Утром полковник Мягков умер.

Из Вязьмы Лукина перевезли в Смоленск. Везли на пятитонном грузовике. Носилки поставили на пол кузова. На скамейках, установленных вдоль бортов, сидели солдаты, упираясь ногами в носилки с обеих сторон. Один сапог очутился возле подбородка Лукина, и все лезла в глаза стертая подкова. Шоссе изрыто, грязь замерзла до окаменелости. Мотало вправо, влево, подбрасывало вверх – молотилка, не машина. Охрана не случайно уперлась в носилки – видно, не впервой ехали, знали, как тут кишки выматывает.

Вдобавок, только отъехали, забесилась вьюга.

Солдаты по очереди прятались в кабину – отогреться, прикладывались к фляжкам, жевали бутерброды, курили. Лукина мутило: хоть разок затянуться!

Въехали в разбитый, сожженный Смоленск. Кажется, вот тут, где сейчас развалины, совсем недавно командующий войсками 16-й армии генерал-лейтенант Лукин принимал единственное пополнение. Прибыли тогда из Горького две тысячи солдат, офицеров, политработников – большинство рабочих, коммунистов.

Распределяли их мизерными дозами, как живую воду в сухой, прокаленной степи, – по двадцать – тридцать человек на полк. И эти люди, многие уже немолодые, снявшие шинели после гражданской войны, сотворили чудо – дрались храбро, дерзко, а главное, умело сцементировали уставших от отступления бойцов. Это с их помощью немцы начали соображать, что Россия – не место для увеселительных прогулок.

«Будете помнить Смоленск! Будете!..»

Солдаты заспорили: куда везти пленного генерала – в Вязьме им не растолковали – в немецкий госпиталь или в русский?

Старший приказал:

– Вези к русским.

Долго тряслись по ухабам, пока добрались до госпиталя, размещенного в здании медицинского техникума.

Немцы сняли носилки с грузовика, поставили у входа на землю.

Лукин приподнял голову, осмотрелся. Метрах в пяти поленницей лежали занесенные снегом трупы. Два сверху были, видно, свежие, белый саван еще не успел их присыпать – голые трупы сильно отдавали синеватой желтизной.

Подошли двое красноармейцев, худых, с длинными руками, еле-еле подняли носилки, качаясь, понесли. Немец крикнул из кузова:

– Генерал!

Красноармейцы шли не в шаг, трясли. Один сказал:

– Герасимов! Слышал? Генерал.

– А мне все равно.

Что во дворе, что в доме – одинаково холодно. Пожалуй, в здании еще холоднее от кирпичных стен, от серых, с огромными бурыми подтеками потолков.

Невыносимый трупный запах. Санитары устали, поставили носилки на пол, покрытый ледяной коркой. Лед темный – от замерзшей крови.

Один из санитаров, тяжело дыша, сел прямо на пол, второй медленно поплелся, сказав: «Пойду спрошу».

Подошла одетая в стеганку женщина, голова замотана коричневым шерстяным платком. Наклонилась. Лукин узнал Елизавету Ивановну Сердюкову – запомнил по встрече в небольшой деревеньке.

– Товарищ генерал!

– Вот и встретились, Елизавета Ивановна. Врач торопливо сказала санитарам:

– Несите, несите.

На второй этаж поднимались по узенькой тропочке, между телами. Раненые лежали всюду – на ступеньках, на лестничной площадке. В коридоре шагали через людей. Кто-то тихо выматерился: «Не видишь, куда наступаешь!..»

На окнах лед, на стенах влажные пятна – иней растаял от дыхания сотен людей.

Сердюкова шла впереди, приговаривая:

– Сейчас, сейчас, потерпите еще немножечко. Я вас рядом с Иваном Павловичем Прохоровым устрою. Знаете его?

Как Лукину было не знать генерал-майора Прохорова, начальника артиллерии сначала 16-й, а потом 20-й армии! Только в 19-й не пришлось быть вместе.

– Он тут?

– Здесь, здесь…

Положили на койку, укрыли одеялом и сверху еще шинелью.

– Здравствуй, Иван Павлович!

– Михаил Федорович! Не узнал… Откуда?

– А все оттуда же, Иван Павлович. Закурить не найдется?

– Третьего дня последнюю скрутил… Тоска смертная, а тут еще ноет и ноет большой палец правой ноги, так бы и оторвал его, окаянного, но отрывать нечего. И рука в локте не сгибается, никак ее не уложить поудобнее, затекает, мертвеет, а потом, когда ее, вялую, распухшую, переложишь, словно тысячи иголок колют ее и колют…

– Михаил Федорович! Что творится! Что они делают!

– Что случилось, Елизавета Ивановна?

– Кошмар! Сейчас сестра рассказала. По Киевскому шоссе гнали наших… Мороз сегодня больше двадцати… Нагнала немецкая машина… Не успели посторониться… Упали… На дороге лед, а они босиком, поскользнулись… Из машины пулемет… Сестра, она здешняя, смоленская, шла сюда… Еле уцелела. На дороге трупы, в поле трупы. Это те, кто побежал… Михаил Федорович! Что же это такое! Подошла заплаканная девушка.

– Если бы вы видели, товарищ генерал! Это так страшно… Кто шевелился – добивали…

– Михаил Федорович! Иван Павлович!

– Что еще случилось, Елизавета Ивановна?

– Ничего не случилось. Сестра наша Лидочка, она тоже местная, домашних щей вам принесла. Вы же голодные.

– Как все, Елизавета Ивановна.

– Лида сейчас разогреет. У нас в примусе немного керосина осталось.

Принесли щи, от них пар.

– Ешьте, дорогие. Хоть немного горяченького. Вошла старшая сестра, немка. Молча взяла котелок, понюхала.

– Что есть тут?

– Щи.

– Что есть щи?

Еще раз понюхала, сморщилась, словно хлебнула касторки.

– Невозможно! Может испортить желудок.

Вылила в мусорное ведро.

И ушла. Генерал Прохоров озлился:

– Сволочь баба!

Лукин смеялся, хотя было не до смеха:

– Можем желудок испортить!

– Я бы ей, Михаил Федорович, будь моя воля…

– Чего нет, Иван Павлович, того нет…

Из Смоленска Лукина и Прохорова увозили вечером. В провожатые дали рослого бородатого человека, хорошо говорившего по-русски.

– Я ваш соотечественник, господа. Моя фамилия Спешнев.

– Нам неинтересно знать, кто вы такой. Куда вы нас везете?

– В Германию, господа. Не волнуйтесь, я не эмигрант. Мой отец уехал из России в 1910 году. Мне тогда было пять лет.

– Мы уже сказали, нам неинтересно, кто вы. Куда вы нас везете?

– Я сказал – в Германию.

– Город?

– Прибудете – узнаете.

Прибыли пока в Оршу. Дальше поезд не шел – впереди партизаны взорвали мост.

– Неплохо действуют, Михаил Федорович! Рвут мосты под самым носом.

– Молодцы!

Из вагона перевели в зал ожидания, в угол, отделенный брезентом.

Неожиданно совсем рядом крики:

– Русские свиньи! Вы посмотрите на них! О них заботятся! В тепле посадили! А мы? Мы на фронт и ждем, когда это дерьмо, саперы, восстановят путь.

Брезент раздернули – молодые немецкие офицеры в новеньких шинелях, видно, впервые едут на фронт, здоровые, краснощекие.

– Я сейчас разряжу в них мой парабеллум.

– Не надо, Фридрих, не стоит.

– Да это, кажется, генералы.

– Совершенно верно! Генералы. Смотрите, сразу два.

– Я им сейчас дам представление! Они запомнят меня.

Спешнев держится стойко.

– Господа офицеры! Я буду вынужден по приезде в Берлин…

«Выходит, мы в Берлине? Посмотрим на германскую столицу. «Логово», как у нас пишут…»

Мимо проходил полковник. Спешнев бросился к нему, что-то сказал. Офицеров словно ветром сдуло. Военнопленных, особенно офицеров и генералов, немцы подолгу на одном месте не держали, все время перевозили из одного лагеря в другой.

К осени 1942 года Лукин побывал во многих лагерях – в Берлине, Люкенвальде, Цитенхорсте, Вустрау.

Как-то при очередной переброске, сидя в коридоре берлинского пересыльного лагеря, увидел генерала Карбышева – его вели к коменданту. Лукин окликнул:

– Дмитрий Михайлович!

Карбышев оглянулся, помахал рукой:

– Здравствуйте, Михаил, Федорович… Хотел еще что-то сказать, но конвоир толкнул его в спину, крикнул:

– Шнель! Шнель!

Везде было трудно, невыносимо горько. Везде плен, а плен, где бы ни находился: в бараке на грязном полу, на бурой сгнившей соломе, в одиночной камере с койкой, – это плен!

Плен – это каждую минуту жди обыска, любой провокации. Вместо точной информации – слухи, догадки, предположения, иногда нелепые, фантастические, иногда с проблесками надежды, чаще беспросветные. Это постоянные проверки, когда ты, измученный бессонницей, наконец уснул. Это бесконечные, мучительные размышления – все ли ты сделал, чтобы не попасть в неволю? Все ли? А если не все?

Плен – это тоска! Тоска по Родине, по близким, о которых не знаешь ничего, тоска по армии, по любимому делу – одно слово, короткое, тяжелое, как камень, – тоска! Но хуже самой страшной, тоскливой тоски, если человек, которому ты верил, считал товарищем, другом, превращал в подлеца, в доносчика, в падаль…

Работать на врага тяжело. Мучительно сознавать, что ты своим подневольным, рабским трудом помогаешь противнику. Мучительно, стыдно. И еще труднее – ничего не делать. И хотя рука с перебитым локтевым нервом повиновалась плохо, удовольствием было чистить картофель. Все же работа, да еще и на своих товарищей…

Увидел бы кто-нибудь из старых друзей, ни за что бы не узнал всегда подтянутого моложавого генерал-лейтенанта Лукина. Раньше приятели, раздобревшие, поторопившиеся заплыть жиром, шутили: «Скажи, пожалуйста, как это ты, Михаил Федорович, от штабной груди себя уберёг?» Лукин только посмеивался: «Два вида спорта не люблю – еду и сон, особенно после обеда…»

Не узнали бы его друзья, не узнали. Отрастил Лукин бороду, густую, окладистую. Сам удивлялся: откуда такое богатство – рыжеватое, курчавое. Как-то подошел пленный, лет сорока, спросил: «Скажи, папаша…» Лукин чертыхнулся: «Какой я тебе папаша?» – «А ты, дед, в зеркало при случае посмотрись, чисто Берендей…»

Вместо генеральской формы Лукин носил штопаный-перештопаный мундир немецкого солдата времен первой мировой войны. Командование бывшей кайзеровской армии распорядилось в свое время отремонтировать и уложить до поры до времени в цейхгаузы все, что уцелело, – пригодится.

Вот и пригодилось!

Во всех лагерях самым ужасным был постоянный голод.

Пятнадцати лет от роду мать определила Мишу Лукина в Питере в извозчичий трактир – кухонным мальчиком: дрова колоть, воду носить, мусор убирать, картошку чистить, рыбу потрошить… Хозяин платил пять рублей со словесным добавком: «Сыт будешь, жив будешь!» Иногда кроме щей и каши, то пшенной, то гречневой, перепадала яичница с колбасой – многие посетители спрашивали ее с луком: осенью и зимой – с репчатым, весной и летом – с зеленым… Случалось, любители просили сготовить глазунью на шкварках, ее, бывало, подадут, а она ворчит, пузырится, даже потрескивает…

Какая, к черту, глазунья, когда в Люкенвальде ежедневно умирали от голода десятки военнопленных!

Это там, в Люкенвальде, появился поп. Откуда он взялся, никто не знал. Знали о нем только одно – назвался отцом Харитоном. Ростом – правофланговый кавалергард, что борода, что грива – смоляные, с легкой проседью, глаза карие, грустные. Христос, да и только, голос тихий, ласковый, проникает до самого сердца. Зима, хотя и не наша, русская, снега мало, с ленивыми морозами, – ночью нагонит градусов пять-шесть, а к утру на нуле, но все же зима, а отец Харитон с непокрытой головой, в одной старенькой рясе.

То в один барак забредет, то в другой.

В лагерях, где побывал Михаил Федорович, советских от всех остальных – французов, поляков, англичан, югославов – отгораживали «колючкой», а там, где одни советские, от всех отделяли русских. Попасть в бараки к русским трудно: охраны больше, чем у других, да и злее отбирали охранников и псов. А отец Харитон, яко Иисус, ходил беспрепятственно: рыжая, колючая, ржавая, словно в застывшей крови, проволока как будто сама собой раздвигалась перед ним.

С утра служил панихиды по новопреставленным воинам. Глаза к небу, из кадила сизый дымок, голос с дрожью: «Ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная…»

Потом к живым, к тем, кто подниматься не может, у кого ноги синие и губы синие, в груди клокочет, рвется сердце, дыханье на исходе.

Руку, мягкую, прохладную, положит на лоб.

– Исповедуйся, сын мой. Облегчи страждущую душу свою.

Многие в последнюю минуту плакали, – горько умирать на чужбине, еще горше сознавать, что никто: ни мать, ни отец, ни жена, самые родные, самые близкие, – никогда не узнает, где зарыт, – голый, без гроба, свален в кучу, полит дезинфекционной жидкостью.

А отец Харитон тут, рядом, присядет на корточки возле головы, слезы вытрет, даст к кресту приложиться сухими, обметанными лихорадкой губами.

– Бог милостив.

Сначала думали: не гестапо ли подослало исповедника? Может, он с исповеди к абверофицеру бегает, чтобы не позабыть, кто и что ему в предсмертный час поведал?

Проверяли и так и этак – не подтвердилось.

Потом начали сомневаться: «Поп ли отец Харитон? Может, мошенник?» И эту версию отбросили: какая тут мошеннику корысть?

Михаил. Федорович с отцом Харитоном побеседовал: где учился, где в сан священнический посвящен, в каких приходах до войны служил. Невзначай справился, ведомо ли пастырю о православных праздниках, когда какие требы справлять положено, когда читать Евангелие, когда Апостола, когда Перемий, когда бывает неделя о мытаре и фарисее, а когда о блудном сыне.

Отец Харитон экзамена не выдержал, отвечал путано, в молитвах оказался не силен.

– Плохо вы, отец Харитон, службу знаете, я бы вас в дьячки и то не принял…

– А я, товарищ генерал, и не пошел бы. Я, если по правде, техник-интендант. Только вижу – люди гибнут в мучениях дьявольских, а что делать мыслимо? Что? Хоть этим облегчить их судьбу.

– Иди, отец Харитон. Иди с миром. Иван Павлович Прохоров, свидетель беседы, долго смеялся:

– Не ожидал, Михаил Федорович, у тебя таких познаний. Прямо богослов, чисто академик.

– Все с детства, Иван Павлович. Помню, как моей матери приходский священник говаривал: «У тебя, Настасья, толковый отрок».

– Что с попом делать, Михаил Федорович?

– А ничего. Что мы с ним можем сделать? К абвер-офицеру не поведем. Да и не надо. Умирают люди, а он тем, кто верит, хоть чем-нибудь кончину облегчает. Отец Харитон, бес знает его настоящее имя, деловитее нас оказался. Хоть что-то делает. А мы?..

Всякие люди были в плену.

Как-то перед самым отбоем подошел незнакомый военнопленный, вежливо спросил:

– Разрешите обратиться, товарищ генерал?

– Кто вы?

– Я? Я Лепешкин, товарищ генерал. Старший лейтенант Лепешкин Сергей Иванович.

– Слушаю вас, Сергей Иванович.

– Немцы наших на курсы набирают.

– Какие такие курсы?

– Говорят, курсы остработников – учителей, агрономов готовят, чиновников – в магистратах служить.

– Ну и что?

– Записаться хочу. Подучусь, подкормят, и, как только на родную землю попаду, айда к партизанам – фашистов бить.

– Я-то тут при чем?

– Желаю ваше мнение знать. Как вы – одобряете мое стремление или нет? И вообще, что вы скажете?

– Иди, Лепешкин, иди. Я спать хочу. Впрочем, подожди. Сколько ты до фронта весил?

– Семьдесят два кило.

– А сейчас?

– Не знаю. Давно не взвешивался.

– По-моему, ты на все восемьдесят потянешь сейчас. Хорошо питаешься, Лепешкин. Товарищи, что ли, подкармливают? Иди, иди.

Подошли сразу двое – Коломийцев и Снегирев. Один из Тулы, второй из Владимира.

– Михаил Федорович, немцы анкету роздали, приказывают заполнить, а в анкете вопрос: «Знаете горное дело? Инженер? Да или нет?»

– Не вздумайте правду писать. Ушлют черт знает куда, под землю, заставят работать, а потом к стенке.

Коломийцев и Снегирев не послушались, соблазнились обещанием «хорошо кормить». Больше их не видели.

Каждый день у гитлеровцев все новые и новые способы отыскивать среди военнопленных специалистов.

– Михаил Федорович, как быть?..

– Не поддаваться ни на какие уговоры. Ничем не помогать фашистам.

– Бить будут.

– Терпи.

– Убьют.

– Лучше смерть, чем помогать врагу.

– Вчера, Михаил Федорович, трех врачей – Ивана Сляднева, Константина Шилова и Петра Локтева за отказ работать на немцев расстреляли.

– Запомним их имена, товарищи. Запомним. Всех не расстреляют. Держитесь, товарищи! Держитесь!

И вдруг:

– Генерал-лейтенант Лукин?

– Я Лукин.

– С вами желает говорить генерал-лейтенант Власов.

– Здравствуйте, Михаил Федорович.

– Слушаю…

– А вы не особенно любезны.

– Слушаю…

– Я хочу создать армию, Михаил Федорович…

В ответ легкий смешок – чуть-чуть, еле слышный. Власов сделал вид – не заметил.

– Буду освобождать Россию, русский народ от коммунистов.

– Можно вопрос, Власов?

– Хоть сто…

– Пока один. Оружие у вас есть? Личное?

– Нет…

– Еще вопрос. Курите?

– Курю.

– Закурить не найдется?

– К сожалению…

– Вот видите, Власов, оружия у вас нет, курить и то нет, а вы: «Армию создаю!»

– Я с вами серьезно разговариваю, а вы…

– Разве с вами в вашем нынешнем положении можно серьезно разговаривать? Идите, Власов… Идите…

– Пожалеешь, Лукин… Скажи, на что ты надеешься?

– Как на что? Все на то же – на Советскую власть, на народ…

– Громкие слова, Лукин… Мы не на митинге…

– Для вас громкие, для меня обыкновенные.

– Допустим, Россия победит. Трудно представить, но предположим. Сталин все равно тебе не простит, что ты в плену… Повесят тебя, Лукин.

– Ну что ж. Умру с чистой совестью…

– На том свете все равно – чистая совесть или не чистая, одно ждет – тлен, мрак…

– Про потомков забыли, Власов…

– Это чепуха, Лукин… После нас хоть потоп…

– Слышали… Скучно с вами, Власов. Неинтересно… Иди, Власов, иди.

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Я был готов к дальнему пути, казалось, знал все, что полагалось знать разведчику, забрасываемому в тыл врага, именно в штаб предателя Власова.

Вместе с Алексеем Мальгиным мы, казалось, предусмотрели все то, на первый взгляд, неожиданное, невероятное, с чем мне придется столкнуться, что обязан заранее предвидеть, предусмотреть любой разведчик.

Новая моя биография была придумана с учетом мельчайших деталей. Надо было, чтобы немцы и власовцы приняли ее за подлинную, чтобы у власовцев, кроме того, она могла вызвать интерес ко мне, желание использовать меня именно в своем штабе. Учитывалось и то, что немецкая разведка могла попытаться как-то проверить биографию – а вдруг она имеет какого-то шпиона на нашей территории, еще не выявленного органами государственной безопасности?

Заранее условились и о самом сложном для разведчика – о способах связи с Центром и со мной, основных и запасных.

Пришлось срочно обучиться радиоделу, способам шифровки.

Не упустили и такую деталь – каким условным знаком я должен сообщить в Центр о своем провале, – полной гарантии ни у одного разведчика нет. Разведка – не увеселительная прогулка и далеко не всегда заканчивается благополучно.

Признаться, порадовало, что, оказывается, наши разведчики были повсюду, в том числе и в Берлине, но в штабе Власова еще никого не было. Еще не успели – штаб только что создан.

Мне разрешили съездить к семье.

– Двух дней тебе хватит? – спросил Мальгин. – Действуй, как уговорились. Наде – всю правду, всем остальным – призвали в действующую армию. Секретарю райкома партии сказали, как это и есть, что призвали на старую работу, и попроси держать в секрете, так как, мол, возможно, забросят к партизанам.

Дорогая, милая моя Надя. Она мне сама сказала:

– Я сразу поняла, зачем тебя вызвали.

Она не плакала, не вздыхала, вообще старалась говорить о чем угодно, но только не о том, куда и зачем я еду.

Вечером у нас собрались учителя, пришла председатель колхоза Евдокия Королева, Надины подружки. Все подшучивали над усами и бородой, которые я начал отращивать по совету Мальгина.

– Вас совсем не узнать, Андрей Михайлович, – говорила историчка Анна Павловна, – вы совсем другой. Прямо купец, только поддевки не хватает.

Председатель колхоза Королева горестно сказала:

– Последнего стоящего мужика забрали. Остались только недомерки да старики. И чего ты, Андрей Михайлович, напросился?

А потом мы остались своей семьей. Дети уснули. Чтобы попасть на поезд, я должен был уйти из дому чуть свет. Мы с Надей просидели всю ночь. Она разбудила детей: «Ну, давайте провожать отца!» Посидели, как полагается, помолчали.

У вагона попросила:

– Пиши при первой же возможности. Ты же знаешь, как мне без тебя будет трудно…

В Москве я узнал от Мальгина, что мне присвоено звание майора государственной безопасности. Алеша поздравил меня и сказал:

– Теперь скоро. Как только получим некоторые дополнительные разведывательные сведения. Специально заказали. Хотим максимально облегчить тебе выполнение задания.

Солдат Тимофей Брагин, если он жив, наверное, вспомнит, как привели к ним, в штрафной батальон, бородатого Никандрова, как вывел он Никандрова из блиндажа, и сказал ему:

– Слушай, ты. Я хоть тоже штрафник, но предупреждаю по-честному: если, положим, струсишь и поднимешь перед фрицем свои грязные лапы, пристрелю.

А Никандров невольно улыбнулся, и Брагин весь день поглядывал на него, видимо так и не разгадав, как понимать ее, эту улыбку.

Я должен был перейти фронт именно на этом участке. По легенде, разработанной вместе с Алексеем Мальгиным, якобы последней каплей ненависти к Советской власти, переполнившей мое сердце, должен был быть штрафной батальон, куда меня загнали за одну серьезную провинность.

После того как я исчез, Брагин определенно с сожалением подумал: «И как я проглядел эту сволоту!»

Нет ничего тяжелее – выглядеть в глазах советских людей сволотой! А встреча с Брагиным – это только начало.

Помню, как я ползком продвигался по минированному участку. Я знал, где безопасно ползти, и все-таки… Вплотную подобрался к немецкой линии обороны и залег. До меня доносились из окопов голоса немецких солдат, кто-то из них простуженно кашлял, хрипло приговаривая: «Никак не проходит». Кто-то тихонько посвистывал, потом кто-то запел: «На Лунсбергской долине, в прекрасной стороне…»

В нагрудном кармане у меня лежали две листовки: одна с пропуском, вторая – «Воззвание генерал-лейтенанта Власова к русским солдатам». Их в последнюю минуту дал мне, как и предусматривалось, начальник отделения «Смерш» дивизии майор Куликов, организовывавший мой переход.

Светало. Я решил: «Пора!» И поднялся. Пошел, подняв обе руки, в зубах у меня белел платок.

В первый день меня допрашивали два раза. Сначала обер-лейтенант, видимо командир роты. Он ограничился общими вопросами: фамилия, имя, звание. Я на практике оценил, как важно хорошо знать язык врага. Пока офицер задавал вопрос переводчику, я мог обдумать ответ. Отвечал строго по легенде: Никандров Павел Михайлович, 1898 года рождения – мой год, рядовой штрафного батальона, разжалован из полковников.

– Оберст? – повторил старший лейтенант и приказал отправить меня в штаб полка.

Там меня допрашивал капитан – гауптман. Вопросов было много: кто я такой? где и когда родился? кто родители? где учился?.. Отвечал также по легенде: родился в селе Макарьеве, что на реке Унже в Костромской области, в семье крупного лесоторговца Никандрова – такой существовал на самом деле, у него был сын моего возраста, пропал без вести еще в первые годы Советской власти. Мол, отец покончил с собой в 1918 году, когда проходила национализация, – так оно и было в действительности. Учился в педагогическом институте на историческом факультете, потом в военном учебном заведении там-то.

Затем гауптман подробно интересовался расположением части, роты разведки, фамилиями командиров полка, батальонов, номерами соседних полков. Обо всех этих возможных вопросах меня предупредили чекисты – они хорошо знали свое дело, все предусмотрели, и я отвечал без заминок, умалчивая лишь о том, что может повредить нашим войскам.

– Где получили обмундирование рядового?

– В Москве.

– Когда?

У меня мелькнула мысль: не нашли ли немцы при осмотре моего обмундирования каких-либо помет, говорящих о сроках изготовления?

– Месяц тому назад, когда меня разжаловали в рядовые.

Мой уверенный ответ попал в точку – гауптман одобрительно сказал переводчику: «Он говорит правду».

Потом гауптман, конечно, спросил:

– За что вас разжаловали?

– Служил в далеком Казахстане, обвинили в пораженческой агитации. Военный трибунал заменил лагерь направлением на фронт, в штрафной батальон.

– Что думаете делать дальше? Я твердо, убежденно ответил:

– Буду сражаться за свободную, демократическую Россию!

Мои показания были записаны.

Гауптман написал на немецкой листовке-пропуске, найденной у меня: «Может быть полезным».

Сколько раз я с благодарностью вспоминал слова Якова Христофоровича Петерса, что одно из самых необходимых чекисту качеств – терпение.

Моей целью был штаб Власова, а меня отправили в Ченстоховский лагерь военнопленных. Приписка гауптмана на листовке-пропуске о моей благонадежности сыграла роль – меня поместили в небольшой барак, где кормили лучше, чем в других, и работу дали легкую – пришивать пуговицы и крючки к старому обмундированию и солдатскому белью.

За длинным столом сидело девять военнопленных. Работали молча, а если и говорили, то только о том, как нам повезло, – какая у нас, по сравнению с другими, сытая, спокойная житуха. Никто не рассказывал о себе ничего: откуда родом? где и как попал в плен? что собирается делать дальше? Я понял, что все они, как и я, заявили о своей готовности сотрудничать с немцами и поэтому остерегались, как бы не сказать лишнего.

На третий день рядом со мной посадили на редкость разговорчивого человека. Как только немец, приведший его в нашу молчаливую компанию, ушел, новенький представился: