Страница:
затолкаем...
В этот момент с шумом растворилась дверь, и в кабинет влетел парень -
смуглый, волосы до синевы черные, глаза веселые и злые, а плечи в пиджаке
не помещаются. Мельком взглянул, засмеялся - как пригоршню рафинада
рассыпал:
- Ты Шарапов? Здорово! Жеглов моя фамилия...
Я удивленно посмотрел на человека за столом, а Жеглов крикнул ему:
- Ну-ка, отец Григорий, кыш со стула!
- Я тут поработал немного, - сказал задумчиво, важно Григорий,
медленно разогнул свои бесчисленные суставы и выпрямился, как штатив на
пляже.
- Вы тут уже, наверное, познакомились? - спросил Жеглов.
- Ну, более-менее, - пробормотал я, а Григорий солидно покачал
головой:
- Я пока кое-что объяснил товарищу про нашу работу...
Жеглов искоса посмотрел на него, засмеялся и сказал:
- Шарапов, ты запомни - это великий человек, Гриша Ушивин,
непревзойденный фотограф, старший сын барона Мюнхгаузена. Мог бы
зарабатывать на фотокарточках бешеные деньги, а он бескорыстно любит
уголовный розыск...
- Ну знаешь, Жеглов, мне твои оскорбительные выходки надоели! -
закричал Гриша; он покрылся неровными красными пятнами, и стекла очков у
него запотели. - Если ты хочешь со мной поругаться...
- Упаси Бог, Гриша! - захохотал Жеглов. - Шарапов - человек военный,
он тебя лучше всех поймет. Не твоя же вина, что медкомиссия тебя до
аттестации не допускает. Но разве дело в погонах? А, Гриша? Все дело в
бесстрашном сердце и быстром уме! Так что ты еще нами всеми здесь
покомандуешь!
Гриша хотел было дать достойный ответ Жеглову, но в кабинет вошли двое
- квадратный человек с неприметным серым лицом и совсем молоденький
парнишка, и я узнал, что их фамилии - Пасюк и Векшин, а еще через минуту
прибежал Коля Тараскин и задыхающимся шепотом сообщил, что звонил Сенька
Тузик: бандиты назначили встречу...
Так я вошел в группу Жеглова, и было это двадцать часов назад, и
произошло с нами всеми за этот день такое, что у меня теперь не будет
времени на привыкание, учебу и притирку - надо с ходу заменять погибшего
сотрудника...
На кухне огромной коммунальной квартиры оказался только один человек -
Михаил Михайлович Бомзе. Он сидел на колченогом табурете у своего стола - а
на кухне их было девять - и ел вареную картошку с луком. Отправлял в рот
кусок белой рассыпчатой картошки, осторожно макал в солонку четвертушку
луковицы, внимательно рассматривал ее прищуренными близорукими глазами,
будто хотел убедиться, что ничего с луковицей от соли не произошло, и
неспешно с хрустом разжевывал ее. Он взглянул на меня также
рассеянно-задумчиво, как смотрел на лук, и предложил:
- Володя, если хотите, я угощу вас луком - в нем есть витамины,
фитонциды, острота и общественный вызов, то есть все, чего нет в моей
жизни. - И, покачав лысой острой головой, тихо заперхал, засмеялся.
- В нем полно горечи, Михал Михалыч, - сказал я, усаживаясь напротив.
- Так что давайте я лучше угощу вас омлетом из яичного порошка!
- Спасибо, друг мой, вам надо самому много есть - вы еще мальчик, у
вас всегда должно быть чувство голода. - Он смотрел на меня прищурясь, и
все его лицо было собрано в маленькие квадратные складочки, а кожа
коричневая - в темных старческих пятнах. И может быть, потому, что Михал
Михалыч вытягивал сильно голову из коротенького плотного туловища с
толстыми лапками-руками и маленькими ногами, казался он мне очень похожим
на старую добрую черепаху. И носил он к тому же коричневый костюм в клетку,
цветом и мешковатостью напоминавший ячеистый панцирь.
Я бросил на сковороду комок белого свиного лярда, разболтал в чашке
яичный порошок - желтая жижа с бульканьем и шипением разлилась на черном
чугуне, - потом принес из комнаты буханку черного хлеба и сохранившиеся
шесть кусков сахару, а у Бомзе был чай на заварку. Так что завтрак у нас
получился замечательный.
Старик ел мало и медленно, и я видел, что еда не доставляет ему
никакого удовольствия - ест, потому что если не есть, то, наверное, скоро
умрешь. Вот он и ел, не ощущая вкуса, равнодушно и неторопливо, будто
выполнял скучную, надоевшую работу. Потом отложил вилку и сказал:
- Впрочем, вы уже не мальчик. Вы уже мужчина. Сколько вам минуло?
- Двадцать два.
- Двадцать два, двадцать два... - старик высунул из-под панциря и
снова спрятал острую головку. - Как я был счастлив в двадцать два года!
От воспоминаний он прикрыл тонкие синеватые перепоночки век, и со
стороны можно было подумать, что старик заснул. Но он не спал, потому что
зашевелились лапки на столе и он спросил:
- Володя, а вы счастливы в свои двадцать два?
Я пожал плечами:
- Не знаю, вроде бы все нормально.
- А я точно знал, что счастлив. И счастье, когда-то огромное,
постепенно уменьшалось, пока не стало совсем маленьким - как камень в
почке...
Я посмотрел на него искоса: в уголке черного мутного глаза застыла
печаль, едкая, как неупавшая слеза. Жалко было старика - уж больно тоскует.
- Михал Михалыч, ну что вы здесь один маетесь? У вас же есть какие-то
родственники или друзья в Киеве - вы бы поехали к ним, все-таки веселее...
Бомзе покачал своей маленькой сухой изморщиненной головой, грустно
усмехнулся широким черепашьим ртом.
- Сколько улитка по земле ни ходит, от своего дома все равно не уйдет.
Кроме того, - сказал он, минутку подумав, - они все уже старые, а старикам
вместе жить не надо. Старикам надо стараться притулиться где-нибудь около
молодых - это делает прожитую ими жизнь более осмысленной...
Сына Бомзе - студента четвертого курса консерватории - убили под
Москвой в октябре сорок первого. Он играл на виолончели, был сильно
близорук и в день стипендии приносил матери цветы. В нашей квартире никто
никому никогда не дарил цветов, и эти букетики пробуждали к юноше чувство
одновременно жалостливое и почтительное, ибо при всей очевидной нелепости
траты денег на цветы, когда их за городом можно нарвать сколько угодно,
соседи ощущали именно в этих цветочках нечто возвышенное и трогательное.
Цветы приобрели наглядный смысл, когда старики Бомзе получили
извещение о смерти сына. Мать, никогда не болевшая раньше, прожила после
этого три дня и умерла ночью, во сне, и обряжавшие ее, и хоронившие на
Немецком кладбище соседи почему-то больше всего вспоминали про эти цветы,
словно они были самым главным, что запомнилось им из короткой жизни
мальчика, быстрого, близорукого, извлекавшего из своей виолончели
трепетно-тягучие, волнующие и не очень понятные мелодии...
- А вы довольны своей новой работой, Володя? - спросил Михал Михалыч.
- Как вам сказать... Я еще и сам не разобрался, - уклончиво ответил я,
вспомнил Васю Векшина и подумал, что вряд ли тот был старше сына Михал
Михалыча. И больше ничего говорить не стал, потому что старику вовсе не
следовало знать, как я провел свой первый день в МУРе. Посмотрел на часы и
стал торопливо собираться.
- Оставьте, Володя, я сам потом вымою посуду - я ведь на свою работу
не опоздаю, ибо удачно пошутить никогда не поздно... - сказал старик.
Работа у Бомзе была необычная. До войны я вообще не мог понять, как
такую ерунду можно считать работой: Михал Михалыч был профессиональный
шутник. Он придумывал для газет и журналов шутки, платили ему очень немного
и весьма неаккуратно, но он не обижался, снова и снова приносил свои шутки,
а если они не нравились - забирал или переделывал. Он любил повторять, что,
к счастью, за самые лучшие шутки и анекдоты ему не назначали гонорара.
Называлась его профессия "юморист-малоформист", и меня всегда удивляло, как
может придумывать действительно смешные шутки и истории такой унылый и
тихий человек...
Мне показалось, что Михал Михалыч хочет сказать что-то важное, но на
кухню ввалилась Шурка Баранова со всеми пятью своими отпрысками, и сразу
поднялся здесь невыразимый гвалт, суета, беготня, топот, крики, смех и плач
одновременно, дети хватали из тарелки картошку Бомзе, дергали меня за
ремень, один подлез под полу шинели, чтобы пощупать кобуру пистолета,
другой забрался к старику на колени, все они хотели кричать, бегать, есть,
они хотели жить, и я понял, почему старик не желает уезжать отсюда в Киев
не то к друзьям, не то к родственникам.
КЛЕВ РЫБЫ
На подмосковных водоемах изо дня в день
усиливается клев рыбы. Щука берет лучше
всего на Истринском водохранилище. Здесь
попадаются экземпляры весом 4-5 кг.
Хорошо клюет и окунь, нередко довольно
крупный, 600-700 граммов.
"Вечерняя Москва"
В отделе было шумно: опердежурный Соловьев выиграл по довоенной еще
облигации пятьдесят тысяч. Счастливчик, очень довольный и гордый, слегка
смущаясь, благодарил за поздравления, с которыми к нему приходили даже люди
малознакомые. Торжество достигло вершины, когда явился редактор
управленческой многотиражки с фотографом. Правда, тут Соловьева обуяла
скромность, и он стал отказываться, бормоча, что ничего особенного он не
сделал, но редактор быстро урезонил его, подсказав, что помещать его
портрет в газете будут не от восхищения замечательными соловьевскими
глазами, а потому, что это дело политически важное.
Потом пришел Жеглов, которому Соловьев в тысячный раз поведал, как он
вчера "так просто, от скуки, чтоб время, значит, убить" проверил номера
облигаций по первому послевоенному тиражу:
- Смотрю, братцы вы мои, серия сходится! А как увидел выигрыш -
полтинник, - так и номер проверять опасаюсь: вдруг, думаю, не тот, получи
тогда "на остальные номера выпали...". Отложил я газету на диван, пошел
перекурить...
- А сердце так и бьется, - сочувственно сказал Жеглов.
- Ага... - простодушно подтвердил Соловьев. - Зову Зинку. Зинк,
говорю, у тебя рука счастливая, проверь-ка номер... Да, братцы, это не
каждому так подвалит...
- Еще бы каждому! - подтвердил Жеглов. - Судьба, брат, она тоже
хитрая, достойных выбирает. А как тратить будешь?
- Ха, как тратить! - Соловьев залился счастливым смехом. - Были б
гроши, а как тратить - нет вопроса.
- Не скажи, - помотал головой Жеглов, - "нет вопроса". К такому делу
надо иметь подход серьезный. Я вот, например, полагаю, что достойно
поступил Федя Мельников из Третьего отдела...
- А чего он? - спросил Соловьев озадаченно.
- А он по лотерее перед самой войной выиграл легковой автомобиль
"ЗИС-101", цена двадцать семь тысяч.
- И что?
- Что "что"? Как настоящий патриот, Федя не счел правильным в такой
сложный международный момент раскатывать в личном автомобиле. И выигрыш
свой пожертвовал на дело Осоавиахима, понял?
Лицо Соловьева сильно потускнело от этих слов Жеглова, как-то погасло
оно от его рассказа, помялся он, пожевал губами, обдумывая наиболее
достойный ответ, и сказал:
- Мы с тобой, товарищ Жеглов, люди умные, должны понимать, что война
кончилась, государство специально тираж разыграло, чтобы людям, за трудные
времена пообтрепавшимся, облегчение сделать. Да и Осоавиахима уже нет
никакого...
Жеглов ухмыльнулся, потрепал Соловьева по плечу, сказал не то всерьез,
не то шутейно:
- Это, Соловьев, только ты умный, а я так, погулять вышел... Конечно,
вместо Осоавиахима я бы тебе другой адресочек мог подбросить, но, вижу, ты
к этой идее относишься слишком вдумчиво. Поэтому, так и быть, ограничимся
коньячком с твоего выигранного капитала. Сделались?
Соловьев явно обрадовался благополучному исходу.
- Что за вопрос между друзьями! - сказал он важно. - Обмоем, как
водится!
- Не обманешь? А то на посуле, как на стуле: посидишь, да встанешь, -
недоверчиво покачал головой Жеглов и, будучи не в силах угомониться,
добавил: - К тому же теперь будет у кого перехватить до получки, а?
Соловьев готовно покивал, но в глазах его я особой радости по поводу
жегловских планов не заметил.
- Теперь дочке пианино куплю, - сказал он. - А то в школу на трех
трамваях ездит, покою нету... Жене, Зинке, отрез панбархата возьму, в
комиссионке на Столешникове видел. Ши-икарный отрез, розовый, две с
половиной стоит...
- А слоники у тебя на комоде есть? - поинтересовался Жеглов.
- Какие еще слоники? - не понял дежурный.
- Семь таких слоников, мал мала меньше, они еще счастье приносят.
- А у тебя эти слоники есть? - спросил, подумав, Соловьев.
- Есть, - соврал Жеглов и "подставился". Радостно захохотав, Соловьев
заорал:
- Вот у тебя есть, а у меня нет, а счастье все равно мне подвалило!
Суеверие одно, товарищ Жеглов, ты на них, на слоников, не надейся...
- Ну и дурак, - сказал Жеглов и хотел еще что-то добавить, но зазвонил
телефон. Глеб снял трубку, и по ходу разговора улыбка сошла с его лица,
вытянулось оно, и жестко сжались губы. - Хорошо, - отрывисто сказал он в
трубку. - Сейчас выезжаем. - Дал отбой и скомандовал. - Бригада, на выезд.
В Уланском - труп ребенка!
Во дворе около столовой стоял старый красно-голубой автобус с
полуоблезшей надписью "милиция" на боку. Шесть-на-девять крикнул мне:
- Гляди, Шарапов, удивляйся: чудо века - самоходный автобус! Двигается
без помощи человека...
Трофейный "опель блитц" наверняка за долгую свою жизнь повидал виды.
От старости и того невыносимо тяжелого груза, что пришлось ему повозить за
долгие годы, просели рессоры и высохли амортизаторы, машина будто припала к
земле громоздким брюхатым кузовом на хилых перелатанных баллонах и
неуклюжей статью своей и плоской придавленной мордой походила на огромного
больного бульдога.
Водитель автобуса Копырин ходил вокруг машины, задумчиво пиная колеса,
и недовольно качал головой, не обращая внимания на подначки оперативников.
Взглянул на меня и, может, потому, что я один не смеялся над его
транспортом, сказал мне доверительно:
- Эх, достать бы два баллона от "доджа", на задок поставить - цены бы
"фердинанду" не было.
- Какому "фердинанду"? - спросил я серьезно. Копырин засмеялся:
- Да вот они, балбесы наши, окрестили машину, теперь уж и все так
кличут. Мол, на самоходку немецкую, "фердинанд", сильно смахивает...
Я улыбнулся: и верно, в приземистой, кургузой машине было что-то общее
с тупым, напористым ликом самоходного орудия.
- Ты-то сам против них стоял когда? - спросил Копырин.
- Случалось, - ответил я, и в этот момент прибежал Жеглов.
Копырин влез в кабину. Пассажирскую дверь он отпирал длинным рычагом,
когда-то никелированным, а теперь облезшим до медной прозелени и все-таки
не потерявшим своего шика - гнутая ручка на фигурном кронштейне.
Первым в автобус прыгнула огромная дымчатая овчарка Абрек, степенно
залез проводник-собаковод Алимов, нырнул ловко Коля Тараскин, загремел на
ступеньках своей аппаратурой и нескладными суставами Шесть-на-девять,
осторожно, будто в лодку входил, подался судмедэксперт, я шагнул - раз-два,
к переднему сиденью в углу. Жеглов встал на подножку, молча оглядел всех,
словно еще раз проверил, есть ли смысл брать нас с собой, и только тогда
кивнул шоферу.
Копырин нажал ногой на педаль, стартер завыл так тонко и горестно, так
скулил он от истощения и старости аккумулятора, что пес Абрек тревожно
поднял голову, дыбком воздел уши и ответил ему низким рыком.
Шесть-на-девять, восседавший на кондукторском месте, уже открыл рот, чтобы
оценить должным образом ситуацию, но Жеглов бросил на него короткий взгляд,
быстро сказал:
- Помалкивай...
И мотор наконец чихнул, затем еще раз, еще - вспышки разрослись в
частый треск, - заревел громко и счастливо, заволок двор синим едучим
угаром, и "фердинанд" тронулся, выполз на Большой Каретный и взял курс на
Садовую.
Жиденькая толпа стояла у дверей подъезда во дворе пятиэтажного дома в
Уланском переулке. Копырин лихо затормозил, проводник выскочил с Абреком
первым, за ним, дробно грохоча каблуками по металлическим ступенькам
автобуса, вывалились остальные. Навстречу им шагнула девушка в милицейской
форме, четко вскинула руку к козырьку:
- Здравия желаю! Докладывает младший сержант Синичкина: вызов оказался
ложным, ребенок жив, это просто подкидыш.
- А что же сразу не могли разобраться - жив ребенок или нет? -
недовольно спросил Жеглов. - Какого черта дергаете по пустякам муровскую
бригаду?
Девушка покраснела, быстро ответила:
- Вызов к дежурному по городу был сделан соседями еще до того, как я
прибыла на место происшествия. Я пришла со своего поста десять минут назад
и сразу позвонила на Петровку, но вы уже выехали...
- А где сейчас ребенок? - поинтересовался Жеглов.
- Его в квартиру пока внесли, там наверху, - показала Синичкина рукой.
- Чего же ему еще на холоде терпеть?
- А почему вообще решили, что он мертвый? - все еще сердито
допытывался Жеглов.
- Его обнаружил на лестничной клетке около чердачной двери слесарь
Миляев...
Из-за ее спины вырос невысокий парень в замызганной черной
краснофлотской шинели, на деревянной ноте, затараторил бойко-бойко,
сглатывая концы фраз:
- Елки-моталки, а чего ж мне еще-то думать, когда иду я на чердак,
магистраль бандажить, а оно здеся и лежит, кулечек махонький, люля
запеленутая, и тишина гробовая - ни тебе крика, ни сопения, а сплошное
молчание, - и взял меня страх, что какая-то стервоза, извергиня,
собственное дите жизни лишила, ну, я тут сразу же бегом в тридцать вторую
квартиру - телефон у них - и вызвал власти милицейские, чтобы дознались они
про этого демона в женском обличье...
- Все понятно, - кивнул Жеглов. - Ну, раз приехали, давай, Шарапов,
поднимемся с тобой, взглянем на найденыша...
- А что же делать-то с ним, с маленьким? - спросила Синичкина. - Он
ведь такой крошечный, как будет без матери - непонятно...
- Чего непонятного - вырастет! - сказал Жеглов, быстро перепрыгивая со
ступеньки на ступеньку. - Не бросит его страна, государство вырастит, еще
неизвестно, может быть, станет лучше других, в холе взлелеянных деток.
Синичкина спросила:
- А мать искать будем? Жалко маленького...
- На кой она нужна, такая мать! - хмыкнул Жеглов. - Хотя личность ее
надо попробовать установить, от такой паскуды можно чего угодно ожидать...
На площадке пятого этажа нас встретил басистый могучий рев, дверь в
тридцать вторую квартиру была приоткрыта, старушка качала на руках
завернутого в одеяло младенца.
- Проснулся вот - есть просит, - сказала она, протягивая нам сверток,
будто мы могли его накормить. Я очень осторожно взял ребенка на руки и
удивился, какой он легонький. Личико его покраснело от крика, он сердито
открывал свой крошечный беззубый ротишко, издавая пронзительный гневный
крик. Я сказал ему растерянно:
- Ну, потерпи, карапуз, потерпи немного... Потерпи, кутька,
чего-нибудь придумаем...
Жеглов взглянул на меня, усмехнулся:
- Ты веришь в приметы?
- Верю, - сознался я.
- Добрый тебе знак. Мальчишка-найденыш - это добрая примета, - сказал,
улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребенка.
- Зачем? - удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо
разворачивать голодного и, наверное, замерзшего ребенка.
- Делайте, что вам говорят...
Синичкина быстрыми ловкими движениями распеленывала мальчика на столе,
и мне приятно было смотреть на ее руки - белые, нежные, несильные, какие-то
особенно беззащитные оттого, что слабые запястья вырисовывались из обшлагов
грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем
немодные - широкие и вразлет, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в
плавные, еле заметные дуги.
Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел еще пуще. Держа очень
осторожно, но крепко; Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек,
вынул из-под него мокрую пеленку и снова передал мальца Синичкиной:
- Все, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое
пятнышко...
На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно
размером с фасолину.
- Ну и что?
- Это хорошо. Во-первых, потому, что будет в жизни везучим. Во-вторых,
вот здесь, в углу пеленки - полустершийся штамп, - значит, пеленка или из
роддома, или из яслей. Пеленку заверни, отдадим нашим экспертам - они
установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и
узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?
- Я думаю, недели две-три, - неуверенно предположил я.
- Ну да! Как же! - усомнился Жеглов. - Ему два месяца.
- Мальчику - месяц, - сказала Синичкина. - Он ведь такой крошечный...
- Эх вы, молодежь! - засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая
за нами. - Сразу видать, что своих-то не нянчили. Три месяца солдату:
видите, у него рожденный волос уже полез с головы, на настоящий меняется, -
значит, четвертый месяц ему...
- Ну, и хорошо, скорее вырастет, - ухмыльнулся Жеглов. - Значитца,
так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнешь сейчас в роддом. Какой здесь
поближе? Наверное, на Арбате - имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана - не
заболел ли, не нуждается ли в какой помощи - и пусть его накормят там чем
положено. А к вечеру договоримся - переведут его в Дом ребенка...
- Слушай, Жеглов, а могут не принять ребенка в роддоме? - спросил я.
Жеглов сердито дернул губой:
- Ты что, Володя, с ума сошел? Ты представитель власти, и в руках у
тебя дите, уже усыновленное этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в
таком вопросе? Если все же вякнет кто полслова, ты его там под лавку
загони... Все, марш!
Я нес ребенка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов
шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:
- ...Батяня мой был, конечно, мужик молоток. Настрогал он нас - пять
братьев и сестер - и отправился в город за большими заработками. Правда,
нас никогда не забывал - каждый раз присылал доплатное письмо. Один раз
даже приехал - конфет и зубную пасту в гостинец привез, а на третий день
свел со двора корову. И, чтобы следов не нашли, обул ее в опорки. Может
быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?
Я что-то такое невразумительное хмыкнул.
- Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал... - Но
голос у Жеглова был совсем невеселый, и лица его в сумраке полутемной
лестницы было не видать.
Мы вышли из подъезда. Здесь все еще стояли зеваки, и Коля Тараскин
говорил им вяло:
- Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло,
расходитесь...
А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей
деревяшке, водил перед носом Копырина черным сухим пальцем и доверительно
объяснял:
- Я тебе точно говорю: в человеке самое главное - чтобы он был
человечным...
Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания,
пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на
меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался. И
засмеялся он как-то резко и сердито, сказав шоферу:
- Слушай, Копырин, поскольку ты у нас самый человечный человек, то
давай побыстрее отвези Шарапова с сержантом Синичкиной на Арбат в роддом. И
мигом назад - в 61-е отделение милиции, это рядом, мы пешком дойдем. Я
позвоню на Петровку, и мы вас там дождемся...
Синичкина вошла в автобус, я протянул ей ребенка. Жеглов придержал
меня за плечо, шепнул на ухо:
- А к сержанту присмотрись! Девочка-то правильная! И адрес роддома
запомни - может, еще самому понадобится...
Я почему-то смутился, я ведь на нее как на женщину и не посмотрел
даже, милиционер и милиционер, их сейчас, девушек-милиционеров, больше
половины управления. Вся постовая служба, считай, ими одними
укомплектована.
"Фердинанд" тронулся, Жеглов помахал нам рукой. Синичкина, прижимая к
себе ребенка, смотрела в затуманенное дождем стекло. И лицо ее - круглое,
нежное, почти детское - тоже было затуманено налетом прозрачной печали,
легкой, как дымка, грусти. И я неожиданно подумал, что нехорошо
разглядывать ее вот так, в упор, потому что от слов Жеглова ушло то простое
и естественное удовольствие, с которым я смотрел давеча, когда она пеленала
мальчика, на ее быстрые, ловкие руки. Но все равно смотрел, с жадностью и
интересом. Хорошо бы поговорить с ней о чем-нибудь, но ни одной подходящей
темы почему-то не подворачивалось. А она молчала.
- Вы почему так погрустнели? - наконец спросил я. Она посмотрела на
меня, улыбнулась:
- Задумалась, кем станет этот человечище, когда вырастет...
- Генералом, - сказал я.
- Ну, необязательно. Может, он станет врачом, замечательным врачом,
который будет спасать людей от болезней. Представляете, как здорово?
- Да, это было бы прекрасно, - согласился я. - А может быть, он станет
милиционером? Сыщиком?
Синичкина засмеялась:
- Когда он вырастет, уже никаких жуликов не будет. Вам сколько лет?
- Двадцать два.
- А ему двадцать два исполнится в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом
году. Представляете, какая замечательная жизнь тогда наступит?
- Да уж, наверное...
- Вы давно в уголовном розыске служите?
Мне было как-то неловко сказать, что сегодня фактически второй день, и
я бормотнул уклончиво:
- Да нет, недавно. Я после фронта.
- А я просилась на фронт - не пустили. Вы не слышали, скоро будет
демобилизация женщин из милиции?
- Не слышал, но думаю, что скоро. Когда я в кадрах оформлялся, слышал
там разговор, что сейчас большое пополнение идет за счет фронтовиков.
- Ой, скорее бы...
- А что будете делать, когда шинель снимете?
- Как что? В институт вернусь. Я ведь со второго курса ушла.
- А вы в каком учились - в медицинском?
- Нет, - вздохнула Синичкина. - Поступала и не прошла, приняли меня в
В этот момент с шумом растворилась дверь, и в кабинет влетел парень -
смуглый, волосы до синевы черные, глаза веселые и злые, а плечи в пиджаке
не помещаются. Мельком взглянул, засмеялся - как пригоршню рафинада
рассыпал:
- Ты Шарапов? Здорово! Жеглов моя фамилия...
Я удивленно посмотрел на человека за столом, а Жеглов крикнул ему:
- Ну-ка, отец Григорий, кыш со стула!
- Я тут поработал немного, - сказал задумчиво, важно Григорий,
медленно разогнул свои бесчисленные суставы и выпрямился, как штатив на
пляже.
- Вы тут уже, наверное, познакомились? - спросил Жеглов.
- Ну, более-менее, - пробормотал я, а Григорий солидно покачал
головой:
- Я пока кое-что объяснил товарищу про нашу работу...
Жеглов искоса посмотрел на него, засмеялся и сказал:
- Шарапов, ты запомни - это великий человек, Гриша Ушивин,
непревзойденный фотограф, старший сын барона Мюнхгаузена. Мог бы
зарабатывать на фотокарточках бешеные деньги, а он бескорыстно любит
уголовный розыск...
- Ну знаешь, Жеглов, мне твои оскорбительные выходки надоели! -
закричал Гриша; он покрылся неровными красными пятнами, и стекла очков у
него запотели. - Если ты хочешь со мной поругаться...
- Упаси Бог, Гриша! - захохотал Жеглов. - Шарапов - человек военный,
он тебя лучше всех поймет. Не твоя же вина, что медкомиссия тебя до
аттестации не допускает. Но разве дело в погонах? А, Гриша? Все дело в
бесстрашном сердце и быстром уме! Так что ты еще нами всеми здесь
покомандуешь!
Гриша хотел было дать достойный ответ Жеглову, но в кабинет вошли двое
- квадратный человек с неприметным серым лицом и совсем молоденький
парнишка, и я узнал, что их фамилии - Пасюк и Векшин, а еще через минуту
прибежал Коля Тараскин и задыхающимся шепотом сообщил, что звонил Сенька
Тузик: бандиты назначили встречу...
Так я вошел в группу Жеглова, и было это двадцать часов назад, и
произошло с нами всеми за этот день такое, что у меня теперь не будет
времени на привыкание, учебу и притирку - надо с ходу заменять погибшего
сотрудника...
На кухне огромной коммунальной квартиры оказался только один человек -
Михаил Михайлович Бомзе. Он сидел на колченогом табурете у своего стола - а
на кухне их было девять - и ел вареную картошку с луком. Отправлял в рот
кусок белой рассыпчатой картошки, осторожно макал в солонку четвертушку
луковицы, внимательно рассматривал ее прищуренными близорукими глазами,
будто хотел убедиться, что ничего с луковицей от соли не произошло, и
неспешно с хрустом разжевывал ее. Он взглянул на меня также
рассеянно-задумчиво, как смотрел на лук, и предложил:
- Володя, если хотите, я угощу вас луком - в нем есть витамины,
фитонциды, острота и общественный вызов, то есть все, чего нет в моей
жизни. - И, покачав лысой острой головой, тихо заперхал, засмеялся.
- В нем полно горечи, Михал Михалыч, - сказал я, усаживаясь напротив.
- Так что давайте я лучше угощу вас омлетом из яичного порошка!
- Спасибо, друг мой, вам надо самому много есть - вы еще мальчик, у
вас всегда должно быть чувство голода. - Он смотрел на меня прищурясь, и
все его лицо было собрано в маленькие квадратные складочки, а кожа
коричневая - в темных старческих пятнах. И может быть, потому, что Михал
Михалыч вытягивал сильно голову из коротенького плотного туловища с
толстыми лапками-руками и маленькими ногами, казался он мне очень похожим
на старую добрую черепаху. И носил он к тому же коричневый костюм в клетку,
цветом и мешковатостью напоминавший ячеистый панцирь.
Я бросил на сковороду комок белого свиного лярда, разболтал в чашке
яичный порошок - желтая жижа с бульканьем и шипением разлилась на черном
чугуне, - потом принес из комнаты буханку черного хлеба и сохранившиеся
шесть кусков сахару, а у Бомзе был чай на заварку. Так что завтрак у нас
получился замечательный.
Старик ел мало и медленно, и я видел, что еда не доставляет ему
никакого удовольствия - ест, потому что если не есть, то, наверное, скоро
умрешь. Вот он и ел, не ощущая вкуса, равнодушно и неторопливо, будто
выполнял скучную, надоевшую работу. Потом отложил вилку и сказал:
- Впрочем, вы уже не мальчик. Вы уже мужчина. Сколько вам минуло?
- Двадцать два.
- Двадцать два, двадцать два... - старик высунул из-под панциря и
снова спрятал острую головку. - Как я был счастлив в двадцать два года!
От воспоминаний он прикрыл тонкие синеватые перепоночки век, и со
стороны можно было подумать, что старик заснул. Но он не спал, потому что
зашевелились лапки на столе и он спросил:
- Володя, а вы счастливы в свои двадцать два?
Я пожал плечами:
- Не знаю, вроде бы все нормально.
- А я точно знал, что счастлив. И счастье, когда-то огромное,
постепенно уменьшалось, пока не стало совсем маленьким - как камень в
почке...
Я посмотрел на него искоса: в уголке черного мутного глаза застыла
печаль, едкая, как неупавшая слеза. Жалко было старика - уж больно тоскует.
- Михал Михалыч, ну что вы здесь один маетесь? У вас же есть какие-то
родственники или друзья в Киеве - вы бы поехали к ним, все-таки веселее...
Бомзе покачал своей маленькой сухой изморщиненной головой, грустно
усмехнулся широким черепашьим ртом.
- Сколько улитка по земле ни ходит, от своего дома все равно не уйдет.
Кроме того, - сказал он, минутку подумав, - они все уже старые, а старикам
вместе жить не надо. Старикам надо стараться притулиться где-нибудь около
молодых - это делает прожитую ими жизнь более осмысленной...
Сына Бомзе - студента четвертого курса консерватории - убили под
Москвой в октябре сорок первого. Он играл на виолончели, был сильно
близорук и в день стипендии приносил матери цветы. В нашей квартире никто
никому никогда не дарил цветов, и эти букетики пробуждали к юноше чувство
одновременно жалостливое и почтительное, ибо при всей очевидной нелепости
траты денег на цветы, когда их за городом можно нарвать сколько угодно,
соседи ощущали именно в этих цветочках нечто возвышенное и трогательное.
Цветы приобрели наглядный смысл, когда старики Бомзе получили
извещение о смерти сына. Мать, никогда не болевшая раньше, прожила после
этого три дня и умерла ночью, во сне, и обряжавшие ее, и хоронившие на
Немецком кладбище соседи почему-то больше всего вспоминали про эти цветы,
словно они были самым главным, что запомнилось им из короткой жизни
мальчика, быстрого, близорукого, извлекавшего из своей виолончели
трепетно-тягучие, волнующие и не очень понятные мелодии...
- А вы довольны своей новой работой, Володя? - спросил Михал Михалыч.
- Как вам сказать... Я еще и сам не разобрался, - уклончиво ответил я,
вспомнил Васю Векшина и подумал, что вряд ли тот был старше сына Михал
Михалыча. И больше ничего говорить не стал, потому что старику вовсе не
следовало знать, как я провел свой первый день в МУРе. Посмотрел на часы и
стал торопливо собираться.
- Оставьте, Володя, я сам потом вымою посуду - я ведь на свою работу
не опоздаю, ибо удачно пошутить никогда не поздно... - сказал старик.
Работа у Бомзе была необычная. До войны я вообще не мог понять, как
такую ерунду можно считать работой: Михал Михалыч был профессиональный
шутник. Он придумывал для газет и журналов шутки, платили ему очень немного
и весьма неаккуратно, но он не обижался, снова и снова приносил свои шутки,
а если они не нравились - забирал или переделывал. Он любил повторять, что,
к счастью, за самые лучшие шутки и анекдоты ему не назначали гонорара.
Называлась его профессия "юморист-малоформист", и меня всегда удивляло, как
может придумывать действительно смешные шутки и истории такой унылый и
тихий человек...
Мне показалось, что Михал Михалыч хочет сказать что-то важное, но на
кухню ввалилась Шурка Баранова со всеми пятью своими отпрысками, и сразу
поднялся здесь невыразимый гвалт, суета, беготня, топот, крики, смех и плач
одновременно, дети хватали из тарелки картошку Бомзе, дергали меня за
ремень, один подлез под полу шинели, чтобы пощупать кобуру пистолета,
другой забрался к старику на колени, все они хотели кричать, бегать, есть,
они хотели жить, и я понял, почему старик не желает уезжать отсюда в Киев
не то к друзьям, не то к родственникам.
КЛЕВ РЫБЫ
На подмосковных водоемах изо дня в день
усиливается клев рыбы. Щука берет лучше
всего на Истринском водохранилище. Здесь
попадаются экземпляры весом 4-5 кг.
Хорошо клюет и окунь, нередко довольно
крупный, 600-700 граммов.
"Вечерняя Москва"
В отделе было шумно: опердежурный Соловьев выиграл по довоенной еще
облигации пятьдесят тысяч. Счастливчик, очень довольный и гордый, слегка
смущаясь, благодарил за поздравления, с которыми к нему приходили даже люди
малознакомые. Торжество достигло вершины, когда явился редактор
управленческой многотиражки с фотографом. Правда, тут Соловьева обуяла
скромность, и он стал отказываться, бормоча, что ничего особенного он не
сделал, но редактор быстро урезонил его, подсказав, что помещать его
портрет в газете будут не от восхищения замечательными соловьевскими
глазами, а потому, что это дело политически важное.
Потом пришел Жеглов, которому Соловьев в тысячный раз поведал, как он
вчера "так просто, от скуки, чтоб время, значит, убить" проверил номера
облигаций по первому послевоенному тиражу:
- Смотрю, братцы вы мои, серия сходится! А как увидел выигрыш -
полтинник, - так и номер проверять опасаюсь: вдруг, думаю, не тот, получи
тогда "на остальные номера выпали...". Отложил я газету на диван, пошел
перекурить...
- А сердце так и бьется, - сочувственно сказал Жеглов.
- Ага... - простодушно подтвердил Соловьев. - Зову Зинку. Зинк,
говорю, у тебя рука счастливая, проверь-ка номер... Да, братцы, это не
каждому так подвалит...
- Еще бы каждому! - подтвердил Жеглов. - Судьба, брат, она тоже
хитрая, достойных выбирает. А как тратить будешь?
- Ха, как тратить! - Соловьев залился счастливым смехом. - Были б
гроши, а как тратить - нет вопроса.
- Не скажи, - помотал головой Жеглов, - "нет вопроса". К такому делу
надо иметь подход серьезный. Я вот, например, полагаю, что достойно
поступил Федя Мельников из Третьего отдела...
- А чего он? - спросил Соловьев озадаченно.
- А он по лотерее перед самой войной выиграл легковой автомобиль
"ЗИС-101", цена двадцать семь тысяч.
- И что?
- Что "что"? Как настоящий патриот, Федя не счел правильным в такой
сложный международный момент раскатывать в личном автомобиле. И выигрыш
свой пожертвовал на дело Осоавиахима, понял?
Лицо Соловьева сильно потускнело от этих слов Жеглова, как-то погасло
оно от его рассказа, помялся он, пожевал губами, обдумывая наиболее
достойный ответ, и сказал:
- Мы с тобой, товарищ Жеглов, люди умные, должны понимать, что война
кончилась, государство специально тираж разыграло, чтобы людям, за трудные
времена пообтрепавшимся, облегчение сделать. Да и Осоавиахима уже нет
никакого...
Жеглов ухмыльнулся, потрепал Соловьева по плечу, сказал не то всерьез,
не то шутейно:
- Это, Соловьев, только ты умный, а я так, погулять вышел... Конечно,
вместо Осоавиахима я бы тебе другой адресочек мог подбросить, но, вижу, ты
к этой идее относишься слишком вдумчиво. Поэтому, так и быть, ограничимся
коньячком с твоего выигранного капитала. Сделались?
Соловьев явно обрадовался благополучному исходу.
- Что за вопрос между друзьями! - сказал он важно. - Обмоем, как
водится!
- Не обманешь? А то на посуле, как на стуле: посидишь, да встанешь, -
недоверчиво покачал головой Жеглов и, будучи не в силах угомониться,
добавил: - К тому же теперь будет у кого перехватить до получки, а?
Соловьев готовно покивал, но в глазах его я особой радости по поводу
жегловских планов не заметил.
- Теперь дочке пианино куплю, - сказал он. - А то в школу на трех
трамваях ездит, покою нету... Жене, Зинке, отрез панбархата возьму, в
комиссионке на Столешникове видел. Ши-икарный отрез, розовый, две с
половиной стоит...
- А слоники у тебя на комоде есть? - поинтересовался Жеглов.
- Какие еще слоники? - не понял дежурный.
- Семь таких слоников, мал мала меньше, они еще счастье приносят.
- А у тебя эти слоники есть? - спросил, подумав, Соловьев.
- Есть, - соврал Жеглов и "подставился". Радостно захохотав, Соловьев
заорал:
- Вот у тебя есть, а у меня нет, а счастье все равно мне подвалило!
Суеверие одно, товарищ Жеглов, ты на них, на слоников, не надейся...
- Ну и дурак, - сказал Жеглов и хотел еще что-то добавить, но зазвонил
телефон. Глеб снял трубку, и по ходу разговора улыбка сошла с его лица,
вытянулось оно, и жестко сжались губы. - Хорошо, - отрывисто сказал он в
трубку. - Сейчас выезжаем. - Дал отбой и скомандовал. - Бригада, на выезд.
В Уланском - труп ребенка!
Во дворе около столовой стоял старый красно-голубой автобус с
полуоблезшей надписью "милиция" на боку. Шесть-на-девять крикнул мне:
- Гляди, Шарапов, удивляйся: чудо века - самоходный автобус! Двигается
без помощи человека...
Трофейный "опель блитц" наверняка за долгую свою жизнь повидал виды.
От старости и того невыносимо тяжелого груза, что пришлось ему повозить за
долгие годы, просели рессоры и высохли амортизаторы, машина будто припала к
земле громоздким брюхатым кузовом на хилых перелатанных баллонах и
неуклюжей статью своей и плоской придавленной мордой походила на огромного
больного бульдога.
Водитель автобуса Копырин ходил вокруг машины, задумчиво пиная колеса,
и недовольно качал головой, не обращая внимания на подначки оперативников.
Взглянул на меня и, может, потому, что я один не смеялся над его
транспортом, сказал мне доверительно:
- Эх, достать бы два баллона от "доджа", на задок поставить - цены бы
"фердинанду" не было.
- Какому "фердинанду"? - спросил я серьезно. Копырин засмеялся:
- Да вот они, балбесы наши, окрестили машину, теперь уж и все так
кличут. Мол, на самоходку немецкую, "фердинанд", сильно смахивает...
Я улыбнулся: и верно, в приземистой, кургузой машине было что-то общее
с тупым, напористым ликом самоходного орудия.
- Ты-то сам против них стоял когда? - спросил Копырин.
- Случалось, - ответил я, и в этот момент прибежал Жеглов.
Копырин влез в кабину. Пассажирскую дверь он отпирал длинным рычагом,
когда-то никелированным, а теперь облезшим до медной прозелени и все-таки
не потерявшим своего шика - гнутая ручка на фигурном кронштейне.
Первым в автобус прыгнула огромная дымчатая овчарка Абрек, степенно
залез проводник-собаковод Алимов, нырнул ловко Коля Тараскин, загремел на
ступеньках своей аппаратурой и нескладными суставами Шесть-на-девять,
осторожно, будто в лодку входил, подался судмедэксперт, я шагнул - раз-два,
к переднему сиденью в углу. Жеглов встал на подножку, молча оглядел всех,
словно еще раз проверил, есть ли смысл брать нас с собой, и только тогда
кивнул шоферу.
Копырин нажал ногой на педаль, стартер завыл так тонко и горестно, так
скулил он от истощения и старости аккумулятора, что пес Абрек тревожно
поднял голову, дыбком воздел уши и ответил ему низким рыком.
Шесть-на-девять, восседавший на кондукторском месте, уже открыл рот, чтобы
оценить должным образом ситуацию, но Жеглов бросил на него короткий взгляд,
быстро сказал:
- Помалкивай...
И мотор наконец чихнул, затем еще раз, еще - вспышки разрослись в
частый треск, - заревел громко и счастливо, заволок двор синим едучим
угаром, и "фердинанд" тронулся, выполз на Большой Каретный и взял курс на
Садовую.
Жиденькая толпа стояла у дверей подъезда во дворе пятиэтажного дома в
Уланском переулке. Копырин лихо затормозил, проводник выскочил с Абреком
первым, за ним, дробно грохоча каблуками по металлическим ступенькам
автобуса, вывалились остальные. Навстречу им шагнула девушка в милицейской
форме, четко вскинула руку к козырьку:
- Здравия желаю! Докладывает младший сержант Синичкина: вызов оказался
ложным, ребенок жив, это просто подкидыш.
- А что же сразу не могли разобраться - жив ребенок или нет? -
недовольно спросил Жеглов. - Какого черта дергаете по пустякам муровскую
бригаду?
Девушка покраснела, быстро ответила:
- Вызов к дежурному по городу был сделан соседями еще до того, как я
прибыла на место происшествия. Я пришла со своего поста десять минут назад
и сразу позвонила на Петровку, но вы уже выехали...
- А где сейчас ребенок? - поинтересовался Жеглов.
- Его в квартиру пока внесли, там наверху, - показала Синичкина рукой.
- Чего же ему еще на холоде терпеть?
- А почему вообще решили, что он мертвый? - все еще сердито
допытывался Жеглов.
- Его обнаружил на лестничной клетке около чердачной двери слесарь
Миляев...
Из-за ее спины вырос невысокий парень в замызганной черной
краснофлотской шинели, на деревянной ноте, затараторил бойко-бойко,
сглатывая концы фраз:
- Елки-моталки, а чего ж мне еще-то думать, когда иду я на чердак,
магистраль бандажить, а оно здеся и лежит, кулечек махонький, люля
запеленутая, и тишина гробовая - ни тебе крика, ни сопения, а сплошное
молчание, - и взял меня страх, что какая-то стервоза, извергиня,
собственное дите жизни лишила, ну, я тут сразу же бегом в тридцать вторую
квартиру - телефон у них - и вызвал власти милицейские, чтобы дознались они
про этого демона в женском обличье...
- Все понятно, - кивнул Жеглов. - Ну, раз приехали, давай, Шарапов,
поднимемся с тобой, взглянем на найденыша...
- А что же делать-то с ним, с маленьким? - спросила Синичкина. - Он
ведь такой крошечный, как будет без матери - непонятно...
- Чего непонятного - вырастет! - сказал Жеглов, быстро перепрыгивая со
ступеньки на ступеньку. - Не бросит его страна, государство вырастит, еще
неизвестно, может быть, станет лучше других, в холе взлелеянных деток.
Синичкина спросила:
- А мать искать будем? Жалко маленького...
- На кой она нужна, такая мать! - хмыкнул Жеглов. - Хотя личность ее
надо попробовать установить, от такой паскуды можно чего угодно ожидать...
На площадке пятого этажа нас встретил басистый могучий рев, дверь в
тридцать вторую квартиру была приоткрыта, старушка качала на руках
завернутого в одеяло младенца.
- Проснулся вот - есть просит, - сказала она, протягивая нам сверток,
будто мы могли его накормить. Я очень осторожно взял ребенка на руки и
удивился, какой он легонький. Личико его покраснело от крика, он сердито
открывал свой крошечный беззубый ротишко, издавая пронзительный гневный
крик. Я сказал ему растерянно:
- Ну, потерпи, карапуз, потерпи немного... Потерпи, кутька,
чего-нибудь придумаем...
Жеглов взглянул на меня, усмехнулся:
- Ты веришь в приметы?
- Верю, - сознался я.
- Добрый тебе знак. Мальчишка-найденыш - это добрая примета, - сказал,
улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребенка.
- Зачем? - удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо
разворачивать голодного и, наверное, замерзшего ребенка.
- Делайте, что вам говорят...
Синичкина быстрыми ловкими движениями распеленывала мальчика на столе,
и мне приятно было смотреть на ее руки - белые, нежные, несильные, какие-то
особенно беззащитные оттого, что слабые запястья вырисовывались из обшлагов
грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем
немодные - широкие и вразлет, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в
плавные, еле заметные дуги.
Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел еще пуще. Держа очень
осторожно, но крепко; Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек,
вынул из-под него мокрую пеленку и снова передал мальца Синичкиной:
- Все, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое
пятнышко...
На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно
размером с фасолину.
- Ну и что?
- Это хорошо. Во-первых, потому, что будет в жизни везучим. Во-вторых,
вот здесь, в углу пеленки - полустершийся штамп, - значит, пеленка или из
роддома, или из яслей. Пеленку заверни, отдадим нашим экспертам - они
установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и
узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?
- Я думаю, недели две-три, - неуверенно предположил я.
- Ну да! Как же! - усомнился Жеглов. - Ему два месяца.
- Мальчику - месяц, - сказала Синичкина. - Он ведь такой крошечный...
- Эх вы, молодежь! - засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая
за нами. - Сразу видать, что своих-то не нянчили. Три месяца солдату:
видите, у него рожденный волос уже полез с головы, на настоящий меняется, -
значит, четвертый месяц ему...
- Ну, и хорошо, скорее вырастет, - ухмыльнулся Жеглов. - Значитца,
так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнешь сейчас в роддом. Какой здесь
поближе? Наверное, на Арбате - имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана - не
заболел ли, не нуждается ли в какой помощи - и пусть его накормят там чем
положено. А к вечеру договоримся - переведут его в Дом ребенка...
- Слушай, Жеглов, а могут не принять ребенка в роддоме? - спросил я.
Жеглов сердито дернул губой:
- Ты что, Володя, с ума сошел? Ты представитель власти, и в руках у
тебя дите, уже усыновленное этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в
таком вопросе? Если все же вякнет кто полслова, ты его там под лавку
загони... Все, марш!
Я нес ребенка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов
шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:
- ...Батяня мой был, конечно, мужик молоток. Настрогал он нас - пять
братьев и сестер - и отправился в город за большими заработками. Правда,
нас никогда не забывал - каждый раз присылал доплатное письмо. Один раз
даже приехал - конфет и зубную пасту в гостинец привез, а на третий день
свел со двора корову. И, чтобы следов не нашли, обул ее в опорки. Может
быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?
Я что-то такое невразумительное хмыкнул.
- Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал... - Но
голос у Жеглова был совсем невеселый, и лица его в сумраке полутемной
лестницы было не видать.
Мы вышли из подъезда. Здесь все еще стояли зеваки, и Коля Тараскин
говорил им вяло:
- Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло,
расходитесь...
А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей
деревяшке, водил перед носом Копырина черным сухим пальцем и доверительно
объяснял:
- Я тебе точно говорю: в человеке самое главное - чтобы он был
человечным...
Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания,
пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на
меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался. И
засмеялся он как-то резко и сердито, сказав шоферу:
- Слушай, Копырин, поскольку ты у нас самый человечный человек, то
давай побыстрее отвези Шарапова с сержантом Синичкиной на Арбат в роддом. И
мигом назад - в 61-е отделение милиции, это рядом, мы пешком дойдем. Я
позвоню на Петровку, и мы вас там дождемся...
Синичкина вошла в автобус, я протянул ей ребенка. Жеглов придержал
меня за плечо, шепнул на ухо:
- А к сержанту присмотрись! Девочка-то правильная! И адрес роддома
запомни - может, еще самому понадобится...
Я почему-то смутился, я ведь на нее как на женщину и не посмотрел
даже, милиционер и милиционер, их сейчас, девушек-милиционеров, больше
половины управления. Вся постовая служба, считай, ими одними
укомплектована.
"Фердинанд" тронулся, Жеглов помахал нам рукой. Синичкина, прижимая к
себе ребенка, смотрела в затуманенное дождем стекло. И лицо ее - круглое,
нежное, почти детское - тоже было затуманено налетом прозрачной печали,
легкой, как дымка, грусти. И я неожиданно подумал, что нехорошо
разглядывать ее вот так, в упор, потому что от слов Жеглова ушло то простое
и естественное удовольствие, с которым я смотрел давеча, когда она пеленала
мальчика, на ее быстрые, ловкие руки. Но все равно смотрел, с жадностью и
интересом. Хорошо бы поговорить с ней о чем-нибудь, но ни одной подходящей
темы почему-то не подворачивалось. А она молчала.
- Вы почему так погрустнели? - наконец спросил я. Она посмотрела на
меня, улыбнулась:
- Задумалась, кем станет этот человечище, когда вырастет...
- Генералом, - сказал я.
- Ну, необязательно. Может, он станет врачом, замечательным врачом,
который будет спасать людей от болезней. Представляете, как здорово?
- Да, это было бы прекрасно, - согласился я. - А может быть, он станет
милиционером? Сыщиком?
Синичкина засмеялась:
- Когда он вырастет, уже никаких жуликов не будет. Вам сколько лет?
- Двадцать два.
- А ему двадцать два исполнится в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом
году. Представляете, какая замечательная жизнь тогда наступит?
- Да уж, наверное...
- Вы давно в уголовном розыске служите?
Мне было как-то неловко сказать, что сегодня фактически второй день, и
я бормотнул уклончиво:
- Да нет, недавно. Я после фронта.
- А я просилась на фронт - не пустили. Вы не слышали, скоро будет
демобилизация женщин из милиции?
- Не слышал, но думаю, что скоро. Когда я в кадрах оформлялся, слышал
там разговор, что сейчас большое пополнение идет за счет фронтовиков.
- Ой, скорее бы...
- А что будете делать, когда шинель снимете?
- Как что? В институт вернусь. Я ведь со второго курса ушла.
- А вы в каком учились - в медицинском?
- Нет, - вздохнула Синичкина. - Поступала и не прошла, приняли меня в