В эту ночь он словно наяву видел перед собой Арнвида; друг увещевал его: ты принял все, что я мог дать тебе, и потому ты мой лучший друг. Он подумал о Турхильд, он не встречался с ней с того самого дня, когда ему пришлось выгнать ее из своего дома за то, что она носила под сердцем его дитя, дитя женатого человека. Он никогда не видел своего сына, не смог защитить от позора ни мальчика, ни мать. А Турхильд ушла, не сказав ему ни одного горького слова, не жалуясь на свою судьбу. Турхильд, верно, так сильно любила его, что понимала: это последняя услуга, которую она могла оказать ему, — уйти без жалоб. И это было самым сильным утешением в ее горе — то, что она смогла сделать ему добро.
   Даже для самого жалкого грешника самое худшее, когда друг, попавший в беду, не хочет принять его помощь. И хотя он столь глубоко погряз в грехе, испытал так много горя, бог ниспослал ему счастье: он смог дать Ингунн то, что хотел, и ни разу не было ему сказано, что мера исполнилась. И снова слова, услышанные им в детстве, возникли в душе его, сияя, и он понял их смысл до конца: «Quia apud te propitato est: et proper legem tuam sustinui te, Domine» [32].
   Чужой конь устал под ним и остановился в поле, чтобы отдышаться. При свете луны, стоявшей высоко на небесной тверди, пар, идущий от коня, казался серебряной дымкой. И он сам, и конь — оба были белые от инея. Улав очнулся и огляделся вокруг. Позади него, чуть поодаль, на лесной опушке стоял незнакомый хутор; прямо перед собой он увидел белую гладь, окаймленную опушенным, искрящимся от инея камышом, который слабо шелестел под ветром, — озеро! Нет, куда же он попал? Видно, взял слишком глубоко на восток, в сторону от моря.
   Луна опустилась низко к юго-западу и потеряла свой блеск, небо начало светлеть и голубеть, а ближе к земле чуть отливало красно-желтым, когда Улав наконец выехал из лесу и увидел знакомые места — перед ним было несколько маленьких хуторков, лежавших на восточном краю прихода. Самый короткий путь отсюда в Хествикен вел через Лошадиную гору. Окоченевший, иззябший, вконец измученный, стоял он, потягиваясь и зевая, — он спешился, чтобы вести уставшего беднягу коня вверх по склону. Медленно погладил он чужую животину, похлопал по морде. Иней и замерзшая пена застряли у коня в шерсти. Наступило утро.
   Поднявшись на вершину гребня, он постоял немного, прислушиваясь, — всеми своими чувствами он ощущал необычайную тишину: фьорд затих, скованный наступившими морозами. Вверх и вниз, насколько хватало глаз, он видел ледяной покров, шероховатый, корявый, серо-белый. В начале недели южный ветер сломал первый лед на фьорде и пригнал льдины к берегу, а нынешней ночью мороз снова сковал их в одно. Легкая морозная дымка, словно пар, заволокла весь мир, иней разлохматил деревья и кусты, а поднимающееся в морозном мареве солнце окрасило воздух в красноватый цвет.
   Когда на туне раздался стук копыт, из дверей вышел монах встретить его.
   — Слава богу, ты поспел вовремя!
   И вот он стоял у ее постели. Она лежала, сложив крест-накрест худенькие желтые руки на впалой груди, словно покойница; лишь глаза ее под тонкой, почти прозрачной пеленою все еще слегка двигались. Сердце его уколола острая боль, он понял, что ей уж недолго лежать здесь. Вот уже более трех лет входил он в эту горницу и выходил из нее, покуда она лежала распростертая на постели, измученная, в силах лишь пошевелить головой и руками. Господи Иисусе Христе, неужто для него так много значило — лишь бы она жила на свете!

 
   А монах все говорил и говорил — о том, сколь легко ей будет теперь, когда она наконец избавится от страданий, ведь как только она могла терпеть, бедняжка, — в последнее время спина у нее была сплошная кровавая рана! Терпелива и благочестива она; когда он, брат Стевне, давал ей последнее причастие, то сказал: дай нам, господи, всем быть готовыми принять смерть, когда приидет час наш, как госпожа Ингунн! Вскоре она впала в забытье и лежит так вот уже двадцать часов, так в себя и не приходила; похоже, она отойдет тихо. Тут монах начал расспрашивать Улава, как он доехал. Он говорил без умолку.
   — Надо дать хозяину чего-нибудь подкрепиться!
   Служанка принесла пива, хлеба, блюдо с горячей соленой треской. От противного запаха щелока, поднимавшегося от блюда с вареной рыбой, Улава затошнило. Он не хотел есть, но монах ласково положил ему свою грязную, шершавую от мороза руку на плечо и заставил его взять кусок в рот. Этот брат Стефан был Улаву шибко противен — от его сутаны сильно смердело и лицом он походил на мышь-полевку, нос у него был длинный, остренький и словно лишенный хряща.
   Как только Улав принялся жевать, ему стало худо, глотать было больно, а рот наполнился слюной. Но когда он сделал несколько глотков, то почувствовал, что сильно проголодался. Он ел, уставясь, сам того не понимая, на Эйрика, который мастерил что-то, сидя на скамье. Когда мальчик заметил, что отец смотрит на него, он подошел и показал отцу, чем был занят. Он увлекся и забыл свою робость перед отцом: он припрятал четыре половинки скорлупы грецких орехов, которые отец привез в прошлом году из города, и сейчас придумал, как их употребить: собрал воск, капавший со свечей, стоявших у смертного одра матери, и наполнил им скорлупки. Один орешек будет для Сесилии, другой — для него самого. Брат Стефан тут же принялся помогать мальчику — собрал горячие капли воска со свеч и слепил поскорее половинки скорлупок, пока воск не остыл.
   Когда Улав насытился, усталость одолела его. Он сидел, прислонясь затылком к бревенчатой стене, кровь сильно билась в жилах на шее, стучала в ушах, веки смыкались, когда он хотел остановить на чем-нибудь взгляд, пламя свечи у постели умирающей двоилось у него в глазах. То и дело глаза его закрывались, и тогда видения и мысли обрушивались на него, словно густые облака, обгоняющие друг друга, а когда он, пытаясь собраться с силами, вновь открывал глаза, все исчезало из его памяти. Он чувствовал себя отупевшим и опустошенным, воспоминания о вчерашней ночи, обо всем, что он только что пережил, казались ему далеким, полузабытым сном.
   Опять пришел неутомимый брат Стевне и снова стал докучать ему — велел прилечь на кровать у северной стены, обещая разбудить его, коли будет какая перемена с женою. Улав упрямо покачал головой и продолжал сидеть. Так подошло время обеда.
   Он то спал, то дремал, но вдруг, очнувшись, увидел, что брат Стефан суетится подле умирающей. Опустившись на колени, монах одной рукой поднял распятие к лицу Ингунн, а другою подавал Улаву знаки.
   В один миг оказался Улав у постели Ингунн. Она лежала с широко открытыми глазами, но, казалось, ничего не видела — ни распятия в руке священника, ни Улава, склонившегося над нею. На секунду ее большие сине-черные глаза оживились, взгляд словно искал кого-то. Улав наклонился ближе к жене, монах подвинул к ней распятие, но слабая тревога все еще трепетала в ее взгляде.
   Тогда Улав подошел к Эйрику, взял его за руку и подвел к постели матери. Монах стал читать отходную.
   — Ты видишь Эйрика, Ингунн? Вот он здесь!
   Он обнял мальчика за плечи и прижал к себе. Теперь Эйрик уже доставал ему до плеча. Улав не мог понять, узнает ли их Ингунн.
   Потом он опустился на колени, продолжая обнимать мальчика. Эйрик упал на колени рядом с отцом и, тихо и горько всхлипывая, шептал слова молитвы:
   — Kyrie, eleison! [33]
   — Christe, eleison [34], — прошептали отец и сын.
   — Kyrie, eleison Sancta Maria! Ora pro ea [35], — они оба не сводили глаз с умирающей.
   Муж вглядывался в ее глаза с надеждой, что она все же узнает его. Мальчик глядел на мать со страхом и недоумением, слезы текли по его щекам, и он всхлипывал, отвечая:
   — Ora pro ea! Orate pro ea… [36]
   — Omnes sancti Discipuli Domini, orate pro ea [37].
   Ингунн тихо вздохнула и жалобно застонала. Улав еще ниже нагнулся к ней, но с ее белых губ не слетело ни слова. Они оба продолжали читать слова отходной:
   — Per nativitatem tuam libera ei, Domine. Per crucera et passionem tuam libera ei, Domine! [38]
   Она закрыла глаза, руки ее сползли с груди и упали на постель. Монах снова сложил их крестом на ее груди, не переставая молиться:
   — Per adventum Spiritus sancti, Paracliti, libera ei Domine! [39]
   — Ингунн, Ингунн, очнись хоть на миг, дай мне увидеть, что ты узнаешь меня…
   — Peccatores… [40] — читал монах, и отец с сыном отвечали:
   — Te rogamus, audi nos! [41]
   Она еще дышала, и веки ее слегка дрожали.
   — Kyrie, eleison [42].
   Они прочли молитву до конца, а Улав все еще стоял на коленях, прижимая Эйрика к себе. Он не переставал молить про себя: сделай так, чтобы она очнулась хоть на короткий миг, дай нам сказать друг другу прости! И хотя за эти три года он каждую ночь будто совершал с нею сошествие в царство мертвых, сейчас ему казалось, что он не в силах расстаться с нею. Расстаться вот так, не сказав последнего прости, прежде чем она исчезнет во вратах смерти.
   Эйрик, припав к постели, плакал горько и безудержно.
   Вдруг губы умирающей зашевелились. Улаву показалось, что она прошептала его имя. Он быстро склонился над нею. Она сначала пробормотала что-то непонятное, потом прошептала яснее:
   — …не уходи из дому… ненадежно там… неровен час… не делай этого, Улав…
   Он ничего толком не понял — в бреду она говорила или наяву. И что это означало… Сам не понимая, что делает, он поднялся с колен и поднял Эйрика.
   — Не надо так громко плакать, — прошептал он, подвел его к скамье и усадил.
   Эйрик бросил на Улава взгляд, полный отчаяния. Лицо мальчика распухло от слез.
   — Батюшка, — прошептал он, — батюшка, ты не отошлешь нас прочь из Хествикена, когда матушка помрет?
   — Отошлю прочь? Кого? — словно очнувшись, спросил Улав.
   — Нас. Меня с Сесилией…
   — Ясное дело, не отошлю… — Улав замолчал, у него перехватило дыхание. Ребятишки… О них он совсем позабыл этой ночью, когда передумал обо всем на свете. Его это ошеломило, но сейчас он не хотел об этом думать, старался отогнать эту мысль от себя. Будто во сне опустился он на скамью рядом с Эйриком.
   С этим он сейчас был не в силах бороться. Но ребятишки — о них он совсем позабыл.
   Уже перевалило за полночь. Постепенно все, кто были в горнице, устали бодрствовать и ждать последнего вздоха. Лив не раз приносила сюда Сесилию, но мать лежала в забытьи, и дитя было беспокойно и все время кричало, служанке пришлось унести его. Потом с ними ушел и Эйрик. Улав слышал за дверью их голоса.
   Он сел на скамеечку у постели. Брат Стефан дремал у стола над раскрытым молитвенником. В горницу неслышно вошли челядинцы, опустились на колени и стали тихо читать молитвы. Потом немного посидели и ушли. Улав как-то весь занемел — он не спал, он страшно устал и обессилел, казалось, в голове у него вместо мозга была какая-то серая шерсть.
   Когда он снова взглянул на Ингунн, то заметил, что веки у нее приподнялись, полуоткрыв потухшие глаза.

 
   В первые недели после смерти Ингунн Улав почти не спал — вернее, сам не знал, когда спал; но, должно быть, все-таки спал хоть немного, потому что жизнь в нем еще теплилась. На рассвете ему казалось, будто в голове у него поднимается густой туман, сбивая и путая мысли. Потом этот туман успокаивался и лежал в голове, плотный и серый. Но он беспрестанно ощущал страшную тяжесть, и даже во время утренней полудремы мысли его перемалывали подспудно одно и то же, и сквозь туман он слышал все звуки — и в доме, и на дворе. Он мечтал хоть раз выспаться по-настоящему — погрузиться в полный мрак и небытие. Но насладиться сном он никак не мог.
   Уснуть ему не давала мысль о детях. В ночь, когда он ехал домой, к Ингунн, лежавшей на смертном одре, он принял решение. Он сказал богу: да, я приду к тебе, потому что ты мой бог, ты — для меня все, я хочу припасть к ногам твоим, ибо я знаю, что ты жаждешь принять меня.
   А как же дети? Казалось, и бог, и он сам забыли о них. Покуда Эйрик не спросил его: «Ты не отошлешь нас прочь из Хествикена?»
   Он не мог понять, как мальчику могло прийти это в голову. Это никак не могло случиться само по себе.
   И тут он вспомнил о последних словах Ингунн и задумался.
   «…не уходи из дому… ненадежно там… неровен час… не делай этого, Улав…»
   Может, она просто говорила во сне, может, ей снилось, что он собирается идти по тонкому льду. А может быть, душа ее разлучилась с телом, и она узнала, что с ним сталось в ту ночь. Подумать только, оба они — и она, и Эйрик — узнали о том и стали просить его.
   У детей не осталось никого, кроме него. Их ближайшим родичем был Халвард, сын Стейнфинна, который жил далеко на севере, во Фреттастейне. Улав представлял себе, что подумает Халвард, если он признается в злодейском убийстве, совершенном двенадцать лет назад. Дядя не примет с ласкою его детей. К тому же, верно, откроется, что Эйрик…
   Ведь тогда он должен будет признаться, что хотел прикрыть незаконного наследника, обмануть своих ближайших родичей в дележе родового наследства, отдать долю его чужаку.
   Коли он сделает то, что задумал в ту ночь, у детей его будет лишь одна дорога: Сесилию он должен будет отдать с материнским наследством в монастырь сестрам из Ноннесетера, а Эйрика отослать в церковь или к братьям-проповедникам.
   Сердце его сжималось, — неужто в этом и был весь смысл? Неужто его род должен умереть вместе с ним за то, что он сорвал с себя венец, совершив злодеяние? Неужто ему должно стать бездетным, потому что злодею не следует продолжать свой род? И детям, которых он зачал, будучи отторгнутым от бога за свое упрямство, не суждено было продолжить род, на который он навлек несчастье. Один-единственный сын был у негр, и его он никогда не сможет ввести в свой род. А единородная дочь его должна покинуть мир, исчезнуть за монастырскими вратами.
   Эйрик… Иногда ему казалось, будто он жалеет мальчика. Нелегко было бы ему вернуть его к той жизни, из которой он когда-то вырвал сына Ингунн, рожденного во грехе. К тому же, порой ему думалось, что он, несмотря ни на что, любит его.
   Особенно часто он чувствовал это ночами, когда Эйрик спал рядом с ним, у стены; нет, он никак не сможет снова обречь ребенка на долю, для которой тот был рожден.
   А иной раз, когда мальчик озорничал и болтал с челядинцами, смеялся, будто он уже перестал горевать о смерти матери, Улаву казалось, что Эйрик для него — самая тяжкая ноша; этот мальчишка мешал ему пуще всех, не позволял вырваться из того, что разлучало его с миром и покоем, не давая ему искупить свой грех.
   Он видел, что все больше отдаляется от решения, которое принял в ночь накануне смерти Ингунн. Но он толком не понимал, уносило ли его к прежнему бессилию, или же он сам пошел на попятную, оттого что у него не хватило смелости, когда пришло время действовать.
   Однажды ночью Улав встал и пошел в дом, где спали Лив, служанка, и его дочь. Он еле разбудил девушку.
   Она лежала, свернувшись под меховым одеялом, моргая заплывшими жиром поросячьими глазками, испуганно и в то же время с любопытством и ожиданием глядя на хозяина, стоявшего у ее постели со свечою в руке. Под копною всклокоченных белокурых с проседью волос виднелось бледное, изрезанное морщинами лицо, крутой изгиб подбородка казался неровным, расплывчатым из-за густой щетины; под черным плащом на нем было лишь исподнее из домотканины, башмаки надеты на босу ногу.
   Улав взглянул на служанку и увидал, что она решила, будто ей сейчас придется разделить судьбу Турхильд, дочери Бьерна. Она подвинулась, чтобы дать ему место. Он засмеялся сухо и коротко.
   — Мне приснилась Сесилия. Все ли ладно с нею? Где Сесилия?
   Служанка отбросила меховое одеяло, чтобы показать ему ребенка. Девочка спала, положив голову на согнутую руку кормилицы, на раскрасневшееся от жары личико падали светлые шелковистые локоны.
   Не говоря ни слова, Улав поставил свечу, нагнулся и взял дочь на руки. Он спрятал ее в складках плаща, задул свечу и вышел вместе с ребенком.
   Войдя в горницу, он сбросил плащ на пол, скинул башмаки и лег на постель, прижимая дочь к груди. Малютка продолжала крепко спать.
   Вначале он не чувствовал ничего, кроме того, что сон от него так же далек, как обычно. Однако было так приятно лежать, держа в руках это нежное крошечное существо. Мягкие пушистые детские волосы касались его подбородка, от спящей малютки пахло чем-то сладким, свежим, с кислинкою. Она тихонько сопела прямо ему в лицо, и дыхание ее было теплым и влажным. Тельце у нее было здоровое и сильное, кожа нежная, как шелк, она упиралась отцу в живот круглыми коленками. Улаву так же сильно хотелось заставить себя полюбить свое дитя, как скупой жаждет достать свое сокровище и любоваться им.
   Но понемногу малышка распарила его, словно грелка. Тепло, исходившее от спящего младенца, разморило его, приглушило тревожную, ноющую боль, стучавшую молотком у него в сердце, он словно оттаял, кровь горячим потоком потекла по его телу, волнение сменилось приятной мягкой усталостью. Он почувствовал, как сон медленно приближается к нему, благословенный сон, которому он теперь узнал истинную цену. Уткнувшись подбородком в мягкие локоны Сесилии, он скользнул на дно глубокого сна.
   Его разбудили дикие, яростные вопли. Малышка, сидя у него на груди, орала во всю мочь и терла маленькими кулачками глаза. Эйрик, до того лежавший у стены, сидел удивленный на кровати. Потом он прилег к отцу на грудь и стал гукать маленькой сестренке, чтобы успокоить ее.
   Улав не знал, который был час: очажный заслон в потолке он задвинул, маленькая лампа из тюленьего жира еще горела — значит, время было еще раннее.
   Когда отец взял малютку на руки, она еще сильнее разбушевалась — пронзительно закричала и принялась молотить своими маленькими круглыми кулачками по чему попало. Потом она изловчилась, кинулась на отца и хотела было укусить его, да за худую щеку отца ей было никак не ухватиться зубами. Эйрик так и зашелся от смеха.
   Тут она ухватила двумя ноготками морщинистые веки Улава, оттягивала их, щипала, крутила; ей это так понравилось, что она даже успокоилась и перестала кричать, стараясь мучить отца изо всех силенок. Вдруг она стала беспомощно озираться вокруг.
   — Лив… Где Лив? — снова жалобно завыла она и приказала грозно: — Ням-ням!
   Эйрик сказал, что она просит есть. Улав встал с постели, пошел в камору и принес толстый ломоть самого лучшего сыру, лепешку и чашку полузамерзшего молока.
   Покуда Улав разжигал огонь в очаге и подогревал молоко, Сесилия сидела выпрямившись, сердито тараща кошачьи глазенки на чужого дядю, и бросала в него кусочки лепешки. Сыр она сгрызла весь, одну корочку оставила. Сказала: «Ням-ням!» — и швырнула последнюю сырную крошку на пол.
   Улав принес ей еще еды. Она съела все, что ей дали, а когда больше ничего не осталось, снова заревела и стала звать Лив.
   Молоко нагрелось, и Улав протянул ей чашку. Она выпила все до последней капли и не желала отдавать чашку, а молотила ею по краю кровати. Чашка была красивая, тонкая, высверленная из древесного корня. Улав отнял ее у девочки. Тогда Сесилия ухватила его волосы обеими руками и стала драть их, потом вцепилась ему в лицо и маленькими острыми ноготками процарапала по щекам отца глубокие бороздки, изодрала его как только могла. Эйрик кувыркался на кровати и покатывался со смеху. Он лучше, чем отец, знал свою сестренку и мог бы рассказать, что Сесилия была злая, как чертенок.
   — Батюшка, она до крови тебя изодрала!
   Улав опять принес ей еды — все, что мог найти повкуснее, — но Сесилия уже наелась и отталкивала от себя все лакомства. Да уж, монашки из его дочки, видно, никак не выйдет.
   Под конец пришлось ему отдать Эйрику разъяренную девчонку, чтобы тот отнес ее назад к кормилице.

 
   Однажды ночью Улав проснулся, вокруг был кромешный мрак — лампа из тюленьего жира погасла. В первый раз после смерти Ингунн он заснул и спал глубоко и спокойно. Он как-то странно обмяк и ослабел от благодарности за то, что почувствовал себя рожденным заново, поднявшимся после тяжелой болезни. Так отрадно было проснуться отдохнувшим.
   Он снова опустил веки: темнота была столь густая, что, казалось, давила ему в глаза. Он припоминал, что видел какой-то сон, и попытался собрать обломки этого сна. Ему снилась Ингунн и свет солнца, отблеск его и сейчас еще хранился в нем. Они стояли вдвоем в долине меж каменистых холмов, к северу от домов во Фреттастейне, где течет ручей. Голая земля была покрыта пожухлой, примятой прошлогодней травой, но на дне долины по берегам ручья росли кое-где молодые красно-коричневые и темно-зеленые шелковистые побеги, пробивавшиеся сквозь мертвую траву. Они стояли внизу под белой скалою, вода обрушивалась с нее маленьким водопадом, а после завихрялась и журчала в темной заводи, где кружились маленькие кораблики из древесной коры. А они все стояли и смотрели на них. На ней было старое красное платьице. И были они еще детьми.
   Все время снились ему Ингунн и их ручей. Вот они стоят рядом под большою сосной посреди откоса, заваленного камнями; глубоко внизу по дну тесного ущелья бежит ручей, узкое ложе его усеяно валунами; земля вокруг них так густо поросла папоротником, волкобоем, молочаем и малинником, что не видно, куда ступить, чтоб под ногою не сыпались камни. Ей страшно, она протягивает к нему руки и тоненько стонет, а у него как-то скверно и тяжко на душе. Над головою у них видна узкая полоска неба над ущельем, ее закрывают грозовые облака, вот-вот ударит гром.
   А они стоят на берегу, там, где река впадает в Мьесен. Узкая, изогнутая прибрежная полоса до подножия горы усыпана темно-серыми острыми камнями. Свинцовый фьорд мрачен, по нему ходят белопенные волны. Они с Ингунн идут вдоль берега, им нужно раздобыть лодку и уехать прочь.
   Он понял, что ему, верно, вспомнилась давняя поездка в Хамар, но обрывки воспоминаний перепутались и смешались, как всегда бывает во сне. Сон был пропитан сладостным ароматом их блаженной юности, и привкус его он ощущал до сих пор.
   Будто во сне, он снова пережил всю свою жизнь с Ингунн.
   Как бы то ни было, он, видно, проспал всю ночь, ведь сон был такой длинный. Верно, скоро наступит утро.
   Он потихоньку поднялся в темноте с постели, ощупью нашел кафтан и штаны и оделся — надумал выйти во двор, поглядеть, который час. Ступив на камни перед сенями, он сразу увидел хребет Лошадиной горы с гривою леса на гребне, чернеющей противу звездного неба. На туне между домами было темно, а вершины голых скал, отгораживающих усадьбу от фьорда, отсвечивали, будто лед под лунным светом. Улав стоял, недоумевая: как могло это быть, ведь луна нынче заходит до полуночи. Однако лесок ближе к Мельничной долине озарялся слабым, неверным светом низких косых лунных лучей.
   Ему просто не верилось, что он мог так сильно ошибиться во времени. Недоумевая, прокрался он вдоль пристроек через тун к западному холму, откуда было далеко видно все вокруг. Подниматься по скользкому склону было тяжело.
   На другой стороне фьорда садился за верхушки деревьев желтый полумесяц. Освещенная его слабыми косыми лучами замерзшая гладь залива казалась волнистой от неяркого света и бледных теней. Внизу у подножия горы, прямо под ним, еще блестели самые гладкие пятна льда.
   Он понял, что проспал не более трех часов.
   Снова лунный свет далеко внизу над кромкой гряды напомнил Улаву ту ночь, когда он, попав в опалу, должен был бежать из родного дому. Воспоминание об этом вдруг сразу придавило его, привело в уныние, он почувствовал себя бесконечно усталым.
   Он вспоминал свой сон — как давно это было, когда они шли рядом по берегу ручья, спускались вниз по косогору в селение! И вот она умерла — всего лишь три недели тому назад, но сколько воды утекло с тех пор!
   Он почувствовал, как рыдание сдавило ему горло, под воспаленными веками скопились слезы, а он стоял и неотрывно смотрел туда, где луна одною-единственной искоркой горела, почти скрывшись за лесом. Ему хотелось наконец выплакаться, ведь он не плакал, когда она умирала, и после ее смерти. А прежде… Те два-три раза, когда ему случалось лить слезы уже взрослым, он плакал безудержно, как ни старался овладеть собою, рыдания душили его, и он не мог удержать слезы. А сейчас, в эту ночь, когда он сам хотел выплакаться в одиночестве, чтобы никто не видел его, у него лишь до боли сжимало горло да редкие скупые слезинки стекали по лицу, застывая на ветру.