Страница:
Откусывая концы слов, —
– «ойра, ойра», —
– теперь забросались друг к другу усами, носами, глазами кровавыми, кружками, – «ойра», – забыв о скандале: орнуть:
– Ойра, ойра.
И даже мадам Тигроватко подхватывала: «Ойра, ойра!»
И бзырил Велес-Непещевич.
Мертетев с лакеем тащили больного к передней, откуда навстречу, – лиловое платье: в галдане из брюк, шаркотав-ших туда, – где, —
– себя потеряв, капельмейстер, взрываясь, ногами, клоками, локтями и пальцами, перетопатывая в правый угол, где тяпали – «ойра», – взлетая над столиком, где вытопатывали —
– «ойра, ойра», —
– мотал головою над столиками, зверски харкавшими – «ойра, ойра», – с проклятием, с ожесточением, с клятвой!
____________________
– За ваше здоровье, мадам! – подбородком к Леоночке лопнул Велес-Непещевич, Вадим Велемирович.
Ей Тигроватко:
– Я пью за союз, – наш особенный: трех!
И – за талию; а Непещевич, Вадим Велемирович, щелкнул двумя каблуками под столиком.
Гологоловая, красная морда пропыжилась баками, белым жилетом, цветком хризантемы: —
– бас —
– в тяпки аплодисментов на весь ресторан произнес величаво:
– Григорий Распутин – убит!
И Леоночке – дурно: вино, – вероятно.
Под пырснью
Глава седьмая. СЕРДЦА ВОЛНУЕТ
Снег, как цвет миндалей
Показал ей на сон бирюзовый
Тер-Препопанц
Синина
Как топазовый глаз
Точно вор
Игогого!
«Ба, кого вижу я!»
– «ойра, ойра», —
– теперь забросались друг к другу усами, носами, глазами кровавыми, кружками, – «ойра», – забыв о скандале: орнуть:
– Ойра, ойра.
И даже мадам Тигроватко подхватывала: «Ойра, ойра!»
И бзырил Велес-Непещевич.
Мертетев с лакеем тащили больного к передней, откуда навстречу, – лиловое платье: в галдане из брюк, шаркотав-ших туда, – где, —
– себя потеряв, капельмейстер, взрываясь, ногами, клоками, локтями и пальцами, перетопатывая в правый угол, где тяпали – «ойра», – взлетая над столиком, где вытопатывали —
– «ойра, ойра», —
– мотал головою над столиками, зверски харкавшими – «ойра, ойра», – с проклятием, с ожесточением, с клятвой!
____________________
– За ваше здоровье, мадам! – подбородком к Леоночке лопнул Велес-Непещевич, Вадим Велемирович.
Ей Тигроватко:
– Я пью за союз, – наш особенный: трех!
И – за талию; а Непещевич, Вадим Велемирович, щелкнул двумя каблуками под столиком.
Гологоловая, красная морда пропыжилась баками, белым жилетом, цветком хризантемы: —
– весь вечер, как пес ожадевший, кидалась под дамские перья, разглядывая телеса, а не лица, – она; и теперь затащила к пустому, серебряно-белому столику – не волоса, – бело-желтую дымку, не платьице розовое, – свет-лоносный туман, под которым, как голенькая. —А издали —
– еще бледная девочка, – – синими глазками засиротев, точно жаворонок, подняла тихий щебет.
– бас —
– в тяпки аплодисментов на весь ресторан произнес величаво:
– Григорий Распутин – убит!
И Леоночке – дурно: вино, – вероятно.
Под пырснью
Ржавые, карие, серо-седые дома; шоколадные, бурые, желтые, синие домики: этот – в гирляндах, а тот – в факе-лочках; забор; особняк: полинялые ставни, подъездные выступы, гермы, литые щиты на решетке; труба выдыхает мгновенно растерзанный дым:
– рахх —
– ррассс-пуууу – —
– – тица!
Синеголовая церковка: изгородь белого камня, лампадка пунцовая.
Цветоубийственно лица пылают – у шапок, манджурок, папах и платков: все – седые!
Вот трое идут —
– в армяке, в зипуне, в полушубке, в от-кидку, в раскачку, в размах, —
– там, где в белом кружении светы прорезались: три беспокойные тени заширились; спереди – бисерной пеной вскипели ворота, откуда под юрками – в юрк мальчуган; сзади – билось о вывеску снежное облако.
Свертом: —
– и —
– вывесок пестрая лента бамбанит; туск-леет в воротах пятнадцатый номер; и – миломехавка бежит; и – визжат в отдаленьи трамваи в блеск выпыхов у запертых магазинов, где вспыхивают – губы, серьги, перо, лицеист, пробегающий в ревы моторов, оплескиваемых из тускли лазоревым и фиолетовым светом: «Кино»!
Поворот; —
– и —
– зашамкала с Ваньки сутулая шуба над шарком полозьев под семиэтажною глыбой, к которой домишки приклеились, точно старушки на паперти, где снего-виной покрыт тротуар; одинокий, протоптанный только что след слононогого сходит в покатый каток, по которому ли-ловолицая бабища, ярко желтея платком, с визгами катится: под ноги.
И безголовый проходит мешок на спине под заборами – у взроицы, вывертов и коловертов, которыми четко остреют загривины в чистом, нетоптаном снеге; на дворике влеплена бочка в сугроб; за него человечек испуганно юркает; очерком темносуконных домов мрачновато тусклит надзаборье; там —
– крыльями машут и стаями
пляшут —
– порхать, свиристеть,
стрекотать, – как стрижи, как щуры, как чижи, —
– и перепырскивая под пальметтой, фронтончика розово-карего и нападая на крылья шинельные.
И прогорланило:
– Где… тут?…
Забор осклабляется зубьями; дерево бросилось сучьями перед нахмуром оливково-темных колонн; на серизовом доме сереют серебряно пятна луны; серый дом – зеленеет, а желтый – бледнеет; и кто-то в кофейного цвета мехах, от которых остались лишь снежные гущи, бежит, сквозь охлопковый снег: снег – вертяит, визжит, вырывается, прй-зорочит!
И мерещится, точно отламывает от Москвы за кварталом квартал, растираемый в пырсни, взметенные свистом и блеском в сплошной – перешурш, перегуд, перем-бам!
Точно взапуск пурговичи бесятся!
Домик фисташковых колеров: снежные вазы повисли над окнами; мимо спешит белоперая: красные волосы в инее – белые.
Снежною тенью огромная масса, которая издали виделась белою, – бросилась из-за угла с оглушительным грохотом.
И все – уносится.
Ботик, усы; нос – лилов.
Сереберни струят по стене, по забору; и тихая баба в зеленом платке спину гнет: ветер душит, врываяся в рот; кисея с кисеи под ногами снимается: фосфорный фейерверк нитей серебряных.
Голос несется по воздуху, – незабываемый: веер открылся из кружев над домиком. Нет его. Нет и метели; и месяц упал: синероды открытые: сине-зеленая звездочка —
– красненьким вспыхом, зеленьким вспыхом —
– мигает.
И как мелкогранные серьги, слезящийся выблеск заборов; на стеклах алмазится молния.
Пырень!
– рахх —
– ррассс-пуууу – —
– – тица!
Синеголовая церковка: изгородь белого камня, лампадка пунцовая.
Цветоубийственно лица пылают – у шапок, манджурок, папах и платков: все – седые!
Вот трое идут —
– в армяке, в зипуне, в полушубке, в от-кидку, в раскачку, в размах, —
– там, где в белом кружении светы прорезались: три беспокойные тени заширились; спереди – бисерной пеной вскипели ворота, откуда под юрками – в юрк мальчуган; сзади – билось о вывеску снежное облако.
Свертом: —
– и —
– вывесок пестрая лента бамбанит; туск-леет в воротах пятнадцатый номер; и – миломехавка бежит; и – визжат в отдаленьи трамваи в блеск выпыхов у запертых магазинов, где вспыхивают – губы, серьги, перо, лицеист, пробегающий в ревы моторов, оплескиваемых из тускли лазоревым и фиолетовым светом: «Кино»!
Поворот; —
– и —
– зашамкала с Ваньки сутулая шуба над шарком полозьев под семиэтажною глыбой, к которой домишки приклеились, точно старушки на паперти, где снего-виной покрыт тротуар; одинокий, протоптанный только что след слононогого сходит в покатый каток, по которому ли-ловолицая бабища, ярко желтея платком, с визгами катится: под ноги.
И безголовый проходит мешок на спине под заборами – у взроицы, вывертов и коловертов, которыми четко остреют загривины в чистом, нетоптаном снеге; на дворике влеплена бочка в сугроб; за него человечек испуганно юркает; очерком темносуконных домов мрачновато тусклит надзаборье; там —
– крыльями машут и стаями
пляшут —
– порхать, свиристеть,
стрекотать, – как стрижи, как щуры, как чижи, —
– и перепырскивая под пальметтой, фронтончика розово-карего и нападая на крылья шинельные.
И прогорланило:
– Где… тут?…
Забор осклабляется зубьями; дерево бросилось сучьями перед нахмуром оливково-темных колонн; на серизовом доме сереют серебряно пятна луны; серый дом – зеленеет, а желтый – бледнеет; и кто-то в кофейного цвета мехах, от которых остались лишь снежные гущи, бежит, сквозь охлопковый снег: снег – вертяит, визжит, вырывается, прй-зорочит!
И мерещится, точно отламывает от Москвы за кварталом квартал, растираемый в пырсни, взметенные свистом и блеском в сплошной – перешурш, перегуд, перем-бам!
Точно взапуск пурговичи бесятся!
Домик фисташковых колеров: снежные вазы повисли над окнами; мимо спешит белоперая: красные волосы в инее – белые.
Снежною тенью огромная масса, которая издали виделась белою, – бросилась из-за угла с оглушительным грохотом.
И все – уносится.
Ботик, усы; нос – лилов.
Сереберни струят по стене, по забору; и тихая баба в зеленом платке спину гнет: ветер душит, врываяся в рот; кисея с кисеи под ногами снимается: фосфорный фейерверк нитей серебряных.
Голос несется по воздуху, – незабываемый: веер открылся из кружев над домиком. Нет его. Нет и метели; и месяц упал: синероды открытые: сине-зеленая звездочка —
– красненьким вспыхом, зеленьким вспыхом —
– мигает.
И как мелкогранные серьги, слезящийся выблеск заборов; на стеклах алмазится молния.
Пырень!
Глава седьмая. СЕРДЦА ВОЛНУЕТ
Снег, как цвет миндалей
Серафима Сергевна в ушастенькой шапке и в шубке с коричневым мехом упрятала в муфту лицо – защититься от блесков: и лед – сверкунец; и жестянка – звездянка: и —
– ах!
– «Бриллиантистей всех бриллиантов!»
Двуглазкой ловила блестинки снежинок; профессор в медвежьей, заплатанной шубе, засунувши варежки под рукава и подняв рукава под лицо, шел неровной походкой из инеев.
Мягкими метами бледный фонтан за фонтаном под бледное небо взлетевши, стал инеем; роща березовая появилась из света сапфирового, точно кружево: снилась.
И веялись иней в синие тени.
И – замерли: великолепное блестение серого камня из дряни заборной.
И блески сблисталися.
– Дас-с!
Глаз, как быстрый маяк, из-за века открыл на нее; и понесся из тени: на блески.
– Я сделал открытие!
И – глаз: погас.
– Вы?
И беличье что-то в ней дернулось:
– Где и когда?
Он надулся усами и ей не ответил.
Она закусила свой ротик; и стало ей горько: зачем он таится:
– Я – не понимаю!
Ее посерело лицо: от усилий понять.
– Я уже!
– Что?
– Сказал-с!
И – расставила ноги; и – рот растянулся:
– Про что?
– Про открытие.
Сосредоточенно выслушала:
– Вы сказали тогда Синепапичу, что никакого открытия нет, а теперь говорите, что есть: как же так?
– Оно – сделано-с; но-с… Мне открылось, – так и посмотрел, будто глазом зажечь хотел снег.
– Оно – вздор-с!
– В каком смысле?
Нос – в ноги:
– Ну, – ясное дело: открытия вроде как нет!
И пошел, давя снег, как на гору; и шубу тащил за собою по снегу; из меха морозом нащипанный нос вылезал.
Ее гневное личико, точно на крыльях: на плещущих мехом наушниках, – дернулось.
Он повернулся к ней, точно из сна:
– Что вы это? Я – так-с.
И уставился в сон, расстилавшийся инеем; иней от доха слетал.
Выражение гневное свеялось, будто слетающий иней; и отсвет улыбки явился в лице: это просто – шарада.
– Герон, – и серебряная борода появилась из меха, – писал свои дроби, лепта, – гладил бороду, – буквой со знаком.
Уловка: укрыть настоящую мысль; он, как с мышкой, играл:
– Так: две пятых писалося: «бэта», – два-с – черточка.
В синие тени плыла его шуба.
– А «эпсилон»[107], – выставил нос, – пять, две черточки-с: знак знаменателя, – ясное дело.
Локтями прижавшись к бокам, распахнулся мехами клокастыми; и на усах, как стожары; и – млечная, вся, борода. Взяв за руку ее,
показав ей, как прйзорочит —
– там —
– цветами из света: сквозными и розовыми, как миндаль!
– ах!
– «Бриллиантистей всех бриллиантов!»
Двуглазкой ловила блестинки снежинок; профессор в медвежьей, заплатанной шубе, засунувши варежки под рукава и подняв рукава под лицо, шел неровной походкой из инеев.
Мягкими метами бледный фонтан за фонтаном под бледное небо взлетевши, стал инеем; роща березовая появилась из света сапфирового, точно кружево: снилась.
И веялись иней в синие тени.
И – замерли: великолепное блестение серого камня из дряни заборной.
И блески сблисталися.
– Дас-с!
Глаз, как быстрый маяк, из-за века открыл на нее; и понесся из тени: на блески.
– Я сделал открытие!
И – глаз: погас.
– Вы?
И беличье что-то в ней дернулось:
– Где и когда?
Он надулся усами и ей не ответил.
Она закусила свой ротик; и стало ей горько: зачем он таится:
– Я – не понимаю!
Ее посерело лицо: от усилий понять.
– Я уже!
– Что?
– Сказал-с!
И – расставила ноги; и – рот растянулся:
– Про что?
– Про открытие.
Сосредоточенно выслушала:
– Вы сказали тогда Синепапичу, что никакого открытия нет, а теперь говорите, что есть: как же так?
– Оно – сделано-с; но-с… Мне открылось, – так и посмотрел, будто глазом зажечь хотел снег.
– Оно – вздор-с!
– В каком смысле?
Нос – в ноги:
– Ну, – ясное дело: открытия вроде как нет!
И пошел, давя снег, как на гору; и шубу тащил за собою по снегу; из меха морозом нащипанный нос вылезал.
Ее гневное личико, точно на крыльях: на плещущих мехом наушниках, – дернулось.
Он повернулся к ней, точно из сна:
– Что вы это? Я – так-с.
И уставился в сон, расстилавшийся инеем; иней от доха слетал.
Выражение гневное свеялось, будто слетающий иней; и отсвет улыбки явился в лице: это просто – шарада.
– Герон, – и серебряная борода появилась из меха, – писал свои дроби, лепта, – гладил бороду, – буквой со знаком.
Уловка: укрыть настоящую мысль; он, как с мышкой, играл:
– Так: две пятых писалося: «бэта», – два-с – черточка.
В синие тени плыла его шуба.
– А «эпсилон»[107], – выставил нос, – пять, две черточки-с: знак знаменателя, – ясное дело.
Локтями прижавшись к бокам, распахнулся мехами клокастыми; и на усах, как стожары; и – млечная, вся, борода. Взяв за руку ее,
показав ей, как прйзорочит —
– там —
– цветами из света: сквозными и розовыми, как миндаль!
Показал ей на сон бирюзовый
С любопытством вгляделся: вон – черные валенки; серо-зеленый армяк; мех – с отжелчиной; морда – безглазая: кучею меха на морду он двинулся через нацоки ледышек.
И прыгнувши, грохнулся носом и ботиками, как тяжелая кукла:
– Вы, – что-с?
Человечек – вскочил.
Серафима – кузнечиком прыгнула.
Ус – из мехов; из усов нос, мортирою выстрелив, точно в кусты, сел в усы; и усы ушли в мех:
– Это – хмарь!
Рогом котиковым на сосулечник, через блещак, стал от-рустывать; но под серебряной крышею, бросившей яхонты, встал:
– Хмарь: такая есть станция!
Помнил: —
– стояли жары; липы зыбились в дымке; их лист – замусоленный; кто-то таился за листьями; взглядом поймал – человечка, который себя догонял на обоях его каби-нетика: черно-зеленый и желтый, —
– с обой убежал!
Серафима же силилась высмыслить:
– Хмарь – аллегория?
– Хмарь, – он впечатлял морщиною, – дачное место такое, где жили мы с Наденькой; коли направо идти, будет лес, а налево – зеленое поле под серою пылью; там желтые тучищи; пыль-с, буерачники; там оборванцы ютились; и – тропка оттуда вела.
Он прошел этой тропкою:
– Моль-с!
Серафима же думала, что аллегории.
– Что вы, профессор?
Ударами ботиков закосолапил:
– Оттуда гонялись за мной!
– Кто?
– Да он, человечек: с собой; а его растереть между пальцами: моль-с желтоватая!
– Вы объяснитесь, профессор!
– Ну-ну-с: ничего-с… Заведем нафталин.
Возмущалась на эти шарады глазами, огромными, синими, ротик зажавши с достоинством горьким; и серыми ботиками за ним топала; и не вникала; берег ее: —
– девочка-с! Как ей сказать, —
– что ходил он дорогой, которой никто не ходил?
Ровно несся по снегу, блаженным пространством дыша; он, дорогою страхов пройдя, не боялся.
И – там: —
– синева отдаленных домовых квадратов – совсем голубая; как в паре опаловом; розово-желтыми персиками пронежнел – красный дом; тот, вишневый, – вино; а этот, беленький, – розовый воздух невидимый.
Он ей сказал, точно светом облещивал:
– Не обращайте внимания, – в корне сказать… Я тут, – ясное дело, – шучу!
Изумлялись: —
– вершина сосны, схватясь ветками в облако, розово вспухшее, свесилась каре-янтарного, ставшего ясным, ствола; ствол сосновый, вот этот, как смолотый кофе; и карий, и красный; березовый ствол, как коралл; —
– дом, —
– лимон, —
– апельсиновый!
Сделал рукою с достоинством ей пригласительный жест:
– Ну-с, – мы завтра отправимся с вами: ко мне-с!
Красным носом – к земле, точно знак подавая стоящим в низине:
– За томиком Клейна… Там в томике, – листики, кое-какие мне нужные: для вычисления.
Заговорил в первый раз с ней о доме своем; шарчил в черч ветвей – на прозор заревой: через розовый иней.
Как шапки миндальных цветов, возникала за дальними купами купа лесная; и лес над лесочком висел, точно в небе, —
– дымеющим облаком!
Медленно шел под деревья, с которых свевались охапками иней, – на бирюзу; и – на облачко, облачко срезавши шапкой; и – шапкой означился: в розовом фоне забо-Рика.
И прыгнувши, грохнулся носом и ботиками, как тяжелая кукла:
– Вы, – что-с?
Человечек – вскочил.
Серафима – кузнечиком прыгнула.
Ус – из мехов; из усов нос, мортирою выстрелив, точно в кусты, сел в усы; и усы ушли в мех:
– Это – хмарь!
Рогом котиковым на сосулечник, через блещак, стал от-рустывать; но под серебряной крышею, бросившей яхонты, встал:
– Хмарь: такая есть станция!
Помнил: —
– стояли жары; липы зыбились в дымке; их лист – замусоленный; кто-то таился за листьями; взглядом поймал – человечка, который себя догонял на обоях его каби-нетика: черно-зеленый и желтый, —
– с обой убежал!
Серафима же силилась высмыслить:
– Хмарь – аллегория?
– Хмарь, – он впечатлял морщиною, – дачное место такое, где жили мы с Наденькой; коли направо идти, будет лес, а налево – зеленое поле под серою пылью; там желтые тучищи; пыль-с, буерачники; там оборванцы ютились; и – тропка оттуда вела.
Он прошел этой тропкою:
– Моль-с!
Серафима же думала, что аллегории.
– Что вы, профессор?
Ударами ботиков закосолапил:
– Оттуда гонялись за мной!
– Кто?
– Да он, человечек: с собой; а его растереть между пальцами: моль-с желтоватая!
– Вы объяснитесь, профессор!
– Ну-ну-с: ничего-с… Заведем нафталин.
Возмущалась на эти шарады глазами, огромными, синими, ротик зажавши с достоинством горьким; и серыми ботиками за ним топала; и не вникала; берег ее: —
– девочка-с! Как ей сказать, —
– что ходил он дорогой, которой никто не ходил?
Ровно несся по снегу, блаженным пространством дыша; он, дорогою страхов пройдя, не боялся.
И – там: —
– синева отдаленных домовых квадратов – совсем голубая; как в паре опаловом; розово-желтыми персиками пронежнел – красный дом; тот, вишневый, – вино; а этот, беленький, – розовый воздух невидимый.
Он ей сказал, точно светом облещивал:
– Не обращайте внимания, – в корне сказать… Я тут, – ясное дело, – шучу!
Изумлялись: —
– вершина сосны, схватясь ветками в облако, розово вспухшее, свесилась каре-янтарного, ставшего ясным, ствола; ствол сосновый, вот этот, как смолотый кофе; и карий, и красный; березовый ствол, как коралл; —
– дом, —
– лимон, —
– апельсиновый!
Сделал рукою с достоинством ей пригласительный жест:
– Ну-с, – мы завтра отправимся с вами: ко мне-с!
Красным носом – к земле, точно знак подавая стоящим в низине:
– За томиком Клейна… Там в томике, – листики, кое-какие мне нужные: для вычисления.
Заговорил в первый раз с ней о доме своем; шарчил в черч ветвей – на прозор заревой: через розовый иней.
Как шапки миндальных цветов, возникала за дальними купами купа лесная; и лес над лесочком висел, точно в небе, —
– дымеющим облаком!
Медленно шел под деревья, с которых свевались охапками иней, – на бирюзу; и – на облачко, облачко срезавши шапкой; и – шапкой означился: в розовом фоне забо-Рика.
Тер-Препопанц
Огнецовой блесной стали тяжести красочных линий; поскрипывал стол:
– Уезжаете?
– Мое почтение, – скрипнуло кресло, в которое сел над столом; десятью задрожавшими пальцами бегал.
Внырнула в себя, вздернув плечи под окнами; стиснула пальцы, растиснула: белые пятна остались; рванулись навстречу.
И думала: он затаил про себя свою главную мысль.
Наблюдала за ним, как кричал:
– Дроби, дроби, – «лепта», скажет грек.
И схватяся за голову, вздернувши плечи, качнулся – налево и вниз: точно голову, сняв с головы, – бросил в пол ее:
– Чорт побери, надробят челюстей: и налепят затрещин!
Пошел, выбивая ногами, как на плац-параде солдат:
– Тоже, – дроби, взять в корне!
Унять не умела его.
Наблюдала: ладонь, как лягушка, прыжком пролетела в жилетный карманец; и нож перочинный явился подскакивать в воздух (ловил превосходно его).
Равновесие восстановилось.
Над дальним забором, в окошке поблескивать стала звездиночка: зирочка.
Видел малютку —
– в зелененьком платье,
поправивши золото мягких волос и сиренево-серую шаль завязавши в изящную, венецианскую шапочку, билась, как птичка.
И стало ему и добрее, и лучше: от шлепов двух ножек.
И он разразился сентенцией:
– А Диофант, – к ней поехал он носом под носик, – писал свои дроби – «лепта», скажет грек, – как и мы-с.
И поставил два пальца себе:
– Ставя букву под буквой и их отделяя чертой.
И стоял перед ним Пифагор, как фантазия мысли, и точной, и образной.
____________________
Крытую бархаткой лавочку в ножки поставила; ножки – на лавочку.
Личико из-за коленок заигрывало: то в открытки, то в прятки; и напоминало ему щебетливую мордочку ласточки; выставив очень задорненькии носик, скосив его, зубками нить перекусывала, улыбаяся мило малиновым ротиком, очень задорненьким; что-то такое она вышивала: узорчик лилейчатый строился.
Ушки прислушались: ножки с подлавки слетели.
– Шаги?
И округлым движеньем, как в ветре, – прыжком: мягко вылетела; промельканьем зеленого платьица —
– «фрр» —
– погналась, неизвестно куда, неизвестно зачем.
– Вы чего?
Ножки – «топ»; и – попала к окошку; и беличье что-то в ней выступило.
– Уезжаете?
– Мое почтение, – скрипнуло кресло, в которое сел над столом; десятью задрожавшими пальцами бегал.
Внырнула в себя, вздернув плечи под окнами; стиснула пальцы, растиснула: белые пятна остались; рванулись навстречу.
И думала: он затаил про себя свою главную мысль.
Наблюдала за ним, как кричал:
– Дроби, дроби, – «лепта», скажет грек.
И схватяся за голову, вздернувши плечи, качнулся – налево и вниз: точно голову, сняв с головы, – бросил в пол ее:
– Чорт побери, надробят челюстей: и налепят затрещин!
Пошел, выбивая ногами, как на плац-параде солдат:
– Тоже, – дроби, взять в корне!
Унять не умела его.
Наблюдала: ладонь, как лягушка, прыжком пролетела в жилетный карманец; и нож перочинный явился подскакивать в воздух (ловил превосходно его).
Равновесие восстановилось.
Над дальним забором, в окошке поблескивать стала звездиночка: зирочка.
Видел малютку —
– в зелененьком платье,
поправивши золото мягких волос и сиренево-серую шаль завязавши в изящную, венецианскую шапочку, билась, как птичка.
И стало ему и добрее, и лучше: от шлепов двух ножек.
И он разразился сентенцией:
– А Диофант, – к ней поехал он носом под носик, – писал свои дроби – «лепта», скажет грек, – как и мы-с.
И поставил два пальца себе:
– Ставя букву под буквой и их отделяя чертой.
И стоял перед ним Пифагор, как фантазия мысли, и точной, и образной.
____________________
Крытую бархаткой лавочку в ножки поставила; ножки – на лавочку.
Личико из-за коленок заигрывало: то в открытки, то в прятки; и напоминало ему щебетливую мордочку ласточки; выставив очень задорненькии носик, скосив его, зубками нить перекусывала, улыбаяся мило малиновым ротиком, очень задорненьким; что-то такое она вышивала: узорчик лилейчатый строился.
Ушки прислушались: ножки с подлавки слетели.
– Шаги?
И округлым движеньем, как в ветре, – прыжком: мягко вылетела; промельканьем зеленого платьица —
– «фрр» —
– погналась, неизвестно куда, неизвестно зачем.
– Вы чего?
Ножки – «топ»; и – попала к окошку; и беличье что-то в ней выступило.
Синина
Тук!
– Войдите!
В пороге, конфузясь, стоял… Препопанц; нос Тиглата-Палассера в красные пальцы дышал.
И составила чашечки чая, жалея о чем-то: сдвиганьем предметиков; Тер-Препопанц стал являться к вечернему чаю совсем не как доктор, а – просто; с профессором был безупречен; сидел, опустивши свой нос; и молчал: мировоззрение Тер-Препопанца с недавнего времени стало: ее лицезрением.
И усмехнулась; чтоб скрыть этот внутренний просмех – в шитье; откусила без нужды и выплюнула шелковинку, когда Препопанц заикнулся о том, что…; себя оборвал; и глазищем расширился, ножку увидевши:
– В психиатрии есть много еще нерешенных вопросов, решаемых жизненно…
Видел: звездою над нею ночует свободное небо.
Ей он не советовал: нерв изучать.
Она ножку свою под себя подтянула: морщинки, как рожки, боднулись со лба: мала птичка, – остер коготок; Препопанц засопел, покраснел; Серафима подумала, что при профессоре можно ходить нагишом.
Препопанц же вскочил и ушел.
Про себя рассмеялась; и – ямочки в щечках; и – ямочка на подбородке; и личико стало котеночком: сколько мальчишества?
____________________
Синие линии выступили; иней – призорочил; вдруг за стеклами с треском сосулька упала из жолоба; тень пересекла окно; и пятно – лицевое.
– Подглядывают!
И себе улыбался профессор: подглядывал тоже.
Прилипла к стеклу: никого: синерод, выглубленный и прыснувший ярким, глазастым согласием.
____________________
Он шарахнулся от ее беленькой ласточки, —
– ручки, —
– которая, – «порх», – опустилась на голову.
– Я – тут…: придремнул-с.
И так нежно расшамкался:
– Добрая ручка моя.
И проехался носом под носиком:
– Гнездышко вить, дело ясное?
Знал: будут – птенчики, мысли.
Остались они ликоваться вдвоем и показывать пальцами, тыкаясь в стекла, на звездочку: блеск бирюзовеньких искорок переигрался в зелененький блеск; и вдруг вспыхнули отсветы, точно кошачьи глаза; и погасли.
– Какая звездистая ночь!
Дух захватывает; слепнет глаз облесненный: дрожит и горит синина выглубленная: нет им числа; бездне – дна.
– Войдите!
В пороге, конфузясь, стоял… Препопанц; нос Тиглата-Палассера в красные пальцы дышал.
И составила чашечки чая, жалея о чем-то: сдвиганьем предметиков; Тер-Препопанц стал являться к вечернему чаю совсем не как доктор, а – просто; с профессором был безупречен; сидел, опустивши свой нос; и молчал: мировоззрение Тер-Препопанца с недавнего времени стало: ее лицезрением.
И усмехнулась; чтоб скрыть этот внутренний просмех – в шитье; откусила без нужды и выплюнула шелковинку, когда Препопанц заикнулся о том, что…; себя оборвал; и глазищем расширился, ножку увидевши:
– В психиатрии есть много еще нерешенных вопросов, решаемых жизненно…
Видел: звездою над нею ночует свободное небо.
Ей он не советовал: нерв изучать.
Она ножку свою под себя подтянула: морщинки, как рожки, боднулись со лба: мала птичка, – остер коготок; Препопанц засопел, покраснел; Серафима подумала, что при профессоре можно ходить нагишом.
Препопанц же вскочил и ушел.
Про себя рассмеялась; и – ямочки в щечках; и – ямочка на подбородке; и личико стало котеночком: сколько мальчишества?
____________________
Синие линии выступили; иней – призорочил; вдруг за стеклами с треском сосулька упала из жолоба; тень пересекла окно; и пятно – лицевое.
– Подглядывают!
И себе улыбался профессор: подглядывал тоже.
Прилипла к стеклу: никого: синерод, выглубленный и прыснувший ярким, глазастым согласием.
____________________
Он шарахнулся от ее беленькой ласточки, —
– ручки, —
– которая, – «порх», – опустилась на голову.
– Я – тут…: придремнул-с.
И так нежно расшамкался:
– Добрая ручка моя.
И проехался носом под носиком:
– Гнездышко вить, дело ясное?
Знал: будут – птенчики, мысли.
Остались они ликоваться вдвоем и показывать пальцами, тыкаясь в стекла, на звездочку: блеск бирюзовеньких искорок переигрался в зелененький блеск; и вдруг вспыхнули отсветы, точно кошачьи глаза; и погасли.
– Какая звездистая ночь!
Дух захватывает; слепнет глаз облесненный: дрожит и горит синина выглубленная: нет им числа; бездне – дна.
Как топазовый глаз
Синина белоперая; воздух, живой солнописец, сияющий окнами; наст – золотая блесна; лед, как белый чугун; и – алмазным кокошником крыша.
Милело ее кругловатое, белое личико: мордочка; малиновели пропевшие губы; щелели за губками зубки жемчужные; в солнышке взор ее – медистый.
Он же согбенный, закутанный в лезлую шубу, шагал, волоча мех с поджелчиной, рваный рукав прижимая к микитке; казался ей дряхленьким; в мех уронил красный нос; и на носе мутились очки; желтизна световая бросала отчетливый отсвет.
Шаг ширя, старалася с ним соступать; солнотечные синие тени резки; как, сметаясь, густели они в углублениях стен, становясь чернотой; ледорогий сосулечник.
Скользко!
И варежками – под рукав его рваный:
– Здесь скользко, профессор: позвольте я вас!…
Он ей выревнул:
– Герц полагает в гелеогенезис материю: мы – дети света, – сказать рационально!
И нежно взглянули – на гелио-город: как дом угловой бело-кремовых колеров ярким рельефом щербит; на нем солнечный луч, точно взрез ананаса; оконные вазочки, как – сверкунцы; три ступени – белашки; не крыша, а – пырснь; в адамантовом блеске беленые стекла; дом жмется к колонному пятиэтажному зданию; вырезано в синем воздухе бледным, фисташковым кубом: веночки и факелы, – темно-оливковые; солнце дрызгало искрой зернистой на окна.
Сверт, —
– синие сумерки!
Где-то присвистывает; и смотрела она золотыми от света глазами, как бросил ладони, в которые тихо слетало большое старинное солнце.
И волосы отсверком розовым вспыхнули; в отсверке – красное пламя; и луч, звездохват, облеснул переулочек Африков; и на заре уже слабая звездочка, зирочка: искрилась тихо.
И красная церковь – заискрилась в солоноватые, зеленоватые, золотоватые воздухи, ставшие красными кислями; котиковым колпаком ей дорогу указывая; и повернул в Табачихинский: высмотреть, вцелиться: —
– может быть, он собирается даже урок поведения дать?
Просинелые домики; желтые глазки, оконца, сверлили сплошным любопытством, ехидством: зелененький, этот вот, желтенькой, этот вот, домик, в котором, как клоп между бревнами, Грибиков, сплетнями, точно клопиными яйцами, опоганивал этот квартал.
Номер шесть: он, уставившись носом в него, потом носом в нее, носом бегал меж ним и меж нею:
– Тут я, дело ясное, – жил!
И конек дальней кровли, – топазовый глаз, налился, как слезой, своим блеском.
Слеза пролилась.
И топазовый глаз —
– уже розовый, красный, пунцовый, —
– глаз: гас!
Милело ее кругловатое, белое личико: мордочка; малиновели пропевшие губы; щелели за губками зубки жемчужные; в солнышке взор ее – медистый.
Он же согбенный, закутанный в лезлую шубу, шагал, волоча мех с поджелчиной, рваный рукав прижимая к микитке; казался ей дряхленьким; в мех уронил красный нос; и на носе мутились очки; желтизна световая бросала отчетливый отсвет.
Шаг ширя, старалася с ним соступать; солнотечные синие тени резки; как, сметаясь, густели они в углублениях стен, становясь чернотой; ледорогий сосулечник.
Скользко!
И варежками – под рукав его рваный:
– Здесь скользко, профессор: позвольте я вас!…
Он ей выревнул:
– Герц полагает в гелеогенезис материю: мы – дети света, – сказать рационально!
И нежно взглянули – на гелио-город: как дом угловой бело-кремовых колеров ярким рельефом щербит; на нем солнечный луч, точно взрез ананаса; оконные вазочки, как – сверкунцы; три ступени – белашки; не крыша, а – пырснь; в адамантовом блеске беленые стекла; дом жмется к колонному пятиэтажному зданию; вырезано в синем воздухе бледным, фисташковым кубом: веночки и факелы, – темно-оливковые; солнце дрызгало искрой зернистой на окна.
Сверт, —
– синие сумерки!
Где-то присвистывает; и смотрела она золотыми от света глазами, как бросил ладони, в которые тихо слетало большое старинное солнце.
И волосы отсверком розовым вспыхнули; в отсверке – красное пламя; и луч, звездохват, облеснул переулочек Африков; и на заре уже слабая звездочка, зирочка: искрилась тихо.
И красная церковь – заискрилась в солоноватые, зеленоватые, золотоватые воздухи, ставшие красными кислями; котиковым колпаком ей дорогу указывая; и повернул в Табачихинский: высмотреть, вцелиться: —
– может быть, он собирается даже урок поведения дать?
Просинелые домики; желтые глазки, оконца, сверлили сплошным любопытством, ехидством: зелененький, этот вот, желтенькой, этот вот, домик, в котором, как клоп между бревнами, Грибиков, сплетнями, точно клопиными яйцами, опоганивал этот квартал.
Номер шесть: он, уставившись носом в него, потом носом в нее, носом бегал меж ним и меж нею:
– Тут я, дело ясное, – жил!
И конек дальней кровли, – топазовый глаз, налился, как слезой, своим блеском.
Слеза пролилась.
И топазовый глаз —
– уже розовый, красный, пунцовый, —
– глаз: гас!
Точно вор
Позвонились; дверная цепочка зацацала:
– Кто?
– Дело ясное, – я!
И профессор нацелился носом на ручку дверную, пропятивши свой добродушный живот, удивляясь дрежжанью пьянино; и – «Чижику».
– «Ясное дело, – пьянино купили!»
– Кто я-то? – ему из-за двери.
– Коробкин!
Он хлопнул себя под микиткою:
– Барыня дома-с?
И – дверь он рванул.
– Да кто будете-то?
Добродушие слезло с лица; он полез с кулаками:
– Я… я, в корне взять!
Серафима, смешная синичка, в сердцах топошилась. – Кореньев не надо… Какие такие, – сердились за дверью.
И пикали клавишами.
– Вы скажите, – профессор: профессор Коробкин, – разбилась о дверь Серафима, махавшая муфтой.
– Сам, значит? Сказали бы сразу.
Цепочка снялась: Анна Бабова супилась:
– Барыня не приказала цепочку снимать, а то всякие воры шатаются тут.
Он ввалился в переднюю шубою, распространив запах уличной гари, под взглядом, его осуждающим:
– Барин! Под собственным домом шатается…
– Тоже!
– Зарылся, как крот, в свою шубу.
И видел: они провели телефон; а малютка сморкалась, мгновенно же насморк схвативши: от затхлого воздуха комнат.
– Ну, ну-с, – ничего-с; – шептал в ухо он ей, – приготовимся, ясное дело: идемте…
А сердце стучало из глаза, которым он, как фонарем, открывал глубину коридора; тут выблеснул свет, бросив черную тень от лорнетки:
– А вы не смущайтесь… Идите за мною: вы – гостья моя.
Звуки «Чижика» оборвались.
И безбокая женщина в пепельно-серо-сиреневом вышла навстречу; она приложила лорнетку к глазам; и разглядывала их на фоне обойном из тускло-линючих хвостов:
– Как, – с испугом лорнеточку выронила, – это ж, – вы?!?
И за ней – бряки, цоки; и – треск сапог.
– Кто?
– Дело ясное, – я!
И профессор нацелился носом на ручку дверную, пропятивши свой добродушный живот, удивляясь дрежжанью пьянино; и – «Чижику».
– «Ясное дело, – пьянино купили!»
– Кто я-то? – ему из-за двери.
– Коробкин!
Он хлопнул себя под микиткою:
– Барыня дома-с?
И – дверь он рванул.
– Да кто будете-то?
Добродушие слезло с лица; он полез с кулаками:
– Я… я, в корне взять!
Серафима, смешная синичка, в сердцах топошилась. – Кореньев не надо… Какие такие, – сердились за дверью.
И пикали клавишами.
– Вы скажите, – профессор: профессор Коробкин, – разбилась о дверь Серафима, махавшая муфтой.
– Сам, значит? Сказали бы сразу.
Цепочка снялась: Анна Бабова супилась:
– Барыня не приказала цепочку снимать, а то всякие воры шатаются тут.
Он ввалился в переднюю шубою, распространив запах уличной гари, под взглядом, его осуждающим:
– Барин! Под собственным домом шатается…
– Тоже!
– Зарылся, как крот, в свою шубу.
И видел: они провели телефон; а малютка сморкалась, мгновенно же насморк схвативши: от затхлого воздуха комнат.
– Ну, ну-с, – ничего-с; – шептал в ухо он ей, – приготовимся, ясное дело: идемте…
А сердце стучало из глаза, которым он, как фонарем, открывал глубину коридора; тут выблеснул свет, бросив черную тень от лорнетки:
– А вы не смущайтесь… Идите за мною: вы – гостья моя.
Звуки «Чижика» оборвались.
И безбокая женщина в пепельно-серо-сиреневом вышла навстречу; она приложила лорнетку к глазам; и разглядывала их на фоне обойном из тускло-линючих хвостов:
– Как, – с испугом лорнеточку выронила, – это ж, – вы?!?
И за ней – бряки, цоки; и – треск сапог.
Игогого!
Василиса Сергеевна сухо и вынужденно подала кончик кисти руки Серафиме и щеку подставила мужу; он дураковато причмокнулся…
– Игогого… Отец!
«Чмок», – чуть отца не свалил сапогами воняющий Митя, – мордач, погон розовый.
И – «дилинь-дйнь» – зачирикали шпоры: погон бирюзовый, лицо розоватое, глупое, пикало, «Чижиком».
– Вот и знакомьтесь: отец – игого, – Митя, полутузя и подтыкивая Ездуневича, давшего сдачу, к отцу подтащил:
– Ездуневич!
И запахами сапог переполнилась комната.
Эта здоровая рожа, способная стену сломать, – как? Мальчонок с прыщавым лицом, так недавно еще воровавший? Профессор наставился носом своим, как мортирой:
– Вояка какая!
А Митя полез на него, чтобы шубу сорвать; он особенно как-то поглядывал, точно он с места в карьер собирался взорваться рассказами:
– Мы, – игого – воевали; и мы, – игого…
Но сдержался; сжав руку, чтоб мускул напружить, дрожа подбородком; и руку разглядывал, – как напрягается: этим движеньем мужчины показывают свою силу друг другу; профессор стоял перед ним в сюртуке долгополом, измятом, изношенном (в локте – заплата), который надел в первый раз после заболевания; в нем он казался раввином бердичевским, а не профессором.
– Да-с, – чорт дери: дело ясное!
– Ты уж того, – игого, – выздоравливай, что ли, – ему наставительно Митя; и чуть было не сорвалось: «Выздоравливай, брт» (то есть – брат).
И профессор от этого стал горьколобый:
– Уж я… как-нибудь!
Носом, как кулаком, саданул; и – загорбился: вспомнилось, – навоевал, а больного отца навестить поленился.
– Ну что же, – идемте в столовую: кстати, – пьем чай… – Василиса Сергеевна вынужденно к Серафиме, – лорнеткой:
– Пожалуйте.
И Серафима, поймав подозрительный взгляд на себе, обезличилась: сделалось совестно, смутно, как будто она виновата, что жизнь бережет; черной узкою юбкой она шелестнула, сжав плечи, головкой ныряя в проход; и как мышка вынюхивала, потому что кислел отдаленный миазм.
____________________
Ездуневич задерживал Митю в передней, ему тараракая в ухо: и слышалось:
– Нет же!… Обязаны?! Этот Цецерко… Мы… Я – позвоню…
– Брось, брт, – Митя ему.
Зацепясь друг за друга, друг другу доказывая в полушутку, пыряя друг друга в крестец и пониже крестца, – стали спорить; и Митя перечить устал, отмахнулся и дернул в столовую, чтобы усесться, закинувши ногу за ногу, и, громко прикокивая сапогом, пред отцом развернуть «патриотику»: надо же, чорт подери, отучать от неметчины этой отца; и поймал бы он, чорт подери, того самого Киерко, циммервальдиста!…
Корнет же повесился над телефонною трубкою:
– Пять, сорок шесть… Как?… Нет дома?
– По номеру тридцать пять, восемь?
– Пожалуйста: тридцать пять, восемь…
– Корнет Ездуневич… Пожалуйста, вызовите Пшевжепанского.
– Здравствуйте… Ну, – пришел случай: лупите…
– Да, да… Притащился: своею персоною…
– Дом номер шесть: Табачихинский… Ход с переулка… И бросивши трубку, присев, щелкнув шпорами, он отколол антраша: журавлиной ногой.
– Игогого… Отец!
«Чмок», – чуть отца не свалил сапогами воняющий Митя, – мордач, погон розовый.
И – «дилинь-дйнь» – зачирикали шпоры: погон бирюзовый, лицо розоватое, глупое, пикало, «Чижиком».
– Вот и знакомьтесь: отец – игого, – Митя, полутузя и подтыкивая Ездуневича, давшего сдачу, к отцу подтащил:
– Ездуневич!
И запахами сапог переполнилась комната.
Эта здоровая рожа, способная стену сломать, – как? Мальчонок с прыщавым лицом, так недавно еще воровавший? Профессор наставился носом своим, как мортирой:
– Вояка какая!
А Митя полез на него, чтобы шубу сорвать; он особенно как-то поглядывал, точно он с места в карьер собирался взорваться рассказами:
– Мы, – игого – воевали; и мы, – игого…
Но сдержался; сжав руку, чтоб мускул напружить, дрожа подбородком; и руку разглядывал, – как напрягается: этим движеньем мужчины показывают свою силу друг другу; профессор стоял перед ним в сюртуке долгополом, измятом, изношенном (в локте – заплата), который надел в первый раз после заболевания; в нем он казался раввином бердичевским, а не профессором.
– Да-с, – чорт дери: дело ясное!
– Ты уж того, – игого, – выздоравливай, что ли, – ему наставительно Митя; и чуть было не сорвалось: «Выздоравливай, брт» (то есть – брат).
И профессор от этого стал горьколобый:
– Уж я… как-нибудь!
Носом, как кулаком, саданул; и – загорбился: вспомнилось, – навоевал, а больного отца навестить поленился.
– Ну что же, – идемте в столовую: кстати, – пьем чай… – Василиса Сергеевна вынужденно к Серафиме, – лорнеткой:
– Пожалуйте.
И Серафима, поймав подозрительный взгляд на себе, обезличилась: сделалось совестно, смутно, как будто она виновата, что жизнь бережет; черной узкою юбкой она шелестнула, сжав плечи, головкой ныряя в проход; и как мышка вынюхивала, потому что кислел отдаленный миазм.
____________________
Ездуневич задерживал Митю в передней, ему тараракая в ухо: и слышалось:
– Нет же!… Обязаны?! Этот Цецерко… Мы… Я – позвоню…
– Брось, брт, – Митя ему.
Зацепясь друг за друга, друг другу доказывая в полушутку, пыряя друг друга в крестец и пониже крестца, – стали спорить; и Митя перечить устал, отмахнулся и дернул в столовую, чтобы усесться, закинувши ногу за ногу, и, громко прикокивая сапогом, пред отцом развернуть «патриотику»: надо же, чорт подери, отучать от неметчины этой отца; и поймал бы он, чорт подери, того самого Киерко, циммервальдиста!…
Корнет же повесился над телефонною трубкою:
– Пять, сорок шесть… Как?… Нет дома?
– По номеру тридцать пять, восемь?
– Пожалуйста: тридцать пять, восемь…
– Корнет Ездуневич… Пожалуйста, вызовите Пшевжепанского.
– Здравствуйте… Ну, – пришел случай: лупите…
– Да, да… Притащился: своею персоною…
– Дом номер шесть: Табачихинский… Ход с переулка… И бросивши трубку, присев, щелкнув шпорами, он отколол антраша: журавлиной ногой.
«Ба, кого вижу я!»
Головой сев в лопатки и нос вопросительно выставив, перетирая ладони, профессор просунулся в дверь; снял очки, на них дуя, присел, носом бросился под потолок, опрокинувши лоб; поглядел на очки, протирая очки; их надел.
И увидел он —
– в рябенькой, серенькой, светленькой паре над чайным столом, вырезаясь на серо-серебряном фоне белясых обойных разводов, Никита Васильевич ерзает задом своим над ногой, на которой сидит; и мотается палец накрученной лентой пенснейной.
Увидев профессора, он растаращился выпуклыми голубыми глазами; зашлепав губою и пузом дрожа, привскочил; на пузе дрожало пенсне.
Тут профессор, его упредив, точно прыгая с кочки на кочку, понесся навстречу, ладонью из воздуха воздух отхватывая и треща половицами; прыснул усами и жвакнул губами. И – руки развел: '
– Ба!
Никита Васильевич дураковато замымкал:
– Кого вижу я!
И четыре руки за четыре схватились руки; и четыре руки потряслись; и профессор, с достойным притопом пускаясь в присядку, товарища старого силился утихомирить: как будто не он, а Никита Васильич хворал; стал усаживать в кресло его; сам сел рядом: локтями – на ручки, ногами – под ножки; глаз, точечка, забеспокоился.
И Серафима подумала:
– Он – представляется.
– Ну как, Никита Васильевич, ясное дело, – живешь?
Опрокидывая стулья, столы, опрокидывал даже людей, а свой нож перочинный ловил удивительно: вставши и дернувши бороду вверх, он ладонь, как тарелку, подставил; над ней пометал перочинный свой нож; его спрятал, поглядывая на кудрею волос, перед ним омывавшую сутуловатые плечи почтенного старца, который с прикряхтом полез за платком, овлажняя слезинкою выпуклое, водянистое око; платок развернул под навислину носа:
– Ну, Аннушка Павловна…
А Серафима, как мышка из щели, затыкалась носом:
– Кривляльщик какой! – удивлялась она.
– Долго жить приказала…
И с трубными звуками высморкавшись, стер прожелчину; око, какое с испугом лизнуло лицо Василисы Прекрасной, которое перекривилось: —
– как, как, —
– неужели к покойнице старой ревнует артритика старого?
Сухо сидела она с мелодрамой в глазах, выясняясь на тех же серебряно-серых обоях сиренево-пепельным платьем, под горло заколотым той же оранжевой брошью.
И увидел он —
– в рябенькой, серенькой, светленькой паре над чайным столом, вырезаясь на серо-серебряном фоне белясых обойных разводов, Никита Васильевич ерзает задом своим над ногой, на которой сидит; и мотается палец накрученной лентой пенснейной.
Увидев профессора, он растаращился выпуклыми голубыми глазами; зашлепав губою и пузом дрожа, привскочил; на пузе дрожало пенсне.
Тут профессор, его упредив, точно прыгая с кочки на кочку, понесся навстречу, ладонью из воздуха воздух отхватывая и треща половицами; прыснул усами и жвакнул губами. И – руки развел: '
– Ба!
Никита Васильевич дураковато замымкал:
– Кого вижу я!
И четыре руки за четыре схватились руки; и четыре руки потряслись; и профессор, с достойным притопом пускаясь в присядку, товарища старого силился утихомирить: как будто не он, а Никита Васильич хворал; стал усаживать в кресло его; сам сел рядом: локтями – на ручки, ногами – под ножки; глаз, точечка, забеспокоился.
И Серафима подумала:
– Он – представляется.
– Ну как, Никита Васильевич, ясное дело, – живешь?
Опрокидывая стулья, столы, опрокидывал даже людей, а свой нож перочинный ловил удивительно: вставши и дернувши бороду вверх, он ладонь, как тарелку, подставил; над ней пометал перочинный свой нож; его спрятал, поглядывая на кудрею волос, перед ним омывавшую сутуловатые плечи почтенного старца, который с прикряхтом полез за платком, овлажняя слезинкою выпуклое, водянистое око; платок развернул под навислину носа:
– Ну, Аннушка Павловна…
А Серафима, как мышка из щели, затыкалась носом:
– Кривляльщик какой! – удивлялась она.
– Долго жить приказала…
И с трубными звуками высморкавшись, стер прожелчину; око, какое с испугом лизнуло лицо Василисы Прекрасной, которое перекривилось: —
– как, как, —
– неужели к покойнице старой ревнует артритика старого?
Сухо сидела она с мелодрамой в глазах, выясняясь на тех же серебряно-серых обоях сиренево-пепельным платьем, под горло заколотым той же оранжевой брошью.