических. Думаешь, я не знаю, что не суждено мне услышать, как меня назовут матерью?
Улав быстро взглянул на нее. Они оба стояли на скамье. Он спрыгнул на пол, приподнял ее и постоял с минутку, обняв ее за бедра.
— Негоже такое говорить, — сказал он неуверенно. — Почем ты знаешь, как оно может обернуться, Ингунн, голубка моя!
Он отвернулся от нее и принялся собирать деревянные крюки да гвозди, разбросанные по скамье.
— Я думал, — медленно сказал он, — что ты видалась с мальчиком, когда была в Берге прошлым летом.
Ингунн не ответила ему.
— Иной раз думается мне, это ты, верно, тоскуешь по нему, — молвил он чуть слышно. — Скажи мне правду.
Ингунн все молчала.
— Может, померло дитя-то? — осторожно спросил он.
— Нет, я повидалась с ним один раз. Он до того испугался меня, что брыкался и царапался, как рысенок, стоило мне только до него дотронуться.
Улав чувствовал себя много старше своих лет, усталым и измученным. Шла пятая зима с тех пор, как он женился на Ингунн, а ему казалось, будто миновало уже сто лет. Для нее, бедняжки, время, поди, тянется и того медленнее, думал он.
Иной раз пытался он подбодрить себя — надеяться. Может, на сей раз все обернется хорошо, ведь только это и может ее утешить. Нынче ей было полегче, чем прежде, — авось сможет доносить младенца до срока.
В нем же самом желание иметь дитя давно выболело. Временами он думал про усадьбу и про свой род, только теперь это его мало печалило. В глубине его души стала копошиться неясная мысль о чем-то смутном, бесконечно далеком, что маячило впереди, когда он станет старым и не будет больше этой муки и ожидания, этой больной, тревожной любви… Ведь ей до старости не дожить. И тогда будет его жизнь, как у всех других людей, тогда сможет он искать искупления и покоя своей больной совести. Тогда, верно, он успеет еще подумать про усадьбу и про свой род… Но когда он в своих смутных догадках доходил до этой черты, острая боль пронзала ему сердце, будто рана открывала свой страшный зев. Неясно и неотчетливо сознавал он, что, хотя и нет ему покоя, хотя душа его ободрана в кровь, все же есть у него счастье — свое счастье, путь непохожее на счастье других. Полуживое, истекающее кровью, его счастье все еще дышало, и он должен был, набравшись мужества, ждать случая, чтобы спасти его, пока не поздно.
Ингунн не хворала до самого Нового года. И все же Улаву было невмоготу смотреть, как она, сама на себя непохожая, вечно суетится и суется куда надо и не надо. И как только Турхильд терпит такую хозяйку, дивился он. Но девушка тихо и терпеливо ходила за своей госпожой и поправляла потихоньку все, что Ингунн делала наспех, как попало.
Таковы были дела, когда в самом начале великого поста пришла в Хествикен весть о том, что Йон, сын Стейнфинна, младший брат Ингунн, помер неженатым в прошедшем году накануне рождества. Улаву не было нужды ехать посреди зимы на север за жениной долей наследства. Однако он усмотрел в этом некое знамение.
Четыре ночи кряду лежал он при зажженных свечах и почти вовсе не сомкнул глаз. Он лежал и испрашивал совета у всевышнего судии. Должно же было ему спасти себя самого и злосчастную калеку, которую он любил до того сильно, что были они с ним одно целое, нераздельное. Весь Хествикен в наследство и право называться его сыном — немалая плата за отца пащенку исландского бродяги!
Улав пробыл в Берге целых двенадцать дней, когда в один прекрасный вечер, распивая пиво с Халвардом, сыном Стейнфинна, в застольной (и Тура была при сем), он сказал, что, дескать, теперь осталось у него самое наиважнейшее дело — забрать своего сына и увезти домой.
Халвард, сын Стейнфинна, так и застыл, разинув рот, а потом заорал:
— Своего!.. Стало быть, ты отец этому мальчонке. А Ингунн пришлось рожать его, корчась в углу, кормить, будто суч… — Побагровев от ярости, он ударил кулаком по столу.
— Будто ты не ведаешь, Халвард, каково мне было в ту пору, — спокойно отвечал ему Улав. — Стоило моим недругам прознать, что я укрываюсь здесь без охранной грамоты, не поздоровилось бы мне. Недешево обошлось бы и твоей бабке, и фру Магнхильд, коли бы вышло наружу, что они укрывали опального.
Но Халвард продолжал ругаться так, что небу было жарко.
— Уж не думаешь ли ты, Улав, что бабка моя и Магнхильд не согласились бы расстаться со всем своим добром из-за того, что ты навязался им, когда был опальным, лишь бы люди не говорили, что одна из женщин нашего рода до того опозорилась, что не знает, кто отец ее ребенка? — Тут он принялся пересказывать, что люди болтали, каких только имен не называли — одно хлестче другого.
Улав пожал плечами.
— Охота тебе вспоминать все эти пересуды. Теперь-то они узнают правду. А кабы я раньше знал про эти толки, так давно все рассказал бы. Мы решили молчать из-за Магнхильд. Ты, верно, сам понимаешь, как мне хотелось признать своего сына.
— Неужто?.. Это уж одному богу ведомо. — Халвард криво ухмыльнулся, потом резко приподнялся и уставился в упор на Улава. — В самом деле! Уж не знаю, была ли Ингунн в том уверена. Может, ты скажешь, что спал с ней по закону еще до того, как у тебя борода начала расти? Из-за чего же она тогда во фьорде топилась?
— Спроси Туру, — отрезал Улав. — Сама она говорит, что ей тогда молоко в голову ударило.
— Не верится мне также, — продолжал Халвард, буравя его глазами, — что Хафтур затеял бы тяжбу с Магнхильд из-за того, ведь ты замирился с ним.
— Думай что хочешь, — ответил Улав. — Ясное дело, мы с ним замирились. Я был тогда в опале из-за ярла. Ты, Халвард, и всегда-то не шибко был умен, но неужто ты столь глуп, чтоб не понять: вам, родичам ее, прямая выгода верить моим словам! Даже если вам придется потерять наследство, что вы могли бы получить, коли сестра ваша помрет бездетной.
Халвард вскочил и бросился к двери.
Когда Улав остался вдвоем с Турой, он сразу почувствовал — то, что он взял на себя, повлечет за собою немалые беды. Тура все молчала, и он, не выдержав, воскликнул с холодною усмешкой:
— А ты-то, Тура, веришь мне или нет?
Она взглянула ему прямо в лицо непроницаемым взглядом.
— Приходится верить, коли ты сам говоришь.
Улаву почудилось, будто кто-то сдавил ему шею. И без того усталый, он взвалил на себя новое бремя. Теперь ему этого бремени не сбросить, и помощи ждать неоткуда. Он должен все снести один.
На другой день, к вечеру, Улав воротился в Берг с мальчиком. Тура старалась обласкать племянника. Однако парнишка будто чувствовал, что ему здесь на самом деле никто не рад, и потому не отходил ни на шаг от своего богоданного отца, семенил за ним повсюду по пятам. Стоило Улаву сесть, мальчик облокачивался на его колени. Если Улав брал его за руку или сажал к себе на колени, красивее личико Эйрика так и сияло радостью, он то и дело заглядывал отцу в лицо ласково и будто вопрошающе.
Улав не собирался гостить в Берге дольше, чем положено, утром на третий день он собрался в путь.
Эйрика усадили в сани и хорошенько укутали, он вертелся, поглядывал во все стороны, смеялся, довольный. Он ехал в санях из Сильюосена и теперь опять покатит. Сани ждали их на пригорке у последнего двора в селении. Батрак Анки, добрый и веселый, смеялся и болтал, укладывая пожитки в сено. Когда отец приехал за ним, Анки снес его с горки на спине. В шубе отец был огромный и неуклюжий, шапки у отца и Анки заиндевели, как и меховая опушка у него на шлыке.
Тура глядела на румяное, веселое лицо мальчугана — его карие глаза блестели и бегали, как у маленькой птички. Она вспоминала Эйрика грудным младенцем, и в сердце к ней просочилась капля нежности. Она расцеловала его в обе щеки и велела кланяться матушке.
Улав воротился домой ранним утром, когда блеклое солнце стояло в утренней дымке, — из Осло он выехал затемно. Они въехали на залив. Улав отдал вожжи Анки, взял спящего мальчонку на руки и понес его вверх по откосу к усадьбе.
Когда Улав вошел в дом, Ингунн сидела у огня и расчесывала волосы. Он поставил мальчика на пол и подтолкнул вперед.
— Иди, Эйрик, поздоровайся с матушкой.
Сам же он повернулся и вышел в сени. В дверях он бросил украдкой взгляд на Ингунн — она поползла к мальчику на коленях, протянув к нему тонкие голые руки, ее волосы мели пол.
Он стоял на туне возле саней, когда она окликнула его, стоя в дверях. В темных сенях она обвила руками его шею и крепко прижалась к нему, сотрясаясь от рыданий. Он положил ей руку на спину и почувствовал под волосами и сорочкой острую лопатку. Но эти волны густых распущенных волос, падающих на хрупкие покатые плечи, напомнили ему почему-то, какою она была в юности. Сейчас она стала неуклюжей и тяжелой, двигалась неловко, нелегко было угадать следы былой свежей красоты на этом изможденном, распухшем от слез лице. А ведь всего лишь несколько лет назад была она красавицей, какой не сыскать во всем свете. В первый раз почувствовал он сильное отвращение к ее бесполезной беременности. Он снова обнял ее.
— А я-то думал, ты обрадуешься, — сказал он.
— Обрадуюсь? — спросила она, дрожа, и теперь он заметил, что она улыбалась, всхлипывая. — Да я счастливее ангелов на небеси. Хотя тебя я люблю крепче, чем десятерых детей, вместе взятых.
— Ступай оденься, — попросил он ее. — Смотри как замерзла!
Когда он вошел в горницу, Ингунн, уже надев платье и повязав голову платком, несла туесок из чулана, где они зимой хранили еду.
Эйрик стоял на том же месте, где он его поставил, только мать сняла с него шубейку. Завидев отца, он бросился к нему, схватил его за руку, боязливо улыбаясь.
— Нет уж, Эйрик, ступай к матушке, — сказал Улав. — Что тебе говорят! — строго добавил он, когда мальчонка робко прильнул к нему.
8
Эйрику было почти пять годков, когда он начал понимать, что с ним не все ладно — нет у него отца. Когда они год назад были на благовещение в селе, он услыхал, как люди говорили о нем «нагулок». То же слово сказывали люди, что приезжали в Сильюосен охотиться потехи ради, и тоже, видать, про него. Когда же он спросил свою приемную мать, что это за слово, то получил оплеуху. После она ходила и бормотала сердито, мол, провалиться бы в тартарары злодеям, что говорят горемычному дитяти такие слова, да и матери его чтоб пусто было — чем мальчонка-то виноват, что родился безродным сиротою, нагулышем. Эйрик понял, что лучше ему не спрашивать про эти непонятные слова. Видно, и вправду с ним было что-то неладное, и потому-то Тургал не любил его. Он и сам не понимал, откуда взял это, только знал точно, что Тургал — хозяин дома — не отец ему.
Тургал, крестьянин из Сильюосена, был человек добрый, домовитый. Всех своих сыновей он приучал хозяйствовать — те, что постарше, уже ходили с ним в лес на охоту, младшенькие работали дома на поле, отец учил их всякому рукомеслу, а коли надо было, и наказывал. До Эйрика же он вовсе не касался — ни худого ему не делал, ни хорошего. Жену свою он ни в чем не неволил и в дела ее не мешался. Раз она взяла в дом пащенка дочери богатея, ему до того дела нет, пусть сама с ним и возжается, делает что хочет с ним и с положенной за него платой.
Ясное дело, Эйрик знал, что Халвейг не мать ему, только это его не шибко заботило — она ни в чем не отличала его от своих детей, одинаково бранила их и раздавала затрещины, когда они вертелись под ногами во время работы. Мыла их в очередь по старшинству перед праздниками в большой лохани. В день начала зимы он получал новую шубейку, а как закукует кукушка, так ходил наравне с прочими ребятишками в одной пестрядинной рубахе все одно — хоть в ведро, хоть в ненастье. Когда обитатели Сильюосена отправлялись в село к обедне и Халвейг правила лошадью, он сидел позади нее в телеге либо в санях рядом с ее собственными детишками. Приняв святое причастие, она целовала их всех одинаково ласково.
Еда у них не переводилась — соленая рыба, дичина да ломоть хлеба либо поварешка каши; иной раз слабенькое пиво, а то и вода, когда в зимнюю пору молока было невдосталь. Эйрику жилось привольно, и был он счастлив и доволен своим житьем-бытьем на одиноком хуторе в лесу.
На этом хуторке, где жили и люди, и скотина, каждый день случалось что-нибудь занятное. А за плетнями, окружавшими пашни, стеной стоял густой лес. Там, в чаще шумящих елей и глянцеволистых кустов, кишмя кишела потаенная, загадочная жизнь. Там вечно что-то шевелилось и двигалось, всякие что ни на есть твари таращили на ребятишек глаза с лесной опушки, звали к себе, заманивали к самой изгороди. Но едва шевельнется что в лесу либо что послышится, вся ребячья стайка мигом повернет назад, бросится вверх по горушке, поспешит укрыться под защиту дома. Лесных чудищ ребятишкам встречать не доводилось, но от взрослых они слыхали про всякие чудеса — про тролля с Совиной горы, про лесовицу, которая чаще всего встречалась на мшистых холмах Ваггестейна, да про медведя, который однажды в морозную ночь чуть было не проломил крышу хлева, — правда, Эйрик такого не помнил, мал был еще. У них на горушке под осевшим глубоко в землю камнем жили маленькие человечки в синем. Эти были людям друзья. Хозяйка носила им еду, а они ей за это не раз помогали. Эйрик часто видел их следы на снегу. Те же, что жили за изгородью, были куда злее и опаснее. Для мальчонки было все едино — что дикие звери, что лесной народец.
Шорох и треск в кустах летним днем, звериный вой да прочие лесные звуки в ночи, следы на снегу морозным утром, тревожный лай Бейска, дворовой собачонки, неведомо на кого, темными вечерами — все это было для Эйрика удивительным и таинственным миром, который лежал за пределами дома и посылал ему свои вести. Этот мир лежал будто в тумане и во сне, но был на самом деле, только Эйрик был еще мал, чтоб выйти за плетень и попасть туда. А вот Тургал и старшие ребятишки все время туда ходили и рассказывали про всякие чудеса, что там творятся.
Эйрик же бывал в лесу, только когда Халвейг брала его с собой в церковь. Тогда они ехали долго-долго лесною дорогой. А после попадали они в новый мир, еще более далекий и чужой. Гулкий колокольный звон, плывущий над просторным двором с огромными домами на церковном холме, лошадей — пропасть, все больше маленьких, косматых, вроде их лошаденки, а на лужайке подле самой кладбищенской стены ржут здоровенные, сытые, лоснящиеся кони со стриженою гривой, в красной, зеленой, лиловой упряжи, изукрашенной золотом и серебром.
В церкви, меж алтарных свечей, стояли священники в шитых золотом ризах и пели, подростки в просторных широкополых одеждах махали золотыми кадилами, и церковь благоухала сладчайшими благовониями. Приемная мать заставляла ребятишек то опускаться на колени, то вставать под пение хора. Под конец появлялся сам бог, Эйрик знал точно, — это когда священник поднимал маленький круглый хлебец и колокол на колокольне принимался звонить ясно и звонко, будто ошалев от радости.
Впереди стояли люди в пышных нарядах, на них блестели богатые пояса и большие пряжки. Эйрик знал, что это они хозяева добрых коней с дорогими седлами и блестящего оружия, что хранилось в каморе под башней. Ему казалось, что они тоже тролли, только еще диковиннее и более чужие ему, чем лесовицы в его родном лесу. Один раз Халвейг указала ему пальцем на одну из самых грузных женщин, что стояла в огненно-красном платье, подпоясав толстенное брюхо тройным серебряным поясом, со здоровенной серебряной пряжкой на могучей груди, и сказала, что это его тетка. Эйрик ничего не понял, потому как не знал, что такое тетка. Вот про фюльгьий он слыхал, и про ангелов тоже. Иной раз приезжала в Сильюосен женщина, которую ребятишки называли тетей. Звали ее Ингрид. На спине у нее был здоровенный горб, но на толстуху в церкви она ничуть не походила.
Тургал, крестьянин из Сильюосена, был человек добрый, домовитый. Всех своих сыновей он приучал хозяйствовать — те, что постарше, уже ходили с ним в лес на охоту, младшенькие работали дома на поле, отец учил их всякому рукомеслу, а коли надо было, и наказывал. До Эйрика же он вовсе не касался — ни худого ему не делал, ни хорошего. Жену свою он ни в чем не неволил и в дела ее не мешался. Раз она взяла в дом пащенка дочери богатея, ему до того дела нет, пусть сама с ним и возжается, делает что хочет с ним и с положенной за него платой.
Ясное дело, Эйрик знал, что Халвейг не мать ему, только это его не шибко заботило — она ни в чем не отличала его от своих детей, одинаково бранила их и раздавала затрещины, когда они вертелись под ногами во время работы. Мыла их в очередь по старшинству перед праздниками в большой лохани. В день начала зимы он получал новую шубейку, а как закукует кукушка, так ходил наравне с прочими ребятишками в одной пестрядинной рубахе все одно — хоть в ведро, хоть в ненастье. Когда обитатели Сильюосена отправлялись в село к обедне и Халвейг правила лошадью, он сидел позади нее в телеге либо в санях рядом с ее собственными детишками. Приняв святое причастие, она целовала их всех одинаково ласково.
Еда у них не переводилась — соленая рыба, дичина да ломоть хлеба либо поварешка каши; иной раз слабенькое пиво, а то и вода, когда в зимнюю пору молока было невдосталь. Эйрику жилось привольно, и был он счастлив и доволен своим житьем-бытьем на одиноком хуторе в лесу.
На этом хуторке, где жили и люди, и скотина, каждый день случалось что-нибудь занятное. А за плетнями, окружавшими пашни, стеной стоял густой лес. Там, в чаще шумящих елей и глянцеволистых кустов, кишмя кишела потаенная, загадочная жизнь. Там вечно что-то шевелилось и двигалось, всякие что ни на есть твари таращили на ребятишек глаза с лесной опушки, звали к себе, заманивали к самой изгороди. Но едва шевельнется что в лесу либо что послышится, вся ребячья стайка мигом повернет назад, бросится вверх по горушке, поспешит укрыться под защиту дома. Лесных чудищ ребятишкам встречать не доводилось, но от взрослых они слыхали про всякие чудеса — про тролля с Совиной горы, про лесовицу, которая чаще всего встречалась на мшистых холмах Ваггестейна, да про медведя, который однажды в морозную ночь чуть было не проломил крышу хлева, — правда, Эйрик такого не помнил, мал был еще. У них на горушке под осевшим глубоко в землю камнем жили маленькие человечки в синем. Эти были людям друзья. Хозяйка носила им еду, а они ей за это не раз помогали. Эйрик часто видел их следы на снегу. Те же, что жили за изгородью, были куда злее и опаснее. Для мальчонки было все едино — что дикие звери, что лесной народец.
Шорох и треск в кустах летним днем, звериный вой да прочие лесные звуки в ночи, следы на снегу морозным утром, тревожный лай Бейска, дворовой собачонки, неведомо на кого, темными вечерами — все это было для Эйрика удивительным и таинственным миром, который лежал за пределами дома и посылал ему свои вести. Этот мир лежал будто в тумане и во сне, но был на самом деле, только Эйрик был еще мал, чтоб выйти за плетень и попасть туда. А вот Тургал и старшие ребятишки все время туда ходили и рассказывали про всякие чудеса, что там творятся.
Эйрик же бывал в лесу, только когда Халвейг брала его с собой в церковь. Тогда они ехали долго-долго лесною дорогой. А после попадали они в новый мир, еще более далекий и чужой. Гулкий колокольный звон, плывущий над просторным двором с огромными домами на церковном холме, лошадей — пропасть, все больше маленьких, косматых, вроде их лошаденки, а на лужайке подле самой кладбищенской стены ржут здоровенные, сытые, лоснящиеся кони со стриженою гривой, в красной, зеленой, лиловой упряжи, изукрашенной золотом и серебром.
В церкви, меж алтарных свечей, стояли священники в шитых золотом ризах и пели, подростки в просторных широкополых одеждах махали золотыми кадилами, и церковь благоухала сладчайшими благовониями. Приемная мать заставляла ребятишек то опускаться на колени, то вставать под пение хора. Под конец появлялся сам бог, Эйрик знал точно, — это когда священник поднимал маленький круглый хлебец и колокол на колокольне принимался звонить ясно и звонко, будто ошалев от радости.
Впереди стояли люди в пышных нарядах, на них блестели богатые пояса и большие пряжки. Эйрик знал, что это они хозяева добрых коней с дорогими седлами и блестящего оружия, что хранилось в каморе под башней. Ему казалось, что они тоже тролли, только еще диковиннее и более чужие ему, чем лесовицы в его родном лесу. Один раз Халвейг указала ему пальцем на одну из самых грузных женщин, что стояла в огненно-красном платье, подпоясав толстенное брюхо тройным серебряным поясом, со здоровенной серебряной пряжкой на могучей груди, и сказала, что это его тетка. Эйрик ничего не понял, потому как не знал, что такое тетка. Вот про фюльгьий он слыхал, и про ангелов тоже. Иной раз приезжала в Сильюосен женщина, которую ребятишки называли тетей. Звали ее Ингрид. На спине у нее был здоровенный горб, но на толстуху в церкви она ничуть не походила.