Страница:
– Сэрт, – он рассклабился.
– Метрика, карточка, корреспондентский билет, – все в порядке; но главное: с милитаризмом боритесь, – напутствовал друг, доктор Нордэн, известнейший публицистический – что? – псевдоним математика, доктора фон Пшор-ра-Доннера из-под Упсалы, который с геометром Рэсселем, с другом своим, отсидевшим тюрьму социал-пассифистом, и с ним, Домардэном! И пальцами – дрр-дрр – за мир!
– Как в Ньюкестле вы – против? В Торнео же – за?
И профессор Душуприй нос ткнул в потолок (и означалась лысина: взлизы за лоб).
– Это – кровь публициста… – старалась мадам Эломёлло.
– Весьма темпераментно, – сухо отрезал профессор Душуприй: и носом – в бифштекс: с потолка.
Видно, перехватил, потому что Боргстром, швед, от шоккинга – в кекс:
И Друа-Домардэн – подавился: бифштексом.
«Пелль-Мелль»-мэтр-д'отель:
– О, моесье Домардэну пассэ[85]: перцу, хрену!
Он задержь заметил в «Пелль-Меллье» отеле? войдет, – и профессор Душуприй, словак, – нос в тарелку; выходит, – а в спину, как блохи, словечки: горело лицо; и хотелось хвататься за губы; как… как… диффамация.
Чья?
Этот – не тот
Я стражду, я жажду
Рот был заклепанный
Есть расклепанный рот
И видели
Желтый дом
Пред синепапичем
Вечность – младенец играющий
Теория чисел
– Метрика, карточка, корреспондентский билет, – все в порядке; но главное: с милитаризмом боритесь, – напутствовал друг, доктор Нордэн, известнейший публицистический – что? – псевдоним математика, доктора фон Пшор-ра-Доннера из-под Упсалы, который с геометром Рэсселем, с другом своим, отсидевшим тюрьму социал-пассифистом, и с ним, Домардэном! И пальцами – дрр-дрр – за мир!
– Как в Ньюкестле вы – против? В Торнео же – за?
И профессор Душуприй нос ткнул в потолок (и означалась лысина: взлизы за лоб).
– Это – кровь публициста… – старалась мадам Эломёлло.
– Весьма темпераментно, – сухо отрезал профессор Душуприй: и носом – в бифштекс: с потолка.
Видно, перехватил, потому что Боргстром, швед, от шоккинга – в кекс:
И Друа-Домардэн – подавился: бифштексом.
«Пелль-Мелль»-мэтр-д'отель:
– О, моесье Домардэну пассэ[85]: перцу, хрену!
Он задержь заметил в «Пелль-Меллье» отеле? войдет, – и профессор Душуприй, словак, – нос в тарелку; выходит, – а в спину, как блохи, словечки: горело лицо; и хотелось хвататься за губы; как… как… диффамация.
Чья?
Этот – не тот
Из портьеры ударами пяток, защелкавших, точно бичи о паркет, как хронометр, с попыткой бежит головою, – биткою, – к столу, – неприятный субъект, – тот, который еще с парохода показывал, что Домардэна и нет перед ним, что он – воздух; не бросив поклона, – свиную щетину волос опрокинул в тарелку: разжевывать красное мясо, чтобы тонус тупого молчания длить и показывать ухо и мощную шею с надутыми жилами.
Психики нет: никакой!
– Ки эс донк?[86]
– Амплуайэ дю[87], – мадам Эломелло ему, – женераль Булдукофф.
– Жоффр![88]
То «Пелль-Мелль» метр-д'отель, прибежавший на помощь с бутылкой боржома, – с банальнейшим:
– Ж'оффр!
И в удесятеренном усилии что-то понять, что-то выпрямить фейерверк вырыгнул громких блистательных очень острот, вызывавших восторги в Париже, – острот, относившихся явно к желанью ввести в разговор и «его» – к Долобобко!
Но красный квадрат пожирал свое красное мясо: с посапом; он – не отзывался.
Вдруг корпус сломав, – головой, как биткою, – к Стосоцо, поднес он свои – три —
– морщинки.
Болбошил по-аглицки: в гул голосов.
– Сослепецкий…
– Хрустальном…
– Хрустнет…
Друа-Домардэн не расслышал, ломаясь в куверт, чтоб в салфетку разжамканный рот:
– О – тро фор: сэрт…[89] О, о!
Это – хрен с осетриной?
Лакей из-за плеч: углом блюда:
– Десерт…
Три морщинки пошли от стола, волоча за собой два очка, волоча за собой Домардэна – в курительную.
Если лондонский этот – московский, им виданный «тот» – он, объятый жеглом, – силуэт из бумаги, сморш красно-коричневый, черно-лиловый, качаемый – пламенем!
Руку закинув за фалду, другою схватясь за конец бороды, меж Стосоцо и Сердиллианцевым, мимо стола, отражаяся в зеркале, червеобразный, глиссандо, – вырезнул, чтобы – «его», чтоб – «ему», – собираясь упасть, —
– в пасть!
– Пардон, – но мне кажется, что мы… до Бергена… вместе…: Друа-Домардэн, пюблиссист!
– О, бьенсгор!
У Друа-Домардэна так даже платок из рук выпал; угодливо корпус сломав, чтоб платочек поднять, – «этот» подал платочек с подшарком:
– Велес-Непещевич.
И пяткой, как плеткою, – по полу, лопнув в него анекдотом: такая бомбарда!
И пели в соседнем салоне: «Я стражду… Я жажду… Душа истомилась в разлуке» – романс: композитора Глинки.
Психики нет: никакой!
– Ки эс донк?[86]
– Амплуайэ дю[87], – мадам Эломелло ему, – женераль Булдукофф.
– Жоффр![88]
То «Пелль-Мелль» метр-д'отель, прибежавший на помощь с бутылкой боржома, – с банальнейшим:
– Ж'оффр!
И в удесятеренном усилии что-то понять, что-то выпрямить фейерверк вырыгнул громких блистательных очень острот, вызывавших восторги в Париже, – острот, относившихся явно к желанью ввести в разговор и «его» – к Долобобко!
Но красный квадрат пожирал свое красное мясо: с посапом; он – не отзывался.
Вдруг корпус сломав, – головой, как биткою, – к Стосоцо, поднес он свои – три —
– морщинки.
Болбошил по-аглицки: в гул голосов.
– Сослепецкий…
– Хрустальном…
– Хрустнет…
Друа-Домардэн не расслышал, ломаясь в куверт, чтоб в салфетку разжамканный рот:
– О – тро фор: сэрт…[89] О, о!
Это – хрен с осетриной?
Лакей из-за плеч: углом блюда:
– Десерт…
Три морщинки пошли от стола, волоча за собой два очка, волоча за собой Домардэна – в курительную.
Если лондонский этот – московский, им виданный «тот» – он, объятый жеглом, – силуэт из бумаги, сморш красно-коричневый, черно-лиловый, качаемый – пламенем!
Руку закинув за фалду, другою схватясь за конец бороды, меж Стосоцо и Сердиллианцевым, мимо стола, отражаяся в зеркале, червеобразный, глиссандо, – вырезнул, чтобы – «его», чтоб – «ему», – собираясь упасть, —
– в пасть!
– Пардон, – но мне кажется, что мы… до Бергена… вместе…: Друа-Домардэн, пюблиссист!
– О, бьенсгор!
У Друа-Домардэна так даже платок из рук выпал; угодливо корпус сломав, чтоб платочек поднять, – «этот» подал платочек с подшарком:
– Велес-Непещевич.
И пяткой, как плеткою, – по полу, лопнув в него анекдотом: такая бомбарда!
И пели в соседнем салоне: «Я стражду… Я жажду… Душа истомилась в разлуке» – романс: композитора Глинки.
Я стражду, я жажду
С тех пор зачастил ежедневно Велес-Непещевич к нему: подминать под себя разговор.
Домардэн черно-бронзовою бородою морочил: свои комплименты расслащивал, пятясь.
Велес-Непещевич тащил его в «Бар».
Он – показывал:
– «Жоржинька Вильнев: из Вильны… Смотрите: подмахивает, точно хвостиком: вильна какая: попахивает!
Представлял:
– Познакомьтеся: Эмма Экзема… Подруга моя!
– Адвокат Перековский…
Присвинивал (в сторону):
– Выудил сумму у Юдина, спёр у Четисова честь: настоящий перун… Так что дама с пером появилась при ем, – Зоя Ивис…
– Да я… повезу: покажу…
Домардэн, – сухопарый, поджарый, но червеобразный какой-то, – с извилистым дергом, с развинченным дергом, как вскочит, раз пойманный, в сени теней – скрыть лицо, потому что:
– Вы были в Москве?!
– Я? Ни разу.
– Сказали, – на Сретенке: стало быть, – были…
В лоб – лбом: хохотали морщинки, – три:
– О, публицист, как публичный мужчина, – инкогнито, в личных делах.
Домардэн же, прожескнув очками:
– Тупица он? Что негодяй, – несомненно; и – ищет чего-то; что липнет, как пьявка, – понятно: Друа-Домардэн, все же, – имя.
Из тени, расклабясь, сластил комплиментами.
Шаркали вместе, – с попышкой, – по дням; все Велес-Непещевич, вбегая, блошливые щелочки скашивал, шлепал губой, кровожаждал, —
– кого?
Коновал: жеребцов переклал.
Это длилось до вечера у Тигроватко.
Друа-Домардэн с того вечера стал не таким, каким выглядел он из «Пелль-Мелля»: не милочку, – психику, – а околевшую психу с колом, в нее вбитым мохнатою лапой, сложили пред этим подобием «я».
Посмотрите-ка: рыжею искрой хохочет над черепом смятый парик; точно схваченный лапою угорь, кисть левая бьется; а голос – глухой, как из бочки:
– О, – душно мне!
____________________
Репертуар завершился: под занавес; вот оно, вот: привели к нему Вия! В сечение всех убеганий от всех беспокойных погонь, как в огонь, как под вызовы, – встал: обезъяченною обезьяною.
– Браво!
Брр!
Штрих, —
– и —
ничто это опытной лапой в ничто абсолютное выльется.
____________________
Фош, навязавший поездку, уже это знал: приговор к удушенью подписывался в «Министэр Милитэр», может быть, в те минуты, когда с ситуаиэн Ситроэн в «ситроене» по Шан з'Элизэ он летел; был технический спор: и —
– Россия, Америка, —
Франция, Англия, —
– не уступали друг другу приятнейшей части: клопа жечь.
Он понял, как странно устал и как он вожделеет: не быть. Проходили – неделя, другая. Не шли, – те, кому он протянет свои – две – руки, чтоб браслеты – две – сжали их: цап!
____________________
Удар пятки по полу, как плетка: Велес-Непещевич.
– Как?…
– Без парика?
Но в ответ, как из бочки:
– О, – скоро ли?
И дипломат, и чиновникоособенных их поручений, – Велес-Непещевич, старательно смазал и тут:
– Скоро, скоро… В анкете написано, что Михаил Малакаки, отец ваш, скончался в Афинах.
И, выждав:
– Он умер в России, – бездетным, вас усыновив. И – не Малакаки он: вы бы исправили.
Пяткой:
– Формальность…
С невинностью ангела.
– Виза готова.
– Какая? Куда?
– Как куда?… К Алексееву… В царскую Ставку поедете! Ставки проиграны перед Ньюкестлем, когда он садился в Харонову лодку, на борт тепловоза, «Юпитера», – с «этим», с Хароном своим.
____________________
Глаз – в газету: газета лежала; в газете бессмыслилось, буквилось: чорт знает что: —
– Телеграммы: —
– «Из Ахалкалаки. Расстрелян турецкий шпион Государь (вероятней всего, «Господарь»: опечатка, убийственная)».
– «Вашингтон. Ровоам Абрагам спешно выехал из Вашингтона в Москву».
– «Сотэмптом. Генерал-лейтенант Иоанна приехал».
– Еще: —
– «Интендант Тинтентант…»
– Всюду – выезды эти.
– Разведка военного плана.
– Военного?
– Щучьего.
– Щучьего?
И Домардэн: с тошнотой.
– О, пора!
– Куда?
– С выездом.
– В Ставку?
– По щучьему зову…
А, может быть, это – последнее слово его на… на… на… языке человеческом; далее —
– рев, как из бочки, согласный с выламываньем из кровавого мяса сознания, «я», – инструментами?
Домардэн черно-бронзовою бородою морочил: свои комплименты расслащивал, пятясь.
Велес-Непещевич тащил его в «Бар».
Он – показывал:
– «Жоржинька Вильнев: из Вильны… Смотрите: подмахивает, точно хвостиком: вильна какая: попахивает!
Представлял:
– Познакомьтеся: Эмма Экзема… Подруга моя!
– Адвокат Перековский…
Присвинивал (в сторону):
– Выудил сумму у Юдина, спёр у Четисова честь: настоящий перун… Так что дама с пером появилась при ем, – Зоя Ивис…
– Да я… повезу: покажу…
Домардэн, – сухопарый, поджарый, но червеобразный какой-то, – с извилистым дергом, с развинченным дергом, как вскочит, раз пойманный, в сени теней – скрыть лицо, потому что:
– Вы были в Москве?!
– Я? Ни разу.
– Сказали, – на Сретенке: стало быть, – были…
В лоб – лбом: хохотали морщинки, – три:
– О, публицист, как публичный мужчина, – инкогнито, в личных делах.
Домардэн же, прожескнув очками:
– Тупица он? Что негодяй, – несомненно; и – ищет чего-то; что липнет, как пьявка, – понятно: Друа-Домардэн, все же, – имя.
Из тени, расклабясь, сластил комплиментами.
Шаркали вместе, – с попышкой, – по дням; все Велес-Непещевич, вбегая, блошливые щелочки скашивал, шлепал губой, кровожаждал, —
– кого?
Коновал: жеребцов переклал.
Это длилось до вечера у Тигроватко.
Друа-Домардэн с того вечера стал не таким, каким выглядел он из «Пелль-Мелля»: не милочку, – психику, – а околевшую психу с колом, в нее вбитым мохнатою лапой, сложили пред этим подобием «я».
Посмотрите-ка: рыжею искрой хохочет над черепом смятый парик; точно схваченный лапою угорь, кисть левая бьется; а голос – глухой, как из бочки:
– О, – душно мне!
____________________
Репертуар завершился: под занавес; вот оно, вот: привели к нему Вия! В сечение всех убеганий от всех беспокойных погонь, как в огонь, как под вызовы, – встал: обезъяченною обезьяною.
– Браво!
Брр!
Штрих, —
– и —
ничто это опытной лапой в ничто абсолютное выльется.
____________________
Фош, навязавший поездку, уже это знал: приговор к удушенью подписывался в «Министэр Милитэр», может быть, в те минуты, когда с ситуаиэн Ситроэн в «ситроене» по Шан з'Элизэ он летел; был технический спор: и —
– Россия, Америка, —
Франция, Англия, —
– не уступали друг другу приятнейшей части: клопа жечь.
Он понял, как странно устал и как он вожделеет: не быть. Проходили – неделя, другая. Не шли, – те, кому он протянет свои – две – руки, чтоб браслеты – две – сжали их: цап!
____________________
Удар пятки по полу, как плетка: Велес-Непещевич.
– Как?…
– Без парика?
Но в ответ, как из бочки:
– О, – скоро ли?
И дипломат, и чиновникоособенных их поручений, – Велес-Непещевич, старательно смазал и тут:
– Скоро, скоро… В анкете написано, что Михаил Малакаки, отец ваш, скончался в Афинах.
И, выждав:
– Он умер в России, – бездетным, вас усыновив. И – не Малакаки он: вы бы исправили.
Пяткой:
– Формальность…
С невинностью ангела.
– Виза готова.
– Какая? Куда?
– Как куда?… К Алексееву… В царскую Ставку поедете! Ставки проиграны перед Ньюкестлем, когда он садился в Харонову лодку, на борт тепловоза, «Юпитера», – с «этим», с Хароном своим.
____________________
Глаз – в газету: газета лежала; в газете бессмыслилось, буквилось: чорт знает что: —
– Телеграммы: —
– «Из Ахалкалаки. Расстрелян турецкий шпион Государь (вероятней всего, «Господарь»: опечатка, убийственная)».
– «Вашингтон. Ровоам Абрагам спешно выехал из Вашингтона в Москву».
– «Сотэмптом. Генерал-лейтенант Иоанна приехал».
– Еще: —
– «Интендант Тинтентант…»
– Всюду – выезды эти.
– Разведка военного плана.
– Военного?
– Щучьего.
– Щучьего?
И Домардэн: с тошнотой.
– О, пора!
– Куда?
– С выездом.
– В Ставку?
– По щучьему зову…
А, может быть, это – последнее слово его на… на… на… языке человеческом; далее —
– рев, как из бочки, согласный с выламываньем из кровавого мяса сознания, «я», – инструментами?
Рот был заклепанный
В стену халат раскричался; профессор казался бледней в черной паре, а шрам, просекающий щеку, казался от бледности этой чудовищней; тихо Гиббона читал он; день солнечен был; седина серебрилась в луче.
Вот он ткнулся в окошко.
И – видел он: пепельно влеплено облако в кубовой глуби небес.
Он войной волновался; ему Николай Галзаков рассказал: полурота, с которой в окопах сидел Галзаков, как упал чемодан, стала смесью песка и кровавого мяса.
Профессор – не выдержал:
– Бойню долой!
И задумался, вспомнивши, что с ним случилось подобное что-то.
Упала граната ему на губу; и губа стала сине-багровой разгублиной; срухнуло что-то; и – брюкнуло в пол; и он, связанный, с кресла свисал, окровавленно-красный, безмозглый; и видел: свою расклокастую тень на стене с все еще – очертанием: носа и губ.
Это – было ли? Где?
Прошли сотни столетий; окончилась бойня гориллы с гиббоном; и жили – Фалес, Гераклит, Архимед и Бэкон
Веруламский!…
Что ж, – спал он, увидел столетия эти? Их не было? Память, как ямы невскрытого света: одна за другой открывались, свои выпуская тела, – те, которые – смесь из песка и кровавого мяса; ему объясняли:
– Война мировая, профессор; сперва свалим немца; потом – Архимед, Аристотель, Бэкон Веруламский…
Он, стало быть, только во сне пережил мировую культуру из дебри своей допотопной; иль…?
– В доисторической бездне, мой батюшка, мы: в ледниковом периоде-с, где еще снится, в кредит, пока что, сон о том, что какая-то, чорт побери, есть культура!
Опять, – точно молния: память о памяти —
– рот был заклепан.
Нет, нет, – миллионноголовое горло, – не жерла орудий, – рыкало опять на него из-под слов Галзакова: не жерла орудий, которыми брюхи и груди рвались; и от мертвого поля вставала она, голова перетерзанного.
Не его рот заклепан, а мир есть заклепанный рот!
Вот он ткнулся в окошко.
И – видел он: пепельно влеплено облако в кубовой глуби небес.
Он войной волновался; ему Николай Галзаков рассказал: полурота, с которой в окопах сидел Галзаков, как упал чемодан, стала смесью песка и кровавого мяса.
Профессор – не выдержал:
– Бойню долой!
И задумался, вспомнивши, что с ним случилось подобное что-то.
Упала граната ему на губу; и губа стала сине-багровой разгублиной; срухнуло что-то; и – брюкнуло в пол; и он, связанный, с кресла свисал, окровавленно-красный, безмозглый; и видел: свою расклокастую тень на стене с все еще – очертанием: носа и губ.
Это – было ли? Где?
Прошли сотни столетий; окончилась бойня гориллы с гиббоном; и жили – Фалес, Гераклит, Архимед и Бэкон
Веруламский!…
Что ж, – спал он, увидел столетия эти? Их не было? Память, как ямы невскрытого света: одна за другой открывались, свои выпуская тела, – те, которые – смесь из песка и кровавого мяса; ему объясняли:
– Война мировая, профессор; сперва свалим немца; потом – Архимед, Аристотель, Бэкон Веруламский…
Он, стало быть, только во сне пережил мировую культуру из дебри своей допотопной; иль…?
– В доисторической бездне, мой батюшка, мы: в ледниковом периоде-с, где еще снится, в кредит, пока что, сон о том, что какая-то, чорт побери, есть культура!
Опять, – точно молния: память о памяти —
– рот был заклепан.
Нет, нет, – миллионноголовое горло, – не жерла орудий, – рыкало опять на него из-под слов Галзакова: не жерла орудий, которыми брюхи и груди рвались; и от мертвого поля вставала она, голова перетерзанного.
Не его рот заклепан, а мир есть заклепанный рот!
Есть расклепанный рот
И он думал, что он отстрадал, а другие – страдали, как этот, сидевший на лавочке перед подъездом: Хампауэр.
– И я – это тело: со всем, что ни есть!
И старался слезинку смахнуть, потому что…
– Есмы сострадание!
Старый калека, Иван, встав, плечо положив на костыль, золотой от луча, сквозь деревья тащился к подъезду.
Подъезд иль – две белых колонны, стоящие в нишах овальных, но розовых; аркою белая встала дуга; виноградины падали с каменных тяжких гирляндин; налево, прелестницы, две – рококовые, – с каменным локтем – на полудугу, и сандалией – впятясь в колонну, с порочною полуулыбкою щурили каменный глаз, склонив голову из рококового, розового, развороха: на морок людской.
Выше, – пучу плюща пропоровши изогнутым рогом, напучившись тупо и каменным глазом, и грубой губою, баранная морда, фасонистый фавн, – вот-вот-вот – разорвет громким хохотом рот, рококовую рожу:
– Ого!
– Огого!
– Просим, просим!
– Не выпустим!
– Жрем ваши жизни!
Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич – жрец: жрет!
____________________
Окаянное окаменение: пестрый дурак – он (с ним – пестрый дурак Галзаков) – сострадательнее, человечней, чем пупом дрожащее пузо Пэпэша: над ними.
Кроваво листва довисала: кленовые лапы, крутясь, опадали в лучах; из расхлестанных веток являлись: дорожка, ворота, заборы и кубы огромных домов; в сини, солнечно злые, омолнились желтые стекла.
И крест колоколенки – белый; и – блещущий блик.
И профессор себе, точно в отклике.
– Я есмь во веки веков; и – со всем, что ни есть!
Видел, —
– дерево, вон, заревое румяное, издали виснет: из морока ясного.
Вдруг Серафима Сергевна:
– Смотрите!
И – ткнулась носами.
– И я – это тело: со всем, что ни есть!
И старался слезинку смахнуть, потому что…
– Есмы сострадание!
Старый калека, Иван, встав, плечо положив на костыль, золотой от луча, сквозь деревья тащился к подъезду.
Подъезд иль – две белых колонны, стоящие в нишах овальных, но розовых; аркою белая встала дуга; виноградины падали с каменных тяжких гирляндин; налево, прелестницы, две – рококовые, – с каменным локтем – на полудугу, и сандалией – впятясь в колонну, с порочною полуулыбкою щурили каменный глаз, склонив голову из рококового, розового, развороха: на морок людской.
Выше, – пучу плюща пропоровши изогнутым рогом, напучившись тупо и каменным глазом, и грубой губою, баранная морда, фасонистый фавн, – вот-вот-вот – разорвет громким хохотом рот, рококовую рожу:
– Ого!
– Огого!
– Просим, просим!
– Не выпустим!
– Жрем ваши жизни!
Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич – жрец: жрет!
____________________
Окаянное окаменение: пестрый дурак – он (с ним – пестрый дурак Галзаков) – сострадательнее, человечней, чем пупом дрожащее пузо Пэпэша: над ними.
Кроваво листва довисала: кленовые лапы, крутясь, опадали в лучах; из расхлестанных веток являлись: дорожка, ворота, заборы и кубы огромных домов; в сини, солнечно злые, омолнились желтые стекла.
И крест колоколенки – белый; и – блещущий блик.
И профессор себе, точно в отклике.
– Я есмь во веки веков; и – со всем, что ни есть!
Видел, —
– дерево, вон, заревое румяное, издали виснет: из морока ясного.
Вдруг Серафима Сергевна:
– Смотрите!
И – ткнулась носами.
И видели
Видели, —
– как Николай Николаич в распахнутом, плотном пальто, – карем, драповом, с крапами, – в плотно надетой коричневой шляпе за пузом шагал и махал своей ручкой, зажатой в кулак, сломав шею и нос задирая на гостя; у сверта дорожки он ткнулся и ручкой, и пузом, под воздухом синим: сперва – на подъезд, а потом – на гостей.
И бежал со всех ног Пятифыфрев.
Блондин просвещенный всем корпусом несся, как будто колесами древней Фортуны катимый; взгляд – стекло водянистое; глаз – с синей искрою; – фетрово-серая шляпа – приятный контраст с бледной бородкой.
За ним – кто такой?
Пальто – вытерто, коротко, горбит; а из-под полы – вывисает сюртук; лапа, синяя с холоду, с кожей гусиной, вращает дубовую палку; крича новизною, поля его шляпы – контраст с ветхой вытертостью рукавов; голова с роговыми очками; шаг – метровый; в крупном масштабе махает рукой.
И за ним – в пальтеце котелок волочит: свои ботики; ростик – ребенка; глаз – точкою; остро, точно шильце; проворные ручки; и – черные брючки; нос – четверть аршина, – глядит из щетины.
Пэпэш-Довлиаш руководит и распоряжается:
– Вот!
Отражался в луже, танцует над лужею:
– Грязь!
И обходит, приятнейше в лужу вглядываясь: князь.
Уже Пятифыфрев, влетев на подъезд, под подъезд шапку ломит; в ответ князь едва прикасается к серым полям своей шляпы: перчаткою черной.
Снял серую шляпу в подъезде: перчаткою черной.
Она упорхнула на вешалку; князь руки выбросил вниз; и пальто – отпорхнуло, повесилось; князь же раздеться не мог, потому что зефиры отвеяли платье.
«Зефир», Пятифыфрев, с озлобленным рывом кидался: срывал, тряс и вешал – четыре пальто.
____________________
– Мы есмы состраданье: служенье друг другу!
Светили глаза Серафимы; как вестники, ринувшись, как две звезды, разгораясь навстречу звезде; зажигали пожар световой: сострадание!
Екнуло сердце.
____________________
– К нам, – гости!
За фартучком бросилась, чтобы схватить: фельдшерицею сделаться; стала подвязывать.
Гулы и гавк; кавардаки шагов, перешарчи, нестроица пяток.
И – два колеса: не глаза!
Легким, ланьим, овальным, заостренным почти до ко-уса рывом
– к дверям!
– как Николай Николаич в распахнутом, плотном пальто, – карем, драповом, с крапами, – в плотно надетой коричневой шляпе за пузом шагал и махал своей ручкой, зажатой в кулак, сломав шею и нос задирая на гостя; у сверта дорожки он ткнулся и ручкой, и пузом, под воздухом синим: сперва – на подъезд, а потом – на гостей.
И бежал со всех ног Пятифыфрев.
Блондин просвещенный всем корпусом несся, как будто колесами древней Фортуны катимый; взгляд – стекло водянистое; глаз – с синей искрою; – фетрово-серая шляпа – приятный контраст с бледной бородкой.
За ним – кто такой?
Пальто – вытерто, коротко, горбит; а из-под полы – вывисает сюртук; лапа, синяя с холоду, с кожей гусиной, вращает дубовую палку; крича новизною, поля его шляпы – контраст с ветхой вытертостью рукавов; голова с роговыми очками; шаг – метровый; в крупном масштабе махает рукой.
И за ним – в пальтеце котелок волочит: свои ботики; ростик – ребенка; глаз – точкою; остро, точно шильце; проворные ручки; и – черные брючки; нос – четверть аршина, – глядит из щетины.
Пэпэш-Довлиаш руководит и распоряжается:
– Вот!
Отражался в луже, танцует над лужею:
– Грязь!
И обходит, приятнейше в лужу вглядываясь: князь.
Уже Пятифыфрев, влетев на подъезд, под подъезд шапку ломит; в ответ князь едва прикасается к серым полям своей шляпы: перчаткою черной.
Снял серую шляпу в подъезде: перчаткою черной.
Она упорхнула на вешалку; князь руки выбросил вниз; и пальто – отпорхнуло, повесилось; князь же раздеться не мог, потому что зефиры отвеяли платье.
«Зефир», Пятифыфрев, с озлобленным рывом кидался: срывал, тряс и вешал – четыре пальто.
____________________
– Мы есмы состраданье: служенье друг другу!
Светили глаза Серафимы; как вестники, ринувшись, как две звезды, разгораясь навстречу звезде; зажигали пожар световой: сострадание!
Екнуло сердце.
____________________
– К нам, – гости!
За фартучком бросилась, чтобы схватить: фельдшерицею сделаться; стала подвязывать.
Гулы и гавк; кавардаки шагов, перешарчи, нестроица пяток.
И – два колеса: не глаза!
Легким, ланьим, овальным, заостренным почти до ко-уса рывом
– к дверям!
Желтый дом
Двери – в лоб.
И влетели: Пэпэш, Препопанц, Плечепляткин и князь, а плечами Пэпэша стояли очки роговые; за всеми за ними е виделось что-то мизерное – при бороденке, при носе…
Из рук выпал фартук: моргала; и – розовой стала; и – дернулась.
Князь о нее, как о стуло, споткнувшись, самопроизвольно зажившею кистью руки снисходительно кланялся ей, головою, улыбкой, склонением корпуса в это же время приветствуя до «честь имею» профессора: стулоподобные люди, – как то – фельдшерицы, – вполне на предмет демонстрации; они – претык, – не пожатие руки швейцара пред тысячью глаз, – напоказ, – в пику власти: для будущей, собственной!
Хладно потыкавши пальцем претык, – князь с порывом: к профессору!
Шарк; снова – в дерг: как кузнечик подпрыгнула; руку ей рвал молодой; и в нее роговыми очками упал:
– Куланской!
– Кто такой?
Николай Николаевич вздрагивал жирным бедром, точно лошадь, кусаемая оводами; он пальцами цапнул халатную кисть со стены и помахивал ей перед маленьким с толком, со смыслом: им, старым научным жрецам, сей халат, разыгравшийся пятнами, – идоложертвенное, благодатное мясо.
Так маленькому он начесывал кистью под нос:
– Полюбуйтесь: экзотика… Гиперемия переднего мозга… Любовь к пестроте!
В пестроте не повинен профессор: халат перетащен сюда Василисой Сергеевной, а привезен Харкалевым.
Профессор, привстав, наблюдал этот грубый показ туалета; поправив повязку, он ждал объясненья: зачем привалили сюда неизвестные люди? Он хмурился, жесты вобрав; не влетают без спроса: докладывают, посылая визитную карточку; значит, он зверь, выставляемый под этикеткою: «бэстиа стульта».
С недавней поры ощутил всю обидность сиденья в, что ни скажи, – желтом доме!
____________________
Теперь он гулял за оградой лечебницы.
Ставши под маскою фавна, очки подперев, наблюдал он, бывало, как свет, – ясно желт; выходил за ворота; и шел переулком с сестрою – к Девичьему Полю, – в багряное рденье листов, чтобы видеть, как стены далеких домов, точно призраки, смотрят медовыми окнами.
Долго сутуло стоял, глаз зажмурив; оглаживал бороду: вот удивились бы, если сказать: этот трезвый, достойный старик – сумасшедший.
Раз праздный прохожий (такие есть всюду), к нему подошедши бочком, снял картуз; и – раскланялся:
– Вы, извините, пожалуйста, – кто?
– Я? Иван.
– Извините, пожалуйста, – праздный прохожий фулярово-красным платком утирал потный лоб, – что за звание? А?
– Был профессором.
– Так-с!… – Извините, пожалуйста… – Но Серафима Сергевна его повела, опасаясь последствий беседы.
В последнее время достойно, мастито и даже торжественно выглядел он; с таким видом стоял, пред гостями, готовясь их выслушать, как депутацию.
И влетели: Пэпэш, Препопанц, Плечепляткин и князь, а плечами Пэпэша стояли очки роговые; за всеми за ними е виделось что-то мизерное – при бороденке, при носе…
Из рук выпал фартук: моргала; и – розовой стала; и – дернулась.
Князь о нее, как о стуло, споткнувшись, самопроизвольно зажившею кистью руки снисходительно кланялся ей, головою, улыбкой, склонением корпуса в это же время приветствуя до «честь имею» профессора: стулоподобные люди, – как то – фельдшерицы, – вполне на предмет демонстрации; они – претык, – не пожатие руки швейцара пред тысячью глаз, – напоказ, – в пику власти: для будущей, собственной!
Хладно потыкавши пальцем претык, – князь с порывом: к профессору!
Шарк; снова – в дерг: как кузнечик подпрыгнула; руку ей рвал молодой; и в нее роговыми очками упал:
– Куланской!
– Кто такой?
Николай Николаевич вздрагивал жирным бедром, точно лошадь, кусаемая оводами; он пальцами цапнул халатную кисть со стены и помахивал ей перед маленьким с толком, со смыслом: им, старым научным жрецам, сей халат, разыгравшийся пятнами, – идоложертвенное, благодатное мясо.
Так маленькому он начесывал кистью под нос:
– Полюбуйтесь: экзотика… Гиперемия переднего мозга… Любовь к пестроте!
В пестроте не повинен профессор: халат перетащен сюда Василисой Сергеевной, а привезен Харкалевым.
Профессор, привстав, наблюдал этот грубый показ туалета; поправив повязку, он ждал объясненья: зачем привалили сюда неизвестные люди? Он хмурился, жесты вобрав; не влетают без спроса: докладывают, посылая визитную карточку; значит, он зверь, выставляемый под этикеткою: «бэстиа стульта».
С недавней поры ощутил всю обидность сиденья в, что ни скажи, – желтом доме!
____________________
Теперь он гулял за оградой лечебницы.
Ставши под маскою фавна, очки подперев, наблюдал он, бывало, как свет, – ясно желт; выходил за ворота; и шел переулком с сестрою – к Девичьему Полю, – в багряное рденье листов, чтобы видеть, как стены далеких домов, точно призраки, смотрят медовыми окнами.
Долго сутуло стоял, глаз зажмурив; оглаживал бороду: вот удивились бы, если сказать: этот трезвый, достойный старик – сумасшедший.
Раз праздный прохожий (такие есть всюду), к нему подошедши бочком, снял картуз; и – раскланялся:
– Вы, извините, пожалуйста, – кто?
– Я? Иван.
– Извините, пожалуйста, – праздный прохожий фулярово-красным платком утирал потный лоб, – что за звание? А?
– Был профессором.
– Так-с!… – Извините, пожалуйста… – Но Серафима Сергевна его повела, опасаясь последствий беседы.
В последнее время достойно, мастито и даже торжественно выглядел он; с таким видом стоял, пред гостями, готовясь их выслушать, как депутацию.
Пред синепапичем
Глава правительства, правда еще вероятного, соображал, как его монумент со столба государственного склонит голову перед наукою: —
– сколькие аплодисменты!
К профессору, руки по швам, подошел; склонив лоб (до чего пробор четок!): и – замер: —
– такой-то (отчетливо тихо)!
А не «князь такой-то»!
Стоял с оробелой, висящей рукой, не стараясь коснуться профессорской: ждал, чтобы приняли: робость и скромность величия!
Но не повертывая головы, не сжимая руки, с сухотцею профессор ладонь ему сунул:
– Могу вам служить?
Ладонь выдернул.
Князь был фрапирован.
– Прошу!
Нос на маленького: —
– как —
– как —
– как?
Си-не-па-пич?
И – нос Синепапичу.
И – Синепапич ему:
– Синепапич!
– Так-с, – прыгал с потиром ладоней вокруг Синепапича, – имя-с, – взять в корне… и, – в корне взять… отчество?
И – Синепапич ему:
– Питирим Ильич.
Взгляд уважения на Питирим Ильича отмечал всю дистанцию меж единицей с нолями и между нолем; он, сердечно приставив два пальца к очкам, нос просовывал свой между пальцами; вот он какой, – Синепапич: бесплечий чернич; но, как меч и как бич – труд, кирпич, разбивающий психиатрически школу Пэпэшеву.
И – ринулся к креслу, чтобы Синепапичу кресло вкатить под коленки, величие князя светлейшего перенеся к Синепапичу; а – невеличка какая! Макушкою князя в микитку, а носом – под пуп.
Кресло выкатила Серафима Сергеевна, ланьим движеньем слетев с подоконника; в ней жест профессора всплыл, точно в зеркале; грацией нарисовался: в улыбке, с которой она от профессора перенеслась к Синепапичу.
Грации этой не видели; ведь для влетевших она – скучноватое рукопожатие, или – претык: время ж дорого!
А Синепапич, профессор, коллегу, профессора, спрашивал:
– Нравится вам в этом розовом доме, профессор? И руки профессор развел иронически:
– В желтом, хотите сказать? Что его перекрасили в розовый цвет, это только подчеркивает…
Не окончивши фразы, он сел.
Николай Николаич, хозяйское око напуча, пожал лишь плечами; оглядывал комнату:
– Стулья-то где?
К Плечепляткину дернулся:
– Стулья.
И вылетел бомбочкою Плечепляткин, студент, Куланскому и князю по стулу втащить.
Синепапич у столика сел; князь; оправивши фалды, осанисто сел пред профессором; а Куланский сел за князем, он дивное диво, мечту, – не профессора, – видел впервые; и скорчился робко за князем.
Висело молчание.
– сколькие аплодисменты!
К профессору, руки по швам, подошел; склонив лоб (до чего пробор четок!): и – замер: —
– такой-то (отчетливо тихо)!
А не «князь такой-то»!
Стоял с оробелой, висящей рукой, не стараясь коснуться профессорской: ждал, чтобы приняли: робость и скромность величия!
Но не повертывая головы, не сжимая руки, с сухотцею профессор ладонь ему сунул:
– Могу вам служить?
Ладонь выдернул.
Князь был фрапирован.
– Прошу!
Нос на маленького: —
– как —
– как —
– как?
Си-не-па-пич?
И – нос Синепапичу.
И – Синепапич ему:
– Синепапич!
– Так-с, – прыгал с потиром ладоней вокруг Синепапича, – имя-с, – взять в корне… и, – в корне взять… отчество?
И – Синепапич ему:
– Питирим Ильич.
Взгляд уважения на Питирим Ильича отмечал всю дистанцию меж единицей с нолями и между нолем; он, сердечно приставив два пальца к очкам, нос просовывал свой между пальцами; вот он какой, – Синепапич: бесплечий чернич; но, как меч и как бич – труд, кирпич, разбивающий психиатрически школу Пэпэшеву.
И – ринулся к креслу, чтобы Синепапичу кресло вкатить под коленки, величие князя светлейшего перенеся к Синепапичу; а – невеличка какая! Макушкою князя в микитку, а носом – под пуп.
Кресло выкатила Серафима Сергеевна, ланьим движеньем слетев с подоконника; в ней жест профессора всплыл, точно в зеркале; грацией нарисовался: в улыбке, с которой она от профессора перенеслась к Синепапичу.
Грации этой не видели; ведь для влетевших она – скучноватое рукопожатие, или – претык: время ж дорого!
А Синепапич, профессор, коллегу, профессора, спрашивал:
– Нравится вам в этом розовом доме, профессор? И руки профессор развел иронически:
– В желтом, хотите сказать? Что его перекрасили в розовый цвет, это только подчеркивает…
Не окончивши фразы, он сел.
Николай Николаич, хозяйское око напуча, пожал лишь плечами; оглядывал комнату:
– Стулья-то где?
К Плечепляткину дернулся:
– Стулья.
И вылетел бомбочкою Плечепляткин, студент, Куланскому и князю по стулу втащить.
Синепапич у столика сел; князь; оправивши фалды, осанисто сел пред профессором; а Куланский сел за князем, он дивное диво, мечту, – не профессора, – видел впервые; и скорчился робко за князем.
Висело молчание.
Вечность – младенец играющий
Паузу князь, вероятно, нарочно продлил – склоном лба и бородкой; как ласково щурился он и как бархатно высказал тенором внятным:
– Давно искал случая я навести вам, профессор, визит, – где был прежде? – чтоб дань удивленья, – соболезнования чуть-чуть он не дернул было; и, – помедлил, – с осмотром прекрасного здания этого: соединить.
И бородкой на фавнову рожу: в окно.
На дворе он с Пэпэшем любезничал: цель посещенья – лечебница-де не визит; Пэпэш, боднув ножкой, вскричал Препопанцу глазами:
– Вы слышали, что было сказано – там? И вы слышите, что говорится теперь?
Наступило молчанье; всем стало неловко; профессор, стреляя очковыми стеклами в руку, рукой барабанил; он не отзывался.
Все ж экзаменуемый возрастом, знанием, опытом, силой таланта и видом, и позою экзаменаторам робость внушал, как экзамен начать?
И – с чего?
Но забывши о всех, через голову всех – к Серафиме Сергевне он, суетясь озабоченно носом:
– Вы, ясное дело, впишите: для памяти.
И преисполненный думы, свирепо локтями на стол он упал:
– Минус «бе», плюс два «це», взяв в квадрат!
Синепапич, сидевший за пузом Пэпэша, – на пузо Пэпэша, который, довольный таким оборотом беседы, с убийственным юмором, впрочем почтительным, выдал курьезный секретец, – «игру на дворе», – Синепапичу:
– Это-с, – наглядное изображение формул в пространстве.
– Скажите пожалуйста! – князь.
И улыбки не сдерживая, бросил взгляд Синепапичу, двинулся белой рукою, отставив мизинец; спросил деликатно: какими мотивами руководился профессор, – абстракцию, формулу, перелагая во что-то подобное,… – слов не нашел он.
И – задержь, замин:
– На каком основании?
Двинулся корпусом вместе с рукой: полновесно.
Профессор, упавший на локти, как ждавший атаки солдат, из окопа штыком вылезающий, – носом на князя полез из-за столика:
– Для упраженья ума-с!
И отбросившись к спинке, на ручку припавши, рукой Синепапичу высказал:
– Я держусь мненья, что Спенсер был прав, выводя из игры достижения высших способностей, – и облизнулся, как кот перед мясом, на мысли свои, – меж игрой и фантами нет перехода; и нет перехода меж знанием, – выпрямился, озирая их всех, – и фантазией; так полагал Пирогов.
И огладился.
– Так полагаю и я.
Явно – князь не понравился; явно – по адресу князя он выбросил:
– В ком нет игры, тот едва ли способен к культуре, – что? – к князю.
Но Спенсера князь не читал; Пирогова не знал; он уныло осекся; и хлопал глазами в окно, под подъезд, над которым баранная морда, фасонистый фавн. – – Николай Николаевич, —
– пучился.
Тут Синепапич, забыв про экзамен, со вздохом, исполненным сентиментального воспоминания, – в нос: для себя самого.
– Гераклит полагал, будто вечность – младенец играющий.
– Темным его называли, – отрезал Пэпэш.
Синепапич, – вот шельма: ломал дурака?
А профессор очками блеснул:
– Диалектику мысль Гераклита ясна.
Но согласие экзаменатора с экзаменуемым в пику Пэпэшу – пощечина.
И Николай Николаич напучился в окна.
Там тень появилась из ниши: суровые, сине-лиловые ниши пред вечером; фоны фронтона – багровые.
Твердая морда из сумрака —
– в черные ночи —
– морочит.
– Давно искал случая я навести вам, профессор, визит, – где был прежде? – чтоб дань удивленья, – соболезнования чуть-чуть он не дернул было; и, – помедлил, – с осмотром прекрасного здания этого: соединить.
И бородкой на фавнову рожу: в окно.
На дворе он с Пэпэшем любезничал: цель посещенья – лечебница-де не визит; Пэпэш, боднув ножкой, вскричал Препопанцу глазами:
– Вы слышали, что было сказано – там? И вы слышите, что говорится теперь?
Наступило молчанье; всем стало неловко; профессор, стреляя очковыми стеклами в руку, рукой барабанил; он не отзывался.
Все ж экзаменуемый возрастом, знанием, опытом, силой таланта и видом, и позою экзаменаторам робость внушал, как экзамен начать?
И – с чего?
Но забывши о всех, через голову всех – к Серафиме Сергевне он, суетясь озабоченно носом:
– Вы, ясное дело, впишите: для памяти.
И преисполненный думы, свирепо локтями на стол он упал:
– Минус «бе», плюс два «це», взяв в квадрат!
Синепапич, сидевший за пузом Пэпэша, – на пузо Пэпэша, который, довольный таким оборотом беседы, с убийственным юмором, впрочем почтительным, выдал курьезный секретец, – «игру на дворе», – Синепапичу:
– Это-с, – наглядное изображение формул в пространстве.
– Скажите пожалуйста! – князь.
И улыбки не сдерживая, бросил взгляд Синепапичу, двинулся белой рукою, отставив мизинец; спросил деликатно: какими мотивами руководился профессор, – абстракцию, формулу, перелагая во что-то подобное,… – слов не нашел он.
И – задержь, замин:
– На каком основании?
Двинулся корпусом вместе с рукой: полновесно.
Профессор, упавший на локти, как ждавший атаки солдат, из окопа штыком вылезающий, – носом на князя полез из-за столика:
– Для упраженья ума-с!
И отбросившись к спинке, на ручку припавши, рукой Синепапичу высказал:
– Я держусь мненья, что Спенсер был прав, выводя из игры достижения высших способностей, – и облизнулся, как кот перед мясом, на мысли свои, – меж игрой и фантами нет перехода; и нет перехода меж знанием, – выпрямился, озирая их всех, – и фантазией; так полагал Пирогов.
И огладился.
– Так полагаю и я.
Явно – князь не понравился; явно – по адресу князя он выбросил:
– В ком нет игры, тот едва ли способен к культуре, – что? – к князю.
Но Спенсера князь не читал; Пирогова не знал; он уныло осекся; и хлопал глазами в окно, под подъезд, над которым баранная морда, фасонистый фавн. – – Николай Николаевич, —
– пучился.
Тут Синепапич, забыв про экзамен, со вздохом, исполненным сентиментального воспоминания, – в нос: для себя самого.
– Гераклит полагал, будто вечность – младенец играющий.
– Темным его называли, – отрезал Пэпэш.
Синепапич, – вот шельма: ломал дурака?
А профессор очками блеснул:
– Диалектику мысль Гераклита ясна.
Но согласие экзаменатора с экзаменуемым в пику Пэпэшу – пощечина.
И Николай Николаич напучился в окна.
Там тень появилась из ниши: суровые, сине-лиловые ниши пред вечером; фоны фронтона – багровые.
Твердая морда из сумрака —
– в черные ночи —
– морочит.
Теория чисел
Бит экзаменатор, князь, – экзаменуемым!
– Шахматы, лучше заметить, – теория чисел «ин стату насценди»[90]…
– Теория чисел имеет историю? – бросил вопрос вперебив Синепапич.
Профессор, как конь боевой, отозвался:
– Начальный трактат по теории чисел написан Лежандром в средние столетия.
Встал:
– Восемнадцатого.
Распрямился.
Но вдруг перегляд Синепапича и Куланского; кивок Куланского, что – «так»; «настоящий экзамен» – прошлось в Серафиме Сергевне:
– Он выдержит ли?
– Извиняюсь, профессор, я – не специалист, – Синепапич опять вперебив и с какими-то тайными целями выставил нос из-под пуза Пэпэша, – как вы характеризовали б теорию чисел?
Он только что выбил теорию чисел историей чисел; теперь выбивал он историю чисел теорией; так он, вбивая вопросы в вопросы, сбивал; генетический «приус» – «постфактум» логический; сколькие сбивом таким заставляют ответчика глупо разыгрывать неисполнимую роль: коли ты о хвосте, – сади в голову; о голове – сади в хвост!
Узнаете себя, мои критики?
Явно гримаса Пэпэша означала: цель Синепапича бьет мимо цели; он выразил мимикою, что научная память больного, – одно, а больной – совершенно другое; так: знание математических принципов – не доказательство здравости; с неудовольствием видел: беседа свернула с дороги.
Профессор ответил:
– Теория чисел – теория групп числовых: она – царь математики.
Князь вильнул корпусом:
– Что, если свергнуть царя?
Что за глупость?
Профессор – небрежно, с достоинством, разоблачая намеренье князя: запутать.
– Не я выражаюсь так: Гаусс![91]
Он жаловался Серафиме Сергевне пожатьем плечей и глазами:
– За что меня травят?
И взглядом во взгляд: точно ветер сквозь ветер прошелся; в нем вспыхнуло:
– Да, ты – еси!
Он стоял, как гвоздями, глазами припластанный к камню тюремному.
Точно снежинка, слетела ей в сердце; и – стала слезой: как жемчужина, павшая в чашу.
И екнуло в ней:
– Ты – еси!
И ее он почувствовал.
Тенью немою и белою на подоконнике полусидела, схватяся руками за край подоконника, чтобы слетать на предметы и их подавать по команде Пэпэша, который, увидевши здесь Плечепляткина, выпер его бросом носа:
– А вам-то тут – что?
Он, как деспот, желающий встретить схождением с трона почетных гостей, оставался нарочно без стула, вскарабкавшись над Синепапичем на край стола.
Препопанц распластался халатом на двери.
– Шахматы, лучше заметить, – теория чисел «ин стату насценди»[90]…
– Теория чисел имеет историю? – бросил вопрос вперебив Синепапич.
Профессор, как конь боевой, отозвался:
– Начальный трактат по теории чисел написан Лежандром в средние столетия.
Встал:
– Восемнадцатого.
Распрямился.
Но вдруг перегляд Синепапича и Куланского; кивок Куланского, что – «так»; «настоящий экзамен» – прошлось в Серафиме Сергевне:
– Он выдержит ли?
– Извиняюсь, профессор, я – не специалист, – Синепапич опять вперебив и с какими-то тайными целями выставил нос из-под пуза Пэпэша, – как вы характеризовали б теорию чисел?
Он только что выбил теорию чисел историей чисел; теперь выбивал он историю чисел теорией; так он, вбивая вопросы в вопросы, сбивал; генетический «приус» – «постфактум» логический; сколькие сбивом таким заставляют ответчика глупо разыгрывать неисполнимую роль: коли ты о хвосте, – сади в голову; о голове – сади в хвост!
Узнаете себя, мои критики?
Явно гримаса Пэпэша означала: цель Синепапича бьет мимо цели; он выразил мимикою, что научная память больного, – одно, а больной – совершенно другое; так: знание математических принципов – не доказательство здравости; с неудовольствием видел: беседа свернула с дороги.
Профессор ответил:
– Теория чисел – теория групп числовых: она – царь математики.
Князь вильнул корпусом:
– Что, если свергнуть царя?
Что за глупость?
Профессор – небрежно, с достоинством, разоблачая намеренье князя: запутать.
– Не я выражаюсь так: Гаусс![91]
Он жаловался Серафиме Сергевне пожатьем плечей и глазами:
– За что меня травят?
И взглядом во взгляд: точно ветер сквозь ветер прошелся; в нем вспыхнуло:
– Да, ты – еси!
Он стоял, как гвоздями, глазами припластанный к камню тюремному.
Точно снежинка, слетела ей в сердце; и – стала слезой: как жемчужина, павшая в чашу.
И екнуло в ней:
– Ты – еси!
И ее он почувствовал.
Тенью немою и белою на подоконнике полусидела, схватяся руками за край подоконника, чтобы слетать на предметы и их подавать по команде Пэпэша, который, увидевши здесь Плечепляткина, выпер его бросом носа:
– А вам-то тут – что?
Он, как деспот, желающий встретить схождением с трона почетных гостей, оставался нарочно без стула, вскарабкавшись над Синепапичем на край стола.
Препопанц распластался халатом на двери.