Я до этого заметил, что Астафьев перестал в разговоре со мной называть Власова по имени-отчеству. Или просто «Власов», или «генерал».

– Я понимаю, – продолжал Астафьев, – цель оправдывает средства, но мне почему-то не хочется, чтобы средствами для достижения цели стало предательство своей Родины. – И с усмешкой закончил: – Разумеется, не имею в виду присутствующих.

Разговор принимал явно нежелательный оборот, и я поспешил внести ясность.

– А по-моему, Орлов поступил правильно, как настоящий русский патриот. Он понял, что освободительное движение, руководимое Андреем Андреевичем…

Как Астафьев на меня посмотрел!

– Передовицу из «Добровольца» излагаете?

Мне хотелось продолжить беседу, неожиданно открывшую новое в настроении поручика, но рисковать сейчас не было смысла, и я строго одернул Астафьева:

– Не знаю, как для вас, но для меня идеи, содержащиеся в «Добровольце», являются основополагающими, и я прошу вас не оскорблять моих чувств…

Астафьев пренебрежительно махнул рукой:

– А ну вас!.. Подвожу итог – ваш Орлов дерьмо. Я не верю ни одному его слову. Сегодня он продал одних, завтра с такой же легкостью по дешевке продаст других. Что вам еще надо, господин Никандров?

– У меня к вам больше вопросов нет.

– Честь имею…

Астафьев щелкнул каблуками, откозырял и ушел.

Что он за человек? Что в нем настоящее и что фальшивое? Привез от Белинберг девушку, похожую на мальчишку, говорят, языкатая, бойкая, поселил ее у себя в номере, даже днем с ней, а по вечерам они в «Медведе».

Я спохватился, что не спросил у поручика, куда отправили жену Орлова. Куда они ее запрятали?

И я пошел к себе составлять донесение в Центр. Кроме того, что операция с Орловым прошла благополучно, мне надо было сообщить о более важном: в Германии началась поголовная мобилизация населения от шестнадцати до шестидесяти лет в специальные части – фольксштурм.

Как ты мог, Алеша?!

В лифте Астафьев иронически сказал:

– Вам, господин Орлов, идет немецкая форма. Прямо ариец.

Алексей Иванович посмотрел в зеркало, ответил неопределенно:

– Ничего, привыкну…

Вот и пятый этаж, номер 527.

– Прошу, ваше благородие! – Астафьев гостеприимно распахнул дверь. – Извините, господин Орлов, за скромные апартаменты, ничего другого, к сожалению, нет. Берлин переполнен.

– Что вы! Здесь так уютно.

Орлов подошел к окну. От развалин на другой стороне улицы поднимался желтый дым.

– И пейзаж не из веселых, – продолжал оправдываться Астафьев. – Позавчера опять бомбили.

– Ради бога, не волнуйтесь, господин поручик. Мне здесь нравится.

– Я все-таки попытаюсь устроить вас поприличнее. «Черта с два ты меня устроишь!» – думал Орлов, а вслух сказал:

– Дорогой поручик, право, не стоит на это тратить время.

Сел в низкое удобное кресло, вытянул ноги, расстегнул на мундире верхние пуговицы.

– Извините… Сейчас самое лучшее…

– Понял, справить новоселье.

Астафьев снял трубку, набрал три цифры.

– Совет на будущее. Не захотите спускаться в ресторан – наберите три раза по шесть и попадете к Ахметели. Жулик отчаянный, но исполнителен, как новый денщик… Ахметели! Это ты? Слушай, друг, пришли в пятьсот двадцать седьмой… Шустовского. Пошарь в своем чулане. И все сопроводительное… Карточки на алкоголь? Ты с ума сошел, Ахметели! В крайнем случае из запасов его превосходительства. Лимон? Не надо. Это монархизм. Закусывать коньяк лимоном придумал Николай Второй.

Астафьев положил трубку, сел.

– Сейчас пришлет. Шустовский – это по-нашему, то есть по-вашему, посоветски, армянский… Ахметели дерет за него, но зато хорош! Выпьем за то, что нашего полку прибыло, хотя, буду откровенен, в вашем бывшем качестве вы мне нравились больше.

– Не понимаю…

– Когда вы упорствовали и не соглашались… По закону противоположностей, очевидно. Я дерьмо и завидовал вашей стойкости. Я никто. Цветочная пыль, которую ветер занес на пустырь. У меня ни родины, ни семьи – потерянная личность. Знаете, кого мне больше всего жаль? Ваших друзей. Какой это для них удар! Самое страшное – это потерять веру в человека. Это ужасно… Мой папа сказал мне перед смертью: «Ты когда-нибудь вернешься на родину, в Россию. Запомни, когда бы это ни случилось, не бери с собой щепотки зла…» Он был смешной, мой отец. Убежал из России в 1917 году с перепугу, а потом никак не мог с этим примириться. Когда при нем плохо говорили о России, он бледнел…

– Извините, господин Астафьев, но я не понимаю, зачем вы все это мне говорите?

Астафьев замолчал.

«Здорово, сволочь, играет, – подумал Орлов. – В глазах тоска… Блестящий актер…»

В дверь постучали. Астафьев крикнул:

– Входите!

Вошел Трухин. Орлов вскочил, застегнул мундир.

Астафьев смущенно сказал:

– Извините, ваше превосходительство, я думал, что это из ресторана… Разрешите представить. Полковник Орлов.

– Трухин…

Орлов пожал мягкую влажную руку:

– Мы знакомы, товарищ генерал… Извините, господин генерал.

– Извиняю, господин Орлов. Я сам первое время от «товарища» отвыкнуть не мог. За двадцать четыре года вдолбили… Где мы встречались?

– В Москве, господин генерал…

– Прошу без чинов…

Снова постучали, Астафьев открыл дверь.

– Входи, входи…

Вошла Козихина в новом желтом платье с кружевным передником, в наколке на пышных волосах. Знак «ОСТ» искусно задрапирован черным кружевным платчочком.

Астафьев оживился:

– Что принесла? Коньяк, икра… и монархическая закуска. Скажи Ахметели, что нас уже трое. Третий, не забудь, Федор Иванович, генерал.

– Как можно! Не каждый день генерала обслуживаем, тем более такого видного.

Трухин захохотал:

– Такого! Метр девяносто шесть сантиметров. Скажи Ахметели, для меня шашлык. Гулять так гулять.

Козихина выскочила. Трухин ухмыльнулся:

– Мила! Вообще Ахметели молодец, умеет подбирать штат.

Астафьев сердито сказал:

– Эта канарейка не его заслуга.

– Мила, мила…

– Извините, Федор Иванович, я сказал, что это не его заслуга.

– Понял, поручик, понял… Мила. – Трухин взял бутылку. – Начнем, господа…

Орлов любезно пододвинул рюмку:

– Возьмите мою. Я подожду…

Трухин налил полный стакан.

– Ничего, я из этого сосуда могу…

Поднял стакан:

– За боевую дружбу людей разных убеждений, взглядов, характеров, объединенных ненавистью к большевизму! За русский народ!

Астафьев закусил лимоном.

– А все-таки покойный император был не дурак… Неплохо!

Трухин торопливо вылил остатки коньяка в стакан, заговорил:

– Не люблю, когда пусто… А императора я видел… Что вы так смотрите, Астафьев? Видел. В 1913 году, в трехсотлетие дома Романовых. Государь приезжал с семьей к нам в Кострому. Мне, как самому высокому гимназисту, поручили преподнести императору хлеб-соль! Я тогда был в шестом классе… Ваше здоровье, господа!

Астафьев осторожно локтем толкнул Орлова: «Посмотрите, как накачивается господин генерал». Трухин поднял пустую бутылку:

– Распорядитесь, господин поручик. Астафьев снял трубку.

– Будет исполнено… Вот вы, Федор Иванович, сказали – «за русский народ». Извините, что я затеваю этот разговор… Если верить герру Геббельсу и нашей газете «Доброволец», русский народ ненавидел большевиков, и с нетерпением ждал прихода Гитлера. А сейчас этот самый народ во главе с большевиками не сегодня, так завтра придет на землю Великой Германии… Алло! Ахметели!.. Не отвечает.

Трухин, морщась, пожевал лимон, выплюнул корку и язвительно заметил:

– Из вас, поручик, вышел бы неплохой комиссар.

– Я хочу все понять, ваше превосходительство. Я не был в России с детства.

– Умом, поручик, Россию не понять…

– Знаю, слышал. В Россию можно только верить… Но вы скажите мне, сыну белого эмигранта, в какую Россию я должен верить? Что вы скажете, господин Орлов? Вы же недавно из России.

Орлов крутил пустую рюмку. «Что ему от меня надо? Вот, стервец, завел разговор. А отвечать надо немедленно».

– Верить обязательно, и, во всяком случае, не в ту Россию, в которой придумывали закусывать коньяк лимоном… Что ушло, то ушло…

Трухин поскучнел:

– Поручик, распорядитесь!

Астафьев бросил трубку:

– Пропал Ахметели! Пойду искать.

Трухин расстегнул мундир:

– У вас душно, господин Орлов. Я сниму… И вы раздевайтесь. Давайте без церемоний… – Вынул из заднего кармана флягу. – Не желаете? У меня тут НЗ. Правда, водка… Не желаете? Ну, как хотите. Я выпью. Если бы вы знали, какая тут тоска… Мне скоро пятьдесят. Иду под уклон жизни, жизнь прожита. А чего достиг? Русский человек, дворянин… Я понимаю, вам это смешно слышать – дворянин! Сижу в Берлине… Всю жизнь делал не те ставки… Государю императору дали под зад… В 1918 м соблазнился Савинковым, влез в ярославский мятеж. Командовал полковник Перхуров. Казалось, орел! А орлу сначала выщипали хвост, потом оторвали голову… Надо было жить, скрывать свое происхождение… Дослужился у большевиков до генерал-майора… Все в порядке. А тут война. Я заместитель начальника штаба армии. Немцы в Смоленске, под Киевом, немцы во всей Европе. Казалось, вот мой идеал – Адольф Гитлер! А его скоро загонят в мышеловку. Несчастный дурак!..

Орлов встал, руки по швам, спокойно, твердо возразил:

– Я вас прошу – не надо так говорить! Мы солдаты, не лакеи. Это только лакеи сплетничают про хозяев…

– Я пошутил, господин Орлов… Давайте выпьем!..

– Я пропущу, Федор Иванович, не хочу мешать коньяк с водкой. Господин Астафьев сейчас принесет.

– Дожидайся! Он у своей канарейки… Русский из Бордо… Ты с ним поаккуратнее. Большая сволочь. Мы с тобой из России, а он из Бордо… Скажи, боишься смерти? Только не ври…

– Как сказать. Боюсь.

– Спасибо! Молодец! Выпей! Ты хороший человек, Орлов. Все врут: «Не боюсь!» А все дрожат. Трусы. Знаешь, как наш шеф боится? На ночь молится. Сам видел. Крестится, крестится и все шепчет: «Господи, господи…» И я боюсь! Все будет, а меня не будет. Это ужасно. Понимаешь, вот этот стол, стулья будут существовать, а меня не будет…

Вошел Астафьев:

– Сейчас принесут.

Увидел, что Трухин совсем захмелел.

– А не пора ли нам, ваше превосходительство? Мой папа иногда говаривал: «Дорогие гости, вам хозяева не надоели?»

– Ну, где ваша канарейка? – Астафьев подал Трухину мундир:

– Идемте, Федор Иванович. Тем более что к господину Орлову скоро пожалует супруга. Алексей Иванович не видел жену много лет.

Трухин никак не мог попасть рукой в рукав.

– Сочувствую… Я тоже мою законную не видел много лет. Надоели здешние вертихвостки. Это очень приятно… После долгой разлуки.

И Трухин неожиданно запел:

– «Сперва неловко как-то было и не хватало нужных фраз…»

Астафьев напялил на него мундир, бесцеремонно потянул к двери.

– Ауф видерзейн, господин Орлов… Пошли, Федор Иванович, пошли…

Вошла Кира. Видимо, сначала она даже не поняла, куда она попала, – с удивлением посмотрела на власовцев.

Орлов помог довести Трухина до двери.

– До свидания, Федор Иванович.

– Подожди, Алексей Иванович, я должен представиться… честь имею. Трухин Федор… Гимназист… Пардон, фрау… Совет да любовь. – И запел: – «Потом она сказала мило…»

– Я сейчас, Кира, сейчас… Только провожу. Наконец-то захлопнулась дверь за гостями. «Это не номер, а камера для наблюдения».

– Алеша, как ты мог!

– Я тебе потом все объясню… Ты должна понять. «Господи, как ей рассказать?»

– Алеша, как ты мог?

– Подожди, я оденусь!..

Орлов схватил немецкий мундир. Кира увидела мундир, стала как мел.

– Как ты мог? «Как ей объяснить? Как?»

Резко распахнулась дверь. Вошла Козихина. Игриво улыбнулась, стрельнула глазами.

– Просили добавить, ваше благородие…

– Кира, подожди!

Кира крикнула от двери:

– Живи в этой мерзости!.. Живи… Живи…

Орлов бросился за ней, кинул на ходу Козихиной:

– Принесла вас нелегкая!

Старик портье стоял к лифту спиной, выписывал счета. Он не видел, как чтото большое пролетело за сетчатой шахтой. Он только услышал странный мягкий стук.

Потом донесся крик, страшный, леденящий душу крик:

– Варя! Варенька!..

По лестнице бежала хорошенькая официантка из острабочих, в кружевном переднике, с наколкой. Ее обогнал офицер.

Портье заковылял на костылях, заглянул за лифт – офицер стоял на коленях перед мертвым искалеченным телом.

Официантка сидела на ступеньках, плакала. Погас свет. Начался воздушный налет. Кто-то кричал у подъезда:

– Ахтунг! Ахтунг!..

Из воспоминаний Андрея Михайловича Мартынова

Самое деятельное участие в похоронах Киры принял Жиленков. Он помог раздобыть хороший гроб и цветов, а это в Берлине летом 1944 года сделать было нелегко.

Перед выносом тела из морга приехали Власов и Трухин.

– Я понимаю твое горе, Алексей Иванович, – сказал Власов. – Но ты не падай духом. Для тебя самое главное сейчас работа, она поможет тебе преодолеть несчастье.

Он говорил долго, ему, видно, нравилось изображать себя заботливым, внимательным «отцом-командиром», тем более что около крутились корреспонденты из «Добровольца».

Трухин, трезвый, опрятно одетый, равнодушный, откровенно скучал – ему не терпелось поскорее дожить до обеда, когда можно будет опрокинуть в себя умиротворяющую душу жидкость.

Он не выдержал, перебил Власова, запутавшегося в своей длинной речи:

– Андрей Андреевич, вы не забыли, что у вас совещание?

– Помню, помню, – спохватился Власов. – Не отчаивайтесь, голубчик, – явно подражая кому-то, произнес он на прощанье и обратился ко мне: – Павел Михайлович, проследите, чтобы все сделали в наилучшем виде.

Трухин, подав мне руку, с усмешкой сказал:

– Вы уж постарайтесь, голубчик, чтобы все в наилучшем.

Мы ехали на грузовике – Астафьев со своей подружкой, похожей на мальчика, – она всю дорогу тихонько плакала, – два солдата из комендантского взвода и незнакомая женщина в черном платье и в черном платке, повязанном по-монашески. Алексей Иванович сидел, положив руку на гроб. Глаза у него были сухие, за всю дорогу он не произнес ни одного слова.

Киру похоронили на кладбище неподалеку от Добендорфа, на участке, отведенном для русских офицеров.

Алексей Иванович помог снять гроб с машины, нес его вместе со всеми до узкой, экономно вырытой могилы – все молча, без слез. Подружка Астафьева, – я узнал, что ее зовут Клава Козихина, – тоскливо сказала поручику:

– Господи, что же он молчит!

Когда гроб опустили и солдаты вооружились лопатами, Козихина истерично крикнула:

– Подождите!

Она подошла к краю могилы, плача, кинула горсть сухой, пыльной земли на гроб и сердито приказала Орлову:

– Бросьте! Нельзя так…

Орлов послушно исполнил ее требование и отошел в сторону.

Солдаты быстро закидали могилу, похлопали лопатами по маленькому холмику, покурили и пошли к машине. Астафьев с трудом увел Козихину – плакать она уже не могла, ее одолела икота.

А Орлов все сидел у могилы. Я подошел к нему:

– Пойдем, Алексей Иванович… Надо ехать… Он решительно поднялся:

– Надо так надо.

Подошел к могиле Киры, постоял и пошел впереди меня. У ворот он повернулся ко мне:

– Сейчас Сережа, наверное, дома. И ничего он не знает…

Через два дня застрелился поручик Астафьев. Тогда не могли понять, что заставило его покончить с собой. Трухин угрюмо изрек:

– Разберемся на страшном суде.

А я пожалел, что так и не поговорил с Астафьевым всерьез.

Позднее Клава Козихина рассказала, как все это произошло:

– После смерти Киры его словно подменили. Он совсем перестал со мной разговаривать – все молчал. Молчал и пил. Он и до этого со мной ласковый был, а тут совсем стал словно ребенок – положит голову ко мне на колени, руки мне целует и молчит…

А в последний вечер все говорил, говорил… «Давай, Клава, умрем вместе». Я очень испугалась – глаза у него тоскливые, плачет. Потом принялся бранить всех этих: «Ненавижу всю эту сволочь, Власова ненавижу. Трус и немецкий холуй». Про вас, Павел Михайлович, так и сказал: «Я его все равно убью…» Вы уж извините меня, но это не я, а он говорил. А потом про себя: «Я дурак, у меня в башке плесень на мозгах». Потом опять про Власова: «Он жадный! Развратник…» Рассказал, как недавно из Югославии какой-то царский генерал привез много ценностей, какойто фонд. «Ты бы видела, Клаша, как Власов на эти драгоценности смотрел! У него слюни текли, как у голодной бешеной собаки. Он их обязательно украдет. Даже Трухин предложил драгоценности сдать в банк, а Власов закричал: «При чем тут банк?» А что он про Орлова говорил?! «Этот подлее всех. Я сначала восхищался им, думал, настоящий русский, а он, оказывается, ублюдок». Весь вечер вспоминал Киру, ее слова: «Как ты мог, Алеша?!» Оделся, хотел идти к Орлову: «Я его сейчас убью!» Я его с трудом удержала, револьвер спрятала, раздела. Дала вина, думала, может, уснет… Он притих. Я обрадовалась. Он попросил, чтобы я сходила к портье, взяла таблеток сонных. «Не усну, только измучаюсь…» Вхожу и говорю: «Принесла. Портье сказал, очень хорошие таблетки, сразу уснешь». А его нет. Я в ванную, а он на полу…

Об Астафьеве забыли сразу, словно его и не было вовсе. Кроме Козихиной, никому до него не было дела.

Разве уснешь…

Плен есть плен!

Плен – это не знать, где очутишься через неделю, через три дня, завтра… Живешь и не предполагаешь, что в Берлине, на Унтер ден Эйхен, в личном штабе рейхсфюрера СС, в Ораниенбурге под Берлином, в главном Административнохозяйственном управлении СС, в отделе «Д» (концентрационные лагеря) в Берлине, Вильмерсдорфе, Кайзераллее, 188, в управлении командования СС, в Берлине, Принц-Альберштрассе, 8, в главном управлении имперской безопасности, в управлении тайной государственной полиции, – да мало ли где, в какой-нибудь канцелярии какой-нибудь эсэсман, унтер-шарфюрер в служебном рвении вдруг усмотрит, что для Великой Германии было бы в высшей степени полезно группу военнопленных «А», содержащуюся в шталаге 303, переместить. Куда? Ну, скажем, в Нюрнберг…

Хорошо, если в Нюрнберг, – не дай господь в Аушвиц. Есть, говорят, там одиннадцатый блок, из которого выход только один – во дворик, окруженный глухой стеной. На стене, середина которой облицована стальным щитом, что-то вроде прибора для измерения роста, как на призывном участке. Говорят, ведут после допроса к этому прибору. Поставят спиной к планке, а дежурный ротенфюрер, сидя в удобном кресле, нажмет спусковой крючок пристрелянной винтовки. Прозвучит выстрел, которого ты не услышишь…

Или попадешь в Маутхаузен, в Дахау, Терезиенштадт, в Ровенсбрук, Треблинку, Майданек, в Бухенвальд – проклятых мест много.

Плен есть плен.

Двое суток товарный вагон, в котором везли Михаила Федоровича Лукина и других генералов и офицеров, болтался по Германии, стоял подолгу на запасных путях. Иногда удавалось определить место, где находились, – ночью были в Ганновере, а в полдень очутились в Кёльне.

На рассвете третьих суток высадили на какой-то станции, и, как всегда, не на главном вокзале, а на товарной.

Погнали через город – узенькие улочки, дома под черепицей. На улицах все больше женщины да подростки. Разглядывают колонну, но уже не как в 1941 году – тогда и мужчин было много, нахально кричали, бранились, плевались, весело переговаривались между собой, показывали пальцами. Сейчас смотрят хмуро, даже испуганно, никто не говорит ни слова – посмотрят молча, торопливо обгоняют, ныряют в подъезды.

Город прошли быстро, охрана все время подгоняла:

– Шнель! Шнель!..

Но и охрана уже не та, что осенью сорок первого. Тогда охранники веселились, как могли; тех, кто, выбившись из сил, отставал, пристреливали со смехом:

– Одним Иваном меньше – земли больше…

Сейчас охранники злые, орут по каждому поводу, но не стреляют. А один, когда вышли из городка, посочувствовал:

– Трудная дорога…

Дорога действительно трудная – лесная, все в гору да в гору. Дышать трудно – видно, высоко забрались. Впереди выросла крепостная стена.

– Ничего себе стенка, – угрюмо произнес верный, неразлучный друг Михаила Федоровича генерал Прохоров. – Не перепрыгнешь.

– Ласточкино гнездо, – иронически заметил генерал-майор Снегов. – Одним словом – курорт.

Прошли по мосту, перекинутому через глубокий ров, – метров десять, не меньше, – и открылся старинный замок с башенками, узкими оконцами.

– Прибыли!

– Где это мы?

– В средневековье, – сострил Снегов. Появился комендант с переводчиком.

– Ахтунг! Вы находитесь в крепости Вюльцбург. Порядок в моем лагере следующий…

На новом месте первые дни всегда интересно. Где находишься? Кто в соседнем бараке? Каков комендант? Охрана? Что за ревир? Если такая же морилка, как в Люкенвальде, значит, лучше больным не сказываться… Далеко ли фронт? Те, кто покрепче, посильнее, прикидывали, нельзя ли убежать.

Нет, отсюда не убежишь. Через стены не перелезть, подкоп невозможен, а если бы даже и удалось вырваться – до фронта далеко.

Коменданта прозвали Маннергеймом – чем-то похож на финского генерала.

Замок разделен на две части. К вечеру уже знали – сработала лагерная «почта» во второй половине моряки с советских торговых судов «Хасан», «Эльтон», «Волголес», «Днестр», «Магнитогорск», захваченных немцами в Штеттине и Данциге. В Вюльцбурге с осени сорок первого года… Живут! Большинство выжили! Стало быть, и мы выживем…

Плен есть плен.

Попадется иной раз сосед по бараку, по нарам – и неопрятен, и болтлив, и циничен, любит рассказывать всякую похабень, врет, – люди есть всякие. И жить с ним не день, не два, не неделю – месяцы.

От тоскливой неизвестности, оттого, что прикованы друг к другу невидимой цепью, просыпается глухое раздражение: никого не хочется слушать, все противно. Эх, жизнь!

О прошлом все переговорено, о настоящем нечего говорить. А будущее? Будет ли будущее!..

Плен есть плен.

Но есть сила, которую и в плену не сломить, не согнуть, – коммунисты.

Общего собрания не созовешь. Но все знают: если уж очень заскучал человек, не спит, веру в себя терять начал, подсядет к нему Михаил Федорович Лукин или Иван Павлович Прохоров, Михаил Николаевич Снегов или еще кто-нибудь и начнет разговор издалека:

– Скажи, пожалуйста, помнишь, ты рассказывал, что, когда ты ротой командовал, был у тебя взводный Решетов. Это не тот ли Решетов, который потом «Выстрел» вместе со мной заканчивал?

Или:

– Ты случайно не помнишь, в каких примерно числах лед на Волге под Горьким двигаться начинает?.. Как же это ты не помнишь, если ты в Горьком родился и жил там до двадцати лет?

Или:

– Саньку Кривцова ты знал? Помню, в 1936 году на маневрах Московского военного округа в лагерях под Гороховцем лег он спать, а мы ему…

Глядишь, и втянули человека в беседу, начнет вспоминать, улыбнется, отвлечется от горьких мыслей.

Случалось и так – лежит человек, молчит, ничем его от «психического самоанализа» отвлечь невозможно, тогда приходилось прибегать к словам отнюдь не партийным:

– Что ты, материн сын, отцов работник… Не всегда, но помогало.

– Не спишь, Михаил Федорович?

– Вроде засыпаю, Иван Павлович…

– Ну, тогда я мешать не буду! Спи!

До сна еще далеко, но хочется просто помолчать, подумать, вспомнить. «Где сейчас мои? Сколько же я их не видел? Давно… Ничего, увижу. Увижу… Наши уже в Польше, не сегодня-завтра войдут в Германию. Отучили немцев наступать. Второй год они все «линию фронта выравнивают». Выравнивайте, выравнивайте… Обидно, что я тут, в полном бездействии… Дожить бы до победы! Вернуться в Москву…»

– Михаил Федорович, не спишь?

– Нет, Иван Павлович, не сплю.

– Извини, что я тебе спать мешаю. Я вот думаю: скоро войне конец…

Из темноты голос Снегова:

– Торопишься, Иван Павлович. До конца еще далеко.

– Будет конец, будет…

– Что с нами-то будет?

– Это вы, товарищ Музыченко?

– Я, Иван Павлович. Неужели мы когда-нибудь домой попадем?

– Попадем, если нас не ухлопают.

– Ни черта, доживем…

– Это кто? Шевчук?

– Это я, Сотенский. Шевчук дрыхнет.

– Бросьте, мужики, я не дрыхну. Ни черта они с нами не сделают. Только бы не заболеть.

– Разве Михаил Федорович уснул?

– Да разве с вами, чертями, уснешь?

– Правда, мужики, давайте спать…

Разве уснешь? Черт его знает, почему вспомнил Закутного. Появился в Вустрау перед отправкой.

– Здравствуйте, Михаил Федорович!

– Что тебе?

– Поговорить надо.

– Говори.

– Напрасно вы, Михаил Федорович, от предложения Андрея Андреевича Власова отказываетесь. Что вам, две жизни отпущены? Как всем – одна… Вас ее лишить каждую секунду могут.

– Тебя Власов прислал?

– Нет, по собственной инициативе. Жаль мне вас. Погибнете.

– Себя жалей, Закутный.

– Значит, решительно – не пойдете к нам?

– Ну что ты пристал как банный лист!..

Закутный посидел еще немного, попытался анекдот про Геббельса рассказать, а в глазах тоска, вид жалкий, пришибленный…

А до Закутного приезжал Малышкин. Когда он был начальником штаба 19-й армии, Лукин называл его просто Василием Федоровичем. А сейчас никак называть не хотел, даже по фамилии.

– Здравствуйте, Михаил Федорович!

– Вы по делу ко мне?

– Да так, ничего особенного. Приехал на вас, Михаил Федорович, посмотреть. Как вы тут…

– Смотрите.

– Как здоровье, Михаил Федорович?

– Жив.

Посидел Малышкин на табуретке, повздыхал.

– Помните, Михаил Федорович, как мы с вами в окружении…

– Что еще у вас ко мне?

– Ничего особенного. Прощайте, Михаил Федорович. Может, больше не увидимся.

– Возможно. Что еще?